Страница:
Сидя в землянке у печки, Таисья дремала, когда приехал Егорша. Он был не один — с матросами, похудевший, продрогший, голодный. Таисья не сразу узнала Пустовойтова, — так изменила его тюрьма.
— Я ведь сразу со съезжей на Мхи пошел к тебе, Таисья Антиповна, — быстро говорил он, — а ты только к лодьям отправилась. Побежал на пристань — монахи паруса вздевают. Кричал, кричал, не услышала ты… Сильвестр Петрович здоров, ничего. Отпустили меня, с чего не знаю, спехом, да сразу на шанцы приказали ехать — таможенным поручиком…
— Похудел ты, Егорушка…
— Похудеешь! — усмехнулся Пустовойтов.
И, поджав губы, стал разворачивать сверток, что принес с собою. Смирной поставил свечу поближе. Егорша разворачивал бережно, не торопясь.
— Что это? — спросила Таисья.
— Шпага! — сказал Егорша. — Афанасия Петровича шпага. Я в давние времена ее для него купил, он ее целовал, как произвели его в капитаны. А нынче отыскалась она на шведском корабле. Вот и буквы вырезаны на ней, покойный Прокопьев резал — видишь: Афанасий Крыков… Вот судьба!
Он поднял свечу повыше, показал буквы.
— Не повредило нисколько. Зажало ее сильно меж досок. Ржавчину очистим, в церкви повесим. Надо бы на цитадели, да собака Мехоношин, небось, не пустит…
К вечеру шпага блестела как новая. Егорша завернул ее в кусок чистого холста. К землянке, скрипя по свежему снегу, подъехали сани. Егор укрыл ноги Таисье полушубком, сам сел рядом, заговорил утешающе:
— И меня отпустили, и Лонгинова. Что стряслось — ума не приложу. Аггей сказывает — на Москве проведали, теперь воеводе недолго жить. Дьяки воеводские вовсе напуганы, мелют вздоры. Недолго теперь Ивану Савватеевичу ждать, скоро вернется из тундры из своей.
— Он и то измаялся! — сказала Таисья.
Ехали долго, полозья порою царапали мерзлую землю, первопуток был еще плох, морозный ветер сек лицо Таисье, руки ее заледенели. Егорша дважды в пути забегал в кружала, грелся водкой…
Поп церкви Параскевы-Пятницы еще только вставал, когда Таисья с Егоршей постучались в его покосившуюся гнилую избу. Услышав стук, попадья вздула огонь, поп вышел сердитый, непроспавшийся, никак не понимал, чего от него хотят.
— Капитан Крыков вора шведа первым встретил, — сказал Егорша, — и сам первый бой на себя принял. В том бою он честной смертью и погиб. Сия шпага его должна в церкви быть, таково ей место…
— По-доброму надо, батюшка! — попросила Таисья.
— По-доброму, так в храм на цитадели и несите! — ответил поп. — Мое дело стороннее. Пришли ни свет ни заря, стучат, вешай ихнюю шпагу. Чай, не образ…
Егорша побледнел, крикнул:
— Ты курохват да блиножор, — меру знай языком болтать! Не образ! Али ты архангельского народа не знаешь? Назавтра придут к тебе посадские, да дрягили, да рыбари, сам им земно поклонишься, дабы шпагу сию в алтарь тебе отдали.
— Не поклонюсь!
— Ну и леший с тобой, пес ты, а не поп!
Поп заругался, замахал на Егоршу руками, тот, выйдя с Таисьей, сказал:
— Ништо, Таисья Антиповна! Назавтра понесем шпагу в цитадель, откроют ворота, не посмеют, собаки, нарушить святое дело.
И добавил со вздохом:
— Был бы здоров преосвященный Афанасий, задал бы им страху — долгогривым, долго бы помнили…
4. Дома
5. Как же иначе быть?
— Я ведь сразу со съезжей на Мхи пошел к тебе, Таисья Антиповна, — быстро говорил он, — а ты только к лодьям отправилась. Побежал на пристань — монахи паруса вздевают. Кричал, кричал, не услышала ты… Сильвестр Петрович здоров, ничего. Отпустили меня, с чего не знаю, спехом, да сразу на шанцы приказали ехать — таможенным поручиком…
— Похудел ты, Егорушка…
— Похудеешь! — усмехнулся Пустовойтов.
И, поджав губы, стал разворачивать сверток, что принес с собою. Смирной поставил свечу поближе. Егорша разворачивал бережно, не торопясь.
— Что это? — спросила Таисья.
— Шпага! — сказал Егорша. — Афанасия Петровича шпага. Я в давние времена ее для него купил, он ее целовал, как произвели его в капитаны. А нынче отыскалась она на шведском корабле. Вот и буквы вырезаны на ней, покойный Прокопьев резал — видишь: Афанасий Крыков… Вот судьба!
Он поднял свечу повыше, показал буквы.
— Не повредило нисколько. Зажало ее сильно меж досок. Ржавчину очистим, в церкви повесим. Надо бы на цитадели, да собака Мехоношин, небось, не пустит…
К вечеру шпага блестела как новая. Егорша завернул ее в кусок чистого холста. К землянке, скрипя по свежему снегу, подъехали сани. Егор укрыл ноги Таисье полушубком, сам сел рядом, заговорил утешающе:
— И меня отпустили, и Лонгинова. Что стряслось — ума не приложу. Аггей сказывает — на Москве проведали, теперь воеводе недолго жить. Дьяки воеводские вовсе напуганы, мелют вздоры. Недолго теперь Ивану Савватеевичу ждать, скоро вернется из тундры из своей.
— Он и то измаялся! — сказала Таисья.
Ехали долго, полозья порою царапали мерзлую землю, первопуток был еще плох, морозный ветер сек лицо Таисье, руки ее заледенели. Егорша дважды в пути забегал в кружала, грелся водкой…
Поп церкви Параскевы-Пятницы еще только вставал, когда Таисья с Егоршей постучались в его покосившуюся гнилую избу. Услышав стук, попадья вздула огонь, поп вышел сердитый, непроспавшийся, никак не понимал, чего от него хотят.
— Капитан Крыков вора шведа первым встретил, — сказал Егорша, — и сам первый бой на себя принял. В том бою он честной смертью и погиб. Сия шпага его должна в церкви быть, таково ей место…
— По-доброму надо, батюшка! — попросила Таисья.
— По-доброму, так в храм на цитадели и несите! — ответил поп. — Мое дело стороннее. Пришли ни свет ни заря, стучат, вешай ихнюю шпагу. Чай, не образ…
Егорша побледнел, крикнул:
— Ты курохват да блиножор, — меру знай языком болтать! Не образ! Али ты архангельского народа не знаешь? Назавтра придут к тебе посадские, да дрягили, да рыбари, сам им земно поклонишься, дабы шпагу сию в алтарь тебе отдали.
— Не поклонюсь!
— Ну и леший с тобой, пес ты, а не поп!
