Митенька в это же время негромко говорил Рябову:
   — Местность не вспоминаете, дядечка? Вон и караулка еще стоит, почернела вся. Вы тогда с Таисьей Антиповной в караулочке заместо избы проживали, а я к вам сюда бывало хаживал, еству носил, песни мы тут пели, — вона на песке. Не вспоминаете?
   Рябов дернул Митрия за жидкую бороденку, усмехнулся:
   — Тоже! И мы нынче с бородою! Богат, что ли, стал? Давеча у норвегов говорили: на Руси, дескать, за бороды деньги берут…
   Егорша кивнул:
   — Берут, дядечка! То — правда.
   — А будто война у нас — тоже правда?
   Пустовойтов рассказал, что воюет нынче Русь со шведом, была превеликая баталия под Нарвою, та баталия кончилась весьма печально: шведы одержали викторию.
   — Баталия, виктория! — с досадой сказал Рябов. — Набрались слов и шумят без толку. Ты понятно говори: кто верх-то одержал?
   — Шведы.
   — Что ж так?
   — Сила их была, дядечка. Ну, и офицеры, конечно, иноземцы им передались.
   — А где та Нарва?
   — Не близко, дядечка.
   — На том и замирились?
   — Какое замирились? — обиделся Егорша. — Быть войне великой. А покуда дела таковы: шведы эскадру собрали, слышно — идут морем Архангельск промышлять, верфи будут жечь, мастеров корабельных смертью казнить, корабли либо с собой угонят, либо потопят.
   Рябов слушал внимательно, даже кашу есть перестал.
   — Иноземцев-то офицеров у вас много? — вдруг спросил он.
   — Нынче немного! — ответил Егорша.
   Кормщик снова принялся за кашу. Егорша рассказал, что в Архангельске нынче не лаптем щи хлебают, построили крепость на Двине, шведа берегутся денно и нощно, нелегко ему, вору, будет разорить город и угнать флот.
   — А кораблей-то добрых понастроили?
   — Добрых, дядечка Иван Савватеевич, добрых, и немало. Флот. И стопушечные корабли есть нынче у нас, и фрегаты, и яхты…
   — Стопушечные?
   — Стопушечные, дядечка.
   — В океан-то флотом своим хаживали?
   — Сбирались нынешним летом, да не поспели.
   Помолчали.
   — Кто же тут начальником над вами, над войском? Иноземец?
   — Зачем иноземец! Начальником над нами свой, русский человек — капитан-командор Иевлев.
   — Сильвестр Петрович! — обрадовался Рябов. — Что ж, он мужик был неглуп, дело свое, небось, знает. С ним ничего, можно…
   Егорша, захлебываясь, стал рассказывать о Сильвестре Петровиче. Рябов слушал задумчиво, кивал головой. Егорша не удержался, быстро похвастался, что ныне поедет непременно на Москву, в новую навигацкую школу, Иевлев-де обещал, тогда будет он, Пустовойтов, офицером по флоту, как надобно…
   Рябов перебил:
   — А воеводою у вас кто сидит, господин офицер?
   Егорша шепотом, чтобы другие не слышали, рассказывал: воеводою-де сидит князь Прозоровский Алексей Петрович, был в прежние времена на Азове, так его народишко посулил на копья вздеть, с той поры непрестанно лютует, всего боится, от страху своего всяко народ мучает и утесняет. При нем в думных дворянах Ларионов, все дела сам правит, все поборы сам берет, великую власть забрал над городом. В Архангельске только и надеялись, что после двух лет воеводства сменит государь окаянного князя, посадит на воеводство некоего иного, как то на Руси издавна ведется, а он, воевода, возьми и отошли на Москву воровскую челобитную, что думный Ларионов с дьяками писали, — будто посадские и гости, и все, кто тут жительствует, бьют челом земно великому государю, дабы оставил он еще славного воеводу князя Прозоровского сидеть на два года. Петр Алексеевич той воровской скаредной челобитной поверил и оставил князя на месте, а нынче некто — имечко его святое неведомо — еще челобитную отписал на Москву, где вся истинная правда рассказана. Да только ту челобитную люди князя Прозоровского перехватили, или о ней подробно проведали, и ныне воевода лютует, как никогда еще не лютовал. Розыск еще объявлен, а кто челобитную против него писал, тот сказан ныне бунтовщиком, и будто надлежит тех всех бунтовщиков вешать, как в прошлые времена стрельцов на Москве вешали. А зачинщика делу будто велено колесовать. Имают всякий народ, и людей в застенке Ларионов с дьяками пытают безжалостно, все дабы прознать, кто ту истинную челобитную писал…
   Рябов вздохнул, покачал головой:
   — Ох, весело, вижу, живете! Еще чего доброго?
   — Еще — кто с моря заявился, тем всем чинят розыск: не есть ли они шведские воинские люди, пенюары, подсылы. Здесь лютует поручик Мехоношин, который командиром над драгунами, лютует над рыбаками, — хорошо, что нынче его нет, иначе сразу бы погнал за караул. Да ты сам, дядечка Иван Савватеевич, посуди: пришли вы, можно сказать, с того свету, по пути у норвегов были, кафтаны на вас на всех заморские, в устье не сразу вернулись, бегали куда-то. Для чего, куда давеча скрылись?
   Кормщик быстро, остро взглянул на Егоршу, понизил голос:
   — Было для чего, Егорушка. Знаем дьяков да ярыг наших, знаем, каковы крючки. А в лодье товар не про их честь, не для ихних лап загребущих, очей завидущих…
   — Спрятали?
   — Спрятали, Егорушка.
   — Мое дело сторона! — шепотом заговорил Егор. — Как бы только собака Мехоношин не разведал. Разведает, потянут к Поздюнину, а с ним, со зверюгой, — не отшутишься.
   — Я и то не шучу! — промолвил Рябов. — Да как ему разведать?
   — Он своих драгун посылал, коли видно было — узнает…
   Рябов не ответил. Солнце взошло уже высоко, когда таможенный писарь кончил писать свои листы. Капрал подошел к Егорше — советоваться, как дальше быть. Пустовойтов с ним заспорил, потом сказал строго:
   — Мне отвечать! Те мореходы горя видели — нам с тобой и не приснится. Всех их знаем. Пусть к дому идут…
   — Лодьей?
   — Лодьей им не дойти, перехватят у