Поп заругался, замахал на Егоршу руками, тот, выйдя с Таисьей, сказал:
— Ништо, Таисья Антиповна! Назавтра понесем шпагу в цитадель, откроют ворота, не посмеют, собаки, нарушить святое дело.
И добавил со вздохом:
— Был бы здоров преосвященный Афанасий, задал бы им страху — долгогривым, долго бы помнили…
4. Дома
Рябов сидел у стола, откинувшись на лавке, не торопясь пил вино. Бабинька уже сменила штоф, с опаской посматривала на Ивана Савватеевича, что не закусывает. Он не хмелел, только глаза его делались светлее, словно бы зорче, да лицо становилось от водки строже. Марья Никитишна без слез, прямо глядя перед собою, рассказывала, как давеча были здесь дьяки Абросимов да Гусев, всех выслали из избы вон, стали ее спрашивать про Сильвестра Петровича, часто ли наведывался к Иевлеву покойный Крыков, чего они вместе делывали, об чем говорили, не поминали ли царевых злых ворогов — Милославских, да Хованских, да иных прочих…
— Ну?
— Вестимо, не поминали, говорю. А они опять за свое. Один вот здесь на лавке сидит, да глазищами меня сверлит, а другой позади, все покрикивает…
— Выгнать бы тебе их взашей, Марья Никитишна!
— Они узилищем стращали, Иван Савватеевич. Мы, говорит, тебя, даром что боярская дочка, в железы закуем, да на дыбу взденем, там закукуешь по-нашему, по-доброму. И еще все пытали про некоего шведского человека, что на цитадели был с почестями принят. А я-то знаю, мне Сильвестр Петрович еще в те поры сказывал, то — русский, Якоб его имечко, наш православный… Не верят. Лаяли меня поносными словами…
Она крепко вытерла лицо ладонями, повела плечом.
— И чего делать, ума не приложу. Егоршу отпустили, Лонгинова тож, а Сильвестр Петрович все томится, и никому не ведомо, когда кончатся его мучения.
— Об чем они там с Егором толковали? — спросил Рябов.
— Об том же! Дружен ли был покойный Крыков с Сильвестром Петровичем.
— А он чего?
— Правду сказал: дружны. И беседовали подолгу, и вдвоем бывали. Чего ж, люди воинские, мало ли…
Кормщик пристально посмотрел на Марью Никитишну, налил себе вина, медленно выцедил, погодя молвил:
— И с чего ты, Марья Никитишна, думаешь, что сим дьякам-курохватам надобно правду говорить? Ничего им не надо от нас слышать, ни единого слова. Молчи знай да помалкивай, да еще молчи. А коли молчать невмоготу — толкуй одно: не знаемо, слыхом не слыхала, видом не видала. Так-то… Сей дьяк тебе одного лишь худа желает, от твоего худа — его хорошо. Так и не давай ты ему ни синь пороха, пусть хошь лопается на твоих на глазах…
— Я ведь… как лучше хотела, Иван Савватеевич…
— Шут с ними, с дьяками с сими! — молвил Рябов. — Наперед помни, что сказал. Я всякого навидался, Марья Никитишна, старый воробей, меня на мякине не проведешь…
Задумался ненадолго, потом спросил:
— Федосей Кузнец сюда не наведывался ли?
— Надо быть, захаживал! — ответила бабинька. — Да только верно не упомню, Ванечка. Народу-то к нам ходит — не перечесть, одни не живем. И к нам и к Марье Никитишне…
Кормщик взглянул на Иевлеву, она кивнула головою:
— Верно, многие бывают. От Москвы некоторые люди. Чудно как-то. Зайдет, посидит, от кого — помалкивает, потом вдруг должок некий отдаст — будто бы издавна Сильвестру Петровичу должен. Кто сам — молчит, потом, уходя, обнадежит. И не впрямь, а с осторожностью…
— И многие такие?
— Да вот — живем еще, и деньги есть…
Рябов усмехнулся, светло поглядел на Марью Никитишну, спросил:
— Выходит, свет не без добрых людей?
— Выходит, что так. Опалы стерегутся, а дело свое делают…
Он набил табаком трубку, примял табак пальцем, закурил. Марья Никитишна негромко рассказывала, как прожила это время, как пропала бы без Таисьи и без бабиньки Евдохи, без Ванятки…
— Да, уж и пропала бы! — сказала бабинька. — Что клепать на себя.
Обернулась и произнесла назидательно:
— Хошь ты, матушка Марья Никитишна, и дворянского роду, а спеси в тебе дворянской ни на грош нет. Женка и женка, как другие некоторые наши двинянки. Работой не гнушаешься, дарма слезы не льешь, дети твои обихожены, давеча и дровишек наколола…
— Не я колола — Ванятка! — улыбнулась Марья Никитишна. — Он не дал!
— Тоже мужик? — спросил Рябов.
— А что? — сказала бабинька Евдоха. — Чем не мужик? Не едины женки да девки в избе живем, при нас парень. Давеча девы — Верунька да Иринка — мыша забоялись, он того мыша помелом и погнал. Мужик!
— Не сробел мыша-зверя?
— Он у нас не робкой дюжины…
Кормщик допил водку, потянулся, вышел наружу. Уже совсем рассвело. Флюгарка на крыше избы жалобно поскрипывала, в подклети кричал петух. Было морозно. Из бани валил дым, пора было таскать воду. Бабинька Евдоха тоже вышла на крыльцо, сказала, вздрагивая на холоду:
— И что оно на свете деется, Ванечка? Когда его отпустят, Сильвестр-то Петровича? Так все ничего, а вот не спит она. Не спит и не спит. Какую ночь проснешься — сам ведаешь, сон у меня старушечий, легкий, — как глазыньки открою — смотрит. И темно, а все слышу — смотрит. Смотрит и смотрит…
Рябов не ответил, велел:
— Ванятку буди, бабинька, я с ним завсегда люблю париться. Он еще и не знает, что я к дому вернулся. И самоедина Сермика подымай, заспался. Пусть кочевью своему расскажет, как его большой Иван паром парил и мылом мылил, небось разахаются…
Ванятка выскочил на крыльцо, еще не разлепив сонных глаз, ахнул, увидев отца, смешно завизжал на олешек, что, словно в тундре, похаживали себе на крепких копытцах по двору.
Вдвоем с сыном кормщик долго возился с Сермиком, пока тот дался, чтобы с него содрали все его одежки. Бабка Евдоха, наметая глубокий сугроб во дворе, качала головою, слушала веселую возню в бане, улыбалась:
— Ну, беси, прости господи, прямо беси! Для острога парится, а сам чего вытворяет…
И колотила в банную стену ручкой метлы:
— Угорелые! Баню сломаете!
Там опять заячьим голосом закричал Сермик. Забасил в ответ, уговаривая, Рябов. Дверь заходила ходуном, потом вновь все стихло. Рябов говорил Сермику:
— Да ты что дуришь, парень! Вон какой мужик уродился, а бани боится. Сколько медведей побил, первый охотник в тундре, а воды с мылом ему страшно. В бане мыться — худо и убожество отмывать, лепоту и хорошество намывать…
Ванятка прыгал наверху, на полке, оттуда кричал:
— Тять, он на нас поглядит — и сам зачнет мыться. Тять, ей-ей так!
Сермик — голый, мускулистый, сердитый — ругался:
— Дохлый буду от бани, зачем неладно делаешь?
Рябов зачерпнул деревянным ведром кипятку, влил в бадью с холодной водой, веселясь плеснул в Сермика. Сермик подпрыгнул, закричал, за отцом плеснул Ванятка, потом еще раз Рябов. Сермик перестал визжать — заулыбался, глядя на Рябова и Ванятку, натер ветошку мылом, размазал мыльную пену по груди и по широким плечам.
— Что, брат, ладно? — спросил Рябов.
— Ладно, ладно! — ответил Сермик. — Если дохлый не буду — совсем тогда ладно…
Мылись и парились долго.
Когда отдыхали, сидя втроем на полке, Ванятка спросил тихонько:
— Тять, а то верно, что ты воровской корабль на мель посадил перед пушками?
Рябов засмущался; гладя сына по мокрой, в мелких кудряшках голове, ответил:
— Мало ли чего…
Ванятка вскинул на отца глаза, спросил упрямо:
— Ты посадил али нет?
— Надо было, так и посадил, сынуша…
Ванятка кивнул довольный, потом еще спросил, разглядывая шрамы на спине, на плечах отца:
— За то и раны, батя?
— За то и раны, детка…
— Честные, значит, раны, тять?
— Честные, Ванюша! — понимая, улыбаясь, ответил кормщик.
Сермик тоже поводил пальцем по шрамам, поцокал, покачал головой:
— Ошкуй?
— Медведь, медведь, брат! — все еще улыбаясь, ответил Рябов. — Шведский медведь, ошкуй шведский…
Не договорив, он вдруг улюлюкнул лешачьим голосом, ткнул головой в дверцу, она отвалилась наружу в морозный день. Рябов выбросился в сугроб, наметенный бабинькой Евдохой. Ванятка, визжа, бросился за отцом. Оба, словно волчки, закрутились в рыхлом снегу, поднялись, побежали обратно в баню, в самый горячий пекучий пар; Сермик смотрел на их багровые тела вытаращенными глазами, цокал языком…
После бани, разомлевшие, пили с гостями квас, с Тимофеем Кочневым, с Иваном Кононовичем, с боцманом Семисадовым. Говорили о кораблях, спасенных от шведа. Теперь флот стоял в Соломбале. Там же снастили другие корабли. Иван Кононович жаловался, что нынче без Иевлева работы идут туго, иноземные мастера совсем ничего не делают, воевода в корабельном строении не смыслит, а слышно, что царь к лету собирается быть в Архангельске…
— Выходит, сохранили мы корабли-то? — угрюмо спросил Рябов.
— Сохранили! — сказал Иван Кононович, и глаза его за очками зажглись. — Ох, корабли! Поглядел бы ты, кормщик! Большие, добрые, для океанского ходу…
— Мы построили, мы и сберегли! — так же угрюмо заметил Рябов.
Боцман Семисадов осторожным голосом рассказал новость, будто давеча слышал: едет в Архангельск новый воевода — стольник Василий Андреевич Ржевский, а про князя будто ничего не известно. То ли быть ему здесь же без должности, то ли поедет кормиться в другие места.
Рябов слушал равнодушно, новостям не радовался.
— Может, и полегчает малость народишку-то! — сказал Семисадов.
— От них полегчает! — отозвался Рябов. — Тот — стольник, сей — князь. Поп попа кает — только перстом мигает…
— Ничего, — сказал Кочнев. — Прищемят, авось, хвост Прозоровскому…
— А может, что и впрямь до Москвы достигло? — спросил Семисадов.
Кормщик не сразу ответил, смотрел на огонь в печи. Бабинька у окна творила тесто на пироги, вздыхала:
— Ставить тесто, а радости нету, — не взойдут пироги, ахти мне…
У порога, там, где тянуло холодом со двора, дремал Сермик, за стеною о чем-то спорили иевлевские дочки. Ванятка стоял возле отца, смотрел на него со вниманием, слушал, как тот говорил:
— До Москвы достигло, как же… В воде, братья мои, черти, в земле — черви, в Крыму — татары, в лесу — сучки, в городе — крючки. Полезай киту в пузо, там окошко вставишь и зимовать станешь, более податься некуда…
Корабельные мастера и боцман смеялись. Ванятка спросил:
— Сказка такая, тятя?
— Не сказка — быль! — ответил Иван Кононович.
Еще посидели, поговорили. Семисадов сказал:
— Неосторожно ты все ж, Иван Савватеевич, в город-то пришел. Как бы греха не случилось…
Кормщик быстро взглянул на боцмана.
— Какой такой грех? Я сам в острог пойду, на съезжую. Сколько можно таиться? И ему, капитан-командору, чего ждать доброго, когда кормщик сбежал?
— Да ты в уме? — спросил Семисадов.
— То-то, что умнее тебя! — отозвался Рябов. — Он там немощный, раны его болят, один, да еще за меня отвечает. Нет, я им, псам, сам отвечу. Добро помнить надо, а разве не Сильвестр Петрович в те старопрежние годы бумагу мне выпросил у царя, чтобы монаси меня в подземелье своем не сгноили? Да и ты, я чай, помнишь, как мы с солдатами в монастырь пришли, вызволили рыбаков с Митрием покойным. Он и Таисье моей много помог, когда я на Груманте зимовал, он и Ванятке моему крестный… Нет, брат, стыдно мне так жить.
Иван Кононович вздохнул:
— Стыдненько, да сытненько…
Семисадов перебил:
— То — правда, что человек он — неплох, и когда баталия была — его головой дело решалось. Он и крепость построил, он и пушки отлил, он и…
— То-то, что он.
— Оно к худу не будет, пожалуй! — согласился Семисадов. — Должно к доброму все сотвориться. Тебе, Иван Савватеевич, чего только не доставалось, ан все ты живой. И в море, и на Груманте, и на шведском корабле. Ничего, и ныне живым вынешься. Должно, за то, что живешь по правде…
Рябов засмеялся, ответил лукаво побасенкой:
— Как та женка, что гостью угощала, да, перепугавшись, и говорит: доедай, кума, девятую шанежку, мне все едино от мужа битой теперь быть…
Набухшая дверь с грохотом отворилась, вошла Таисья, испуганным голосом спросила с порога:
— Пришел?
— Пришел! — поднимаясь навстречу жене, ответил Рябов. — Хватит в тундре сидеть.
Как всегда на людях, он говорил с ней коротко, отрывая слова, но глаза его смотрели горячо и пристально, так же, как много лет назад, когда нанялся покрутчиком к ее отцу. И так же, как тогда, она словно бы слабела от этого взгляда.
— Жил бы себе и жил в тундре, — тихо сказала она. — Вон, слава богу, какой здоровый стал… Чего тебе здесь-то делать?
— И козлу, говорят, недосуг, — улыбаясь ответил кормщик. — И у него своя забота: надо коней на водопой провожать…
— Схватят тебя, Ванечка…
— А я не дамся! Я сам первый туда пойду.
Таисья знала, что он не шутит, так же, как понимала, — он пришел в город только затем, чтобы самому отправиться на съезжую… Но все это было так страшно, что ей не хотелось верить, и она пока только отмахнулась и молча начала стаскивать кожаные рыбацкие рукавицы, разматывать платок, разуваться. Она даже улыбалась, но слезы помимо ее воли текли по щекам, и плечи стали вздрагивать от рыданий.
— Да ты что, Таичка? — теряясь от вида плачущей жены, спросил Рябов. — Намаялась, что ли?..
— Не намаялась, — рыдая и не зная, что ответить, говорила она, — ничего я не намаялась, а только… еще беда, Ванечка: господина Крыкова шпагу отыскали, Афанасия Петровича… Повезли ту шпагу в церковь, — не взял батюшка… Все боятся, воеводы боятся. Поп, и тот боится, а чего? Чем он-то, покойник, грешен? Для чего шпагу в церковь не берут?
Таисья, всхлипывая, закрыла рот ладонью, в избе сделалось совсем тихо. Потом Семисадов сказал с глухой угрозой в голосе:
— Ничего, не испужаемся! Не больно пужливые! Сделаем как надо! Помирать — не в помирушки играть, а как Афанасий Петрович смерть принял — дай боже любому воинскому человеку. Быть его шпаге в церкви, да не у Параскевы, а в нашей, крепостной. С честью ту его доблестную шпагу внесем, и никто нам на пути не встанет, а встанет — сомнем. Верно говорю, Иван Савватеевич?
— Верно! — твердо и спокойно ответил Рябов.
— Ну?
— Вестимо, не поминали, говорю. А они опять за свое. Один вот здесь на лавке сидит, да глазищами меня сверлит, а другой позади, все покрикивает…
— Выгнать бы тебе их взашей, Марья Никитишна!
— Они узилищем стращали, Иван Савватеевич. Мы, говорит, тебя, даром что боярская дочка, в железы закуем, да на дыбу взденем, там закукуешь по-нашему, по-доброму. И еще все пытали про некоего шведского человека, что на цитадели был с почестями принят. А я-то знаю, мне Сильвестр Петрович еще в те поры сказывал, то — русский, Якоб его имечко, наш православный… Не верят. Лаяли меня поносными словами…
Она крепко вытерла лицо ладонями, повела плечом.
— И чего делать, ума не приложу. Егоршу отпустили, Лонгинова тож, а Сильвестр Петрович все томится, и никому не ведомо, когда кончатся его мучения.
— Об чем они там с Егором толковали? — спросил Рябов.
— Об том же! Дружен ли был покойный Крыков с Сильвестром Петровичем.
— А он чего?
— Правду сказал: дружны. И беседовали подолгу, и вдвоем бывали. Чего ж, люди воинские, мало ли…
Кормщик пристально посмотрел на Марью Никитишну, налил себе вина, медленно выцедил, погодя молвил:
— И с чего ты, Марья Никитишна, думаешь, что сим дьякам-курохватам надобно правду говорить? Ничего им не надо от нас слышать, ни единого слова. Молчи знай да помалкивай, да еще молчи. А коли молчать невмоготу — толкуй одно: не знаемо, слыхом не слыхала, видом не видала. Так-то… Сей дьяк тебе одного лишь худа желает, от твоего худа — его хорошо. Так и не давай ты ему ни синь пороха, пусть хошь лопается на твоих на глазах…
— Я ведь… как лучше хотела, Иван Савватеевич…
— Шут с ними, с дьяками с сими! — молвил Рябов. — Наперед помни, что сказал. Я всякого навидался, Марья Никитишна, старый воробей, меня на мякине не проведешь…
Задумался ненадолго, потом спросил:
— Федосей Кузнец сюда не наведывался ли?
— Надо быть, захаживал! — ответила бабинька. — Да только верно не упомню, Ванечка. Народу-то к нам ходит — не перечесть, одни не живем. И к нам и к Марье Никитишне…
Кормщик взглянул на Иевлеву, она кивнула головою:
— Верно, многие бывают. От Москвы некоторые люди. Чудно как-то. Зайдет, посидит, от кого — помалкивает, потом вдруг должок некий отдаст — будто бы издавна Сильвестру Петровичу должен. Кто сам — молчит, потом, уходя, обнадежит. И не впрямь, а с осторожностью…
— И многие такие?
— Да вот — живем еще, и деньги есть…
Рябов усмехнулся, светло поглядел на Марью Никитишну, спросил:
— Выходит, свет не без добрых людей?
— Выходит, что так. Опалы стерегутся, а дело свое делают…
Он набил табаком трубку, примял табак пальцем, закурил. Марья Никитишна негромко рассказывала, как прожила это время, как пропала бы без Таисьи и без бабиньки Евдохи, без Ванятки…
— Да, уж и пропала бы! — сказала бабинька. — Что клепать на себя.
Обернулась и произнесла назидательно:
— Хошь ты, матушка Марья Никитишна, и дворянского роду, а спеси в тебе дворянской ни на грош нет. Женка и женка, как другие некоторые наши двинянки. Работой не гнушаешься, дарма слезы не льешь, дети твои обихожены, давеча и дровишек наколола…
— Не я колола — Ванятка! — улыбнулась Марья Никитишна. — Он не дал!
— Тоже мужик? — спросил Рябов.
— А что? — сказала бабинька Евдоха. — Чем не мужик? Не едины женки да девки в избе живем, при нас парень. Давеча девы — Верунька да Иринка — мыша забоялись, он того мыша помелом и погнал. Мужик!
— Не сробел мыша-зверя?
— Он у нас не робкой дюжины…
Кормщик допил водку, потянулся, вышел наружу. Уже совсем рассвело. Флюгарка на крыше избы жалобно поскрипывала, в подклети кричал петух. Было морозно. Из бани валил дым, пора было таскать воду. Бабинька Евдоха тоже вышла на крыльцо, сказала, вздрагивая на холоду:
— И что оно на свете деется, Ванечка? Когда его отпустят, Сильвестр-то Петровича? Так все ничего, а вот не спит она. Не спит и не спит. Какую ночь проснешься — сам ведаешь, сон у меня старушечий, легкий, — как глазыньки открою — смотрит. И темно, а все слышу — смотрит. Смотрит и смотрит…
Рябов не ответил, велел:
— Ванятку буди, бабинька, я с ним завсегда люблю париться. Он еще и не знает, что я к дому вернулся. И самоедина Сермика подымай, заспался. Пусть кочевью своему расскажет, как его большой Иван паром парил и мылом мылил, небось разахаются…
Ванятка выскочил на крыльцо, еще не разлепив сонных глаз, ахнул, увидев отца, смешно завизжал на олешек, что, словно в тундре, похаживали себе на крепких копытцах по двору.
Вдвоем с сыном кормщик долго возился с Сермиком, пока тот дался, чтобы с него содрали все его одежки. Бабка Евдоха, наметая глубокий сугроб во дворе, качала головою, слушала веселую возню в бане, улыбалась:
— Ну, беси, прости господи, прямо беси! Для острога парится, а сам чего вытворяет…
И колотила в банную стену ручкой метлы:
— Угорелые! Баню сломаете!
Там опять заячьим голосом закричал Сермик. Забасил в ответ, уговаривая, Рябов. Дверь заходила ходуном, потом вновь все стихло. Рябов говорил Сермику:
— Да ты что дуришь, парень! Вон какой мужик уродился, а бани боится. Сколько медведей побил, первый охотник в тундре, а воды с мылом ему страшно. В бане мыться — худо и убожество отмывать, лепоту и хорошество намывать…
Ванятка прыгал наверху, на полке, оттуда кричал:
— Тять, он на нас поглядит — и сам зачнет мыться. Тять, ей-ей так!
Сермик — голый, мускулистый, сердитый — ругался:
— Дохлый буду от бани, зачем неладно делаешь?
Рябов зачерпнул деревянным ведром кипятку, влил в бадью с холодной водой, веселясь плеснул в Сермика. Сермик подпрыгнул, закричал, за отцом плеснул Ванятка, потом еще раз Рябов. Сермик перестал визжать — заулыбался, глядя на Рябова и Ванятку, натер ветошку мылом, размазал мыльную пену по груди и по широким плечам.
— Что, брат, ладно? — спросил Рябов.
— Ладно, ладно! — ответил Сермик. — Если дохлый не буду — совсем тогда ладно…
Мылись и парились долго.
Когда отдыхали, сидя втроем на полке, Ванятка спросил тихонько:
— Тять, а то верно, что ты воровской корабль на мель посадил перед пушками?
Рябов засмущался; гладя сына по мокрой, в мелких кудряшках голове, ответил:
— Мало ли чего…
Ванятка вскинул на отца глаза, спросил упрямо:
— Ты посадил али нет?
— Надо было, так и посадил, сынуша…
Ванятка кивнул довольный, потом еще спросил, разглядывая шрамы на спине, на плечах отца:
— За то и раны, батя?
— За то и раны, детка…
— Честные, значит, раны, тять?
— Честные, Ванюша! — понимая, улыбаясь, ответил кормщик.
Сермик тоже поводил пальцем по шрамам, поцокал, покачал головой:
— Ошкуй?
— Медведь, медведь, брат! — все еще улыбаясь, ответил Рябов. — Шведский медведь, ошкуй шведский…
Не договорив, он вдруг улюлюкнул лешачьим голосом, ткнул головой в дверцу, она отвалилась наружу в морозный день. Рябов выбросился в сугроб, наметенный бабинькой Евдохой. Ванятка, визжа, бросился за отцом. Оба, словно волчки, закрутились в рыхлом снегу, поднялись, побежали обратно в баню, в самый горячий пекучий пар; Сермик смотрел на их багровые тела вытаращенными глазами, цокал языком…
После бани, разомлевшие, пили с гостями квас, с Тимофеем Кочневым, с Иваном Кононовичем, с боцманом Семисадовым. Говорили о кораблях, спасенных от шведа. Теперь флот стоял в Соломбале. Там же снастили другие корабли. Иван Кононович жаловался, что нынче без Иевлева работы идут туго, иноземные мастера совсем ничего не делают, воевода в корабельном строении не смыслит, а слышно, что царь к лету собирается быть в Архангельске…
— Выходит, сохранили мы корабли-то? — угрюмо спросил Рябов.
— Сохранили! — сказал Иван Кононович, и глаза его за очками зажглись. — Ох, корабли! Поглядел бы ты, кормщик! Большие, добрые, для океанского ходу…
— Мы построили, мы и сберегли! — так же угрюмо заметил Рябов.
Боцман Семисадов осторожным голосом рассказал новость, будто давеча слышал: едет в Архангельск новый воевода — стольник Василий Андреевич Ржевский, а про князя будто ничего не известно. То ли быть ему здесь же без должности, то ли поедет кормиться в другие места.
Рябов слушал равнодушно, новостям не радовался.
— Может, и полегчает малость народишку-то! — сказал Семисадов.
— От них полегчает! — отозвался Рябов. — Тот — стольник, сей — князь. Поп попа кает — только перстом мигает…
— Ничего, — сказал Кочнев. — Прищемят, авось, хвост Прозоровскому…
— А может, что и впрямь до Москвы достигло? — спросил Семисадов.
Кормщик не сразу ответил, смотрел на огонь в печи. Бабинька у окна творила тесто на пироги, вздыхала:
— Ставить тесто, а радости нету, — не взойдут пироги, ахти мне…
У порога, там, где тянуло холодом со двора, дремал Сермик, за стеною о чем-то спорили иевлевские дочки. Ванятка стоял возле отца, смотрел на него со вниманием, слушал, как тот говорил:
— До Москвы достигло, как же… В воде, братья мои, черти, в земле — черви, в Крыму — татары, в лесу — сучки, в городе — крючки. Полезай киту в пузо, там окошко вставишь и зимовать станешь, более податься некуда…
Корабельные мастера и боцман смеялись. Ванятка спросил:
— Сказка такая, тятя?
— Не сказка — быль! — ответил Иван Кононович.
Еще посидели, поговорили. Семисадов сказал:
— Неосторожно ты все ж, Иван Савватеевич, в город-то пришел. Как бы греха не случилось…
Кормщик быстро взглянул на боцмана.
— Какой такой грех? Я сам в острог пойду, на съезжую. Сколько можно таиться? И ему, капитан-командору, чего ждать доброго, когда кормщик сбежал?
— Да ты в уме? — спросил Семисадов.
— То-то, что умнее тебя! — отозвался Рябов. — Он там немощный, раны его болят, один, да еще за меня отвечает. Нет, я им, псам, сам отвечу. Добро помнить надо, а разве не Сильвестр Петрович в те старопрежние годы бумагу мне выпросил у царя, чтобы монаси меня в подземелье своем не сгноили? Да и ты, я чай, помнишь, как мы с солдатами в монастырь пришли, вызволили рыбаков с Митрием покойным. Он и Таисье моей много помог, когда я на Груманте зимовал, он и Ванятке моему крестный… Нет, брат, стыдно мне так жить.
Иван Кононович вздохнул:
— Стыдненько, да сытненько…
Семисадов перебил:
— То — правда, что человек он — неплох, и когда баталия была — его головой дело решалось. Он и крепость построил, он и пушки отлил, он и…
— То-то, что он.
— Оно к худу не будет, пожалуй! — согласился Семисадов. — Должно к доброму все сотвориться. Тебе, Иван Савватеевич, чего только не доставалось, ан все ты живой. И в море, и на Груманте, и на шведском корабле. Ничего, и ныне живым вынешься. Должно, за то, что живешь по правде…
Рябов засмеялся, ответил лукаво побасенкой:
— Как та женка, что гостью угощала, да, перепугавшись, и говорит: доедай, кума, девятую шанежку, мне все едино от мужа битой теперь быть…
Набухшая дверь с грохотом отворилась, вошла Таисья, испуганным голосом спросила с порога:
— Пришел?
— Пришел! — поднимаясь навстречу жене, ответил Рябов. — Хватит в тундре сидеть.
Как всегда на людях, он говорил с ней коротко, отрывая слова, но глаза его смотрели горячо и пристально, так же, как много лет назад, когда нанялся покрутчиком к ее отцу. И так же, как тогда, она словно бы слабела от этого взгляда.
— Жил бы себе и жил в тундре, — тихо сказала она. — Вон, слава богу, какой здоровый стал… Чего тебе здесь-то делать?
— И козлу, говорят, недосуг, — улыбаясь ответил кормщик. — И у него своя забота: надо коней на водопой провожать…
— Схватят тебя, Ванечка…
— А я не дамся! Я сам первый туда пойду.
Таисья знала, что он не шутит, так же, как понимала, — он пришел в город только затем, чтобы самому отправиться на съезжую… Но все это было так страшно, что ей не хотелось верить, и она пока только отмахнулась и молча начала стаскивать кожаные рыбацкие рукавицы, разматывать платок, разуваться. Она даже улыбалась, но слезы помимо ее воли текли по щекам, и плечи стали вздрагивать от рыданий.
— Да ты что, Таичка? — теряясь от вида плачущей жены, спросил Рябов. — Намаялась, что ли?..
— Не намаялась, — рыдая и не зная, что ответить, говорила она, — ничего я не намаялась, а только… еще беда, Ванечка: господина Крыкова шпагу отыскали, Афанасия Петровича… Повезли ту шпагу в церковь, — не взял батюшка… Все боятся, воеводы боятся. Поп, и тот боится, а чего? Чем он-то, покойник, грешен? Для чего шпагу в церковь не берут?
Таисья, всхлипывая, закрыла рот ладонью, в избе сделалось совсем тихо. Потом Семисадов сказал с глухой угрозой в голосе:
— Ничего, не испужаемся! Не больно пужливые! Сделаем как надо! Помирать — не в помирушки играть, а как Афанасий Петрович смерть принял — дай боже любому воинскому человеку. Быть его шпаге в церкви, да не у Параскевы, а в нашей, крепостной. С честью ту его доблестную шпагу внесем, и никто нам на пути не встанет, а встанет — сомнем. Верно говорю, Иван Савватеевич?
— Верно! — твердо и спокойно ответил Рябов.
5. Как же иначе быть?
Весть о найденной шпаге доблестного капитана Крыкова, исконного двинянина и доброго человека, молниеносно облетела весь город Архангельск. Дружившие с Афанасием Петровичем, знавшие его близко много о том постарались, и крепкими словами поносили архангелогородцы того курохвата-попа, который посмел отказаться принять в церковь оружие погибшего капитана.
Стрелецкий полковник Вильгельм Нобл доложил о брожении умов в городе князю Прозоровскому. Тот сердито засопел, но противодействовать не решился, а только сказал:
— Сбавить бы им, дьяволам, пыху, да как оно сделать? Ты вот чего… полковник… ты, этого! В крепость нечего шпагу тащить, а есть тут возле Гостиного двора часовня во имя Спаса нерукотворного, пусть там шпажонку его и вешают. Не на вовсе, а лишь на время. Все едино, Крыков сей перескок — он к шведам в полон ушел, так я на Москву и отписал…
Вильгельм Нобл с удивлением поднял брови: воевода в последние дни начал нести такую околесицу, что даже ко всему привычные дьяки только перемигивались.
— Но посадские люди, все здешние ремесленники и иные простолюдины желали бы видеть шпагу именно в крепостной церкви! — произнес полковник.
— Не к чему!
— Они будут шуметь!
— Как велено — делай! — произнес, не слушая, Прозоровский.
Полковник говорил. Воевода, подперев ладонями опухшее, бессмысленное лицо, смотрел на стенной ковер, на котором развешано было богатое оружие. «О, мой бог, он опять совершенно пьян!» — подумал Нобл, поклонился и ушел.
После беседы с полковником воевода занимался с дьяками. Дьяк Абросимов разложил перед князем опросные листы и рассказал, что давеча делалось на съезжей: кого пытали легонько, кого по второму разу, кто сильно пыткою «изумлен» был, а кто и не сдюжал — отдал богу душу.
— Пустовойтов что? — спросил воевода.
— Отпущен, как тобою, батюшка князь, велено. Что крепко были дружны Крыков со злодеем твоим Иевлевым — то все с его слов записано, а более чего нам надо?
— Кто челобитную к Москве свез? — спросил воевода.
И крикнул бешеным, неистовым голосом:
— Изведу всех, дознаю правду, злодеи мои, убивцы, иродово семя! Где те воры, пошто не пытаны, для чего не изловлены? Кто верного моего думного дворянина Ларионова стрелил смертно? С мушкетами, с ружьями на Волгу ушли, зипуна добывать, царевы злые вороги, а вам хоть что? Куда вы смотрели, псы? Где злодей мой, мужик Кузнец?
Дьяки, растерявшись, мямлили вздор, воевода совал жирный кулак им в лицо, топал ногами; зайдясь, рванул Молокоедова за бороду, поволок на расправу. Тот заверещал поросячьим голосом, князь отшвырнул его, повалился на лавку. Абросимов, вытягивая шею, шептал:
— Не иначе, как от Марьи Никитишны все зло, не иначе, как от нее. Сидит в рябовской избе — гордая, белая, кровинки в лице нет, а все с нами — как со псами шелудивыми. Бесстрашная ведьма! И от нее люди на Москве бывали, и к ней приходимцы некоторые наведывались — то подлинно, князь-воевода. Середь белого дня остерегаются, а как потемнее — и туда, на Мхи.
— От кого приходимцы?
— То не дознано. Может, и от того самого господина Апраксина — злого тебе ворога, может и от Головина Федора Алексеевича, может от Меншикова… Давеча на торге говорили: был будто здесь тайно некий человек, прозывался фискал, об тебе дерзостно спрашивал, а когда стали ему руки вязать, словно бы в воду канул…
— Отпустили, ироды! — завизжал князь.
— Как бы не так! — молвил издали, негромко, но с дерзостью в голосе, побитый Молокоедов. — Как бы не так, князинька! У сего фискала грамота с печатью и с подписом…
— Чей подпис?
— То-то, что чей! Самого Апраксина. Крутит он там и на Москве и на Воронеже, все поперек князю-кесарю делает, вцепился зубищами, что и не оторвать.
Воевода поднялся, пнул ногой стреканувшего от него кота, заходил из угла в угол. Дьяки жались у двери, он их словно позабыл, так они и ушли без всякого приказания.
Попозже приехал Мехоношин, встревоженный, злой. Облизывая тонкие губы, спросил, верно ли, что Ржевский уже на пути из Москвы к Архангельску. У князя ослабели ноги, он открыл рот, долго не мог вымолвить ни слова, потом шепотом спросил:
— На Москве-то, на Москве тебе что сказывали? Разве о сем речь была? Обласкали, одарили, а ныне вдруг…
— Видать, новое нечто пронюхали! — сказал Мехоношин. — Князь-кесарь так, а другие иначе. Больно ты прост, Алексей Петрович, больно головою крепок. Тут размышлять надобно…
— Да как размышлять, коли Ржевский едет?
— Едет не торопясь. Ему еще в Вологде дела препоручены.
И, кривясь от ненависти к воеводе, Мехоношин заговорил о том, что в беде никто не повинен, кроме самого князя: давно надо кончить с Иевлевым, мертвецы не болтливы, помер в узилище — и спроса нет. Горе мыкают нерешительные, слабые, те, что ни единого дела до конца сделать не могут. Вор капитан-командор, кабы после баталии попридержал покрепче иноземцев, может и не увяз бы, как нынче. А еще лучше было бы для него кончить в крепости и Риплея, и Звенбрега, и Лофтуса. Небось, нынче с досады пальцы грызет…
— Да ты научи, чего мне делать? — забормотал князь. — Как мне жить-то, господи преблагий…
— Как?
Мехоношин наклонился к самому лицу воеводы:
— А так, что перво-наперво развязаться с Иевлевым! Ночью с верными людьми придушить его в подземелье, — кто распознает, какой смертью он кончился?
— Где же сих людей взять?
— Коли крепко занадобится — отыщешь. Давно надо было то сделать, еще в те поры, когда я на Москве был, порошка подсыпать, али петлей удавить, али топором в темный час по башке. И Егора с Лонгиновым зря отпустил, не для чего было…
— Да, легко тебе говорить, когда письмо от Апраксина не тебе, мне…
— А ты бы то письмо Ромодановскому — дескать, кого мне, батюшка князь-кесарь, слушать… И с хитростью, дабы на Федора Матвеевича тоже тень почернее кинуть. Господин Ромодановский один противу их всех стоит, един никому не верит, един свою думу думает. Он бы эпистолию твою, князь-воевода, может до времени и придержал бы, а как над Апраксиным какая туча повиснет — письмо бы и пригодилось. Хаживал я к нему, знаю, чего князю-кесарю надобно. Имаешь-де ты здесь на Архангельске государевых воров, как на Азове делывал, бьешь нещадно к их царского величества удовольствию, рубишь корни, а корни те далече протянулись — и к Хованским, и к Милославским, и еще нивесть к кому. Я об том князю-кесарю сам говорил на Москве. А заводчиков всему делу здесь двое: первый — Крыков, на него все валить можно, он не ответит. Стрелецкий, дескать, бунт на Москве тоже не без него был. Егора бы вздели на дыбу, он и про Иевлева то же бы сказал. Сильвестр ныне слаб — со второй, с третьей пытки кончился бы…
Мехоношин подумал, добавил:
— Нет, нынче, пожалуй, поздно, князь. Уже не совладаешь. Робок ты. Сам все и погубил. И мужиков, которых я согнал тогда, не для чего было отпускать, на пытке многое бы сказали…
— Да разве ж я… Да господи… Своею волей, сами ушли…
— На то ты и воевода, чтобы не ихней волею делалось, а твоей, Алексей Петрович. Теперь, заместо того, чтобы корчиться у тебя в застенке, — гуляют. Думного убили, зипуна добывать пошли, жгут вотчины…
— Что же делать-то? — дребезжащим голосом спросил Прозоровский. — Пропадать нам теперь?
— Которые не до конца доделывают — тем пропадать! — безжалостно ответил Мехоношин. — Тут робость невместна. Али так, али эдак. Али ты голову срубишь, али тебе ее срубят. А за что рубить — есть. И то он, сам-то, долго молчит, терпит, ждет. Верный был ему слуга князь Прозоровский. Ну, а как все вызнается…
Воевода совсем помертвел, взмолился:
— Поручик, голубь! Один я, советчиков никого нет, вели, как быть, все по-твоему станется: какими людишками Иевлева кончать, кого хватать. Научи, соколик, не оставляй в горький час, вызволи…
Поручик, позевывая, будто оно ему и ни к чему, стал говорить, как надобно делать дальше. Прозоровский слушал, угодливо кивал, благодарил…
В дверь постучали, пришел Молокоедов, принес письмо. Князь сорвал печать, Мехоношин принял из его дрожащих рук бумагу, прочитал сначала про себя, потом наглым, бесстыжим голосом вслух. Письмо было совсем короткое: что-де едет к Архангельску воеводою на Двину князь Василий Ржевский, князю же Прозоровскому за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов жить отныне где похочет — хоть в своей вотчине, хоть в Архангельске, хоть в Холмогорах…
Стрелецкий полковник Вильгельм Нобл доложил о брожении умов в городе князю Прозоровскому. Тот сердито засопел, но противодействовать не решился, а только сказал:
— Сбавить бы им, дьяволам, пыху, да как оно сделать? Ты вот чего… полковник… ты, этого! В крепость нечего шпагу тащить, а есть тут возле Гостиного двора часовня во имя Спаса нерукотворного, пусть там шпажонку его и вешают. Не на вовсе, а лишь на время. Все едино, Крыков сей перескок — он к шведам в полон ушел, так я на Москву и отписал…
Вильгельм Нобл с удивлением поднял брови: воевода в последние дни начал нести такую околесицу, что даже ко всему привычные дьяки только перемигивались.
— Но посадские люди, все здешние ремесленники и иные простолюдины желали бы видеть шпагу именно в крепостной церкви! — произнес полковник.
— Не к чему!
— Они будут шуметь!
— Как велено — делай! — произнес, не слушая, Прозоровский.
Полковник говорил. Воевода, подперев ладонями опухшее, бессмысленное лицо, смотрел на стенной ковер, на котором развешано было богатое оружие. «О, мой бог, он опять совершенно пьян!» — подумал Нобл, поклонился и ушел.
После беседы с полковником воевода занимался с дьяками. Дьяк Абросимов разложил перед князем опросные листы и рассказал, что давеча делалось на съезжей: кого пытали легонько, кого по второму разу, кто сильно пыткою «изумлен» был, а кто и не сдюжал — отдал богу душу.
— Пустовойтов что? — спросил воевода.
— Отпущен, как тобою, батюшка князь, велено. Что крепко были дружны Крыков со злодеем твоим Иевлевым — то все с его слов записано, а более чего нам надо?
— Кто челобитную к Москве свез? — спросил воевода.
И крикнул бешеным, неистовым голосом:
— Изведу всех, дознаю правду, злодеи мои, убивцы, иродово семя! Где те воры, пошто не пытаны, для чего не изловлены? Кто верного моего думного дворянина Ларионова стрелил смертно? С мушкетами, с ружьями на Волгу ушли, зипуна добывать, царевы злые вороги, а вам хоть что? Куда вы смотрели, псы? Где злодей мой, мужик Кузнец?
Дьяки, растерявшись, мямлили вздор, воевода совал жирный кулак им в лицо, топал ногами; зайдясь, рванул Молокоедова за бороду, поволок на расправу. Тот заверещал поросячьим голосом, князь отшвырнул его, повалился на лавку. Абросимов, вытягивая шею, шептал:
— Не иначе, как от Марьи Никитишны все зло, не иначе, как от нее. Сидит в рябовской избе — гордая, белая, кровинки в лице нет, а все с нами — как со псами шелудивыми. Бесстрашная ведьма! И от нее люди на Москве бывали, и к ней приходимцы некоторые наведывались — то подлинно, князь-воевода. Середь белого дня остерегаются, а как потемнее — и туда, на Мхи.
— От кого приходимцы?
— То не дознано. Может, и от того самого господина Апраксина — злого тебе ворога, может и от Головина Федора Алексеевича, может от Меншикова… Давеча на торге говорили: был будто здесь тайно некий человек, прозывался фискал, об тебе дерзостно спрашивал, а когда стали ему руки вязать, словно бы в воду канул…
— Отпустили, ироды! — завизжал князь.
— Как бы не так! — молвил издали, негромко, но с дерзостью в голосе, побитый Молокоедов. — Как бы не так, князинька! У сего фискала грамота с печатью и с подписом…
— Чей подпис?
— То-то, что чей! Самого Апраксина. Крутит он там и на Москве и на Воронеже, все поперек князю-кесарю делает, вцепился зубищами, что и не оторвать.
Воевода поднялся, пнул ногой стреканувшего от него кота, заходил из угла в угол. Дьяки жались у двери, он их словно позабыл, так они и ушли без всякого приказания.
Попозже приехал Мехоношин, встревоженный, злой. Облизывая тонкие губы, спросил, верно ли, что Ржевский уже на пути из Москвы к Архангельску. У князя ослабели ноги, он открыл рот, долго не мог вымолвить ни слова, потом шепотом спросил:
— На Москве-то, на Москве тебе что сказывали? Разве о сем речь была? Обласкали, одарили, а ныне вдруг…
— Видать, новое нечто пронюхали! — сказал Мехоношин. — Князь-кесарь так, а другие иначе. Больно ты прост, Алексей Петрович, больно головою крепок. Тут размышлять надобно…
— Да как размышлять, коли Ржевский едет?
— Едет не торопясь. Ему еще в Вологде дела препоручены.
И, кривясь от ненависти к воеводе, Мехоношин заговорил о том, что в беде никто не повинен, кроме самого князя: давно надо кончить с Иевлевым, мертвецы не болтливы, помер в узилище — и спроса нет. Горе мыкают нерешительные, слабые, те, что ни единого дела до конца сделать не могут. Вор капитан-командор, кабы после баталии попридержал покрепче иноземцев, может и не увяз бы, как нынче. А еще лучше было бы для него кончить в крепости и Риплея, и Звенбрега, и Лофтуса. Небось, нынче с досады пальцы грызет…
— Да ты научи, чего мне делать? — забормотал князь. — Как мне жить-то, господи преблагий…
— Как?
Мехоношин наклонился к самому лицу воеводы:
— А так, что перво-наперво развязаться с Иевлевым! Ночью с верными людьми придушить его в подземелье, — кто распознает, какой смертью он кончился?
— Где же сих людей взять?
— Коли крепко занадобится — отыщешь. Давно надо было то сделать, еще в те поры, когда я на Москве был, порошка подсыпать, али петлей удавить, али топором в темный час по башке. И Егора с Лонгиновым зря отпустил, не для чего было…
— Да, легко тебе говорить, когда письмо от Апраксина не тебе, мне…
— А ты бы то письмо Ромодановскому — дескать, кого мне, батюшка князь-кесарь, слушать… И с хитростью, дабы на Федора Матвеевича тоже тень почернее кинуть. Господин Ромодановский один противу их всех стоит, един никому не верит, един свою думу думает. Он бы эпистолию твою, князь-воевода, может до времени и придержал бы, а как над Апраксиным какая туча повиснет — письмо бы и пригодилось. Хаживал я к нему, знаю, чего князю-кесарю надобно. Имаешь-де ты здесь на Архангельске государевых воров, как на Азове делывал, бьешь нещадно к их царского величества удовольствию, рубишь корни, а корни те далече протянулись — и к Хованским, и к Милославским, и еще нивесть к кому. Я об том князю-кесарю сам говорил на Москве. А заводчиков всему делу здесь двое: первый — Крыков, на него все валить можно, он не ответит. Стрелецкий, дескать, бунт на Москве тоже не без него был. Егора бы вздели на дыбу, он и про Иевлева то же бы сказал. Сильвестр ныне слаб — со второй, с третьей пытки кончился бы…
Мехоношин подумал, добавил:
— Нет, нынче, пожалуй, поздно, князь. Уже не совладаешь. Робок ты. Сам все и погубил. И мужиков, которых я согнал тогда, не для чего было отпускать, на пытке многое бы сказали…
— Да разве ж я… Да господи… Своею волей, сами ушли…
— На то ты и воевода, чтобы не ихней волею делалось, а твоей, Алексей Петрович. Теперь, заместо того, чтобы корчиться у тебя в застенке, — гуляют. Думного убили, зипуна добывать пошли, жгут вотчины…
— Что же делать-то? — дребезжащим голосом спросил Прозоровский. — Пропадать нам теперь?
— Которые не до конца доделывают — тем пропадать! — безжалостно ответил Мехоношин. — Тут робость невместна. Али так, али эдак. Али ты голову срубишь, али тебе ее срубят. А за что рубить — есть. И то он, сам-то, долго молчит, терпит, ждет. Верный был ему слуга князь Прозоровский. Ну, а как все вызнается…
Воевода совсем помертвел, взмолился:
— Поручик, голубь! Один я, советчиков никого нет, вели, как быть, все по-твоему станется: какими людишками Иевлева кончать, кого хватать. Научи, соколик, не оставляй в горький час, вызволи…
Поручик, позевывая, будто оно ему и ни к чему, стал говорить, как надобно делать дальше. Прозоровский слушал, угодливо кивал, благодарил…
В дверь постучали, пришел Молокоедов, принес письмо. Князь сорвал печать, Мехоношин принял из его дрожащих рук бумагу, прочитал сначала про себя, потом наглым, бесстыжим голосом вслух. Письмо было совсем короткое: что-де едет к Архангельску воеводою на Двину князь Василий Ржевский, князю же Прозоровскому за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов жить отныне где похочет — хоть в своей вотчине, хоть в Архангельске, хоть в Холмогорах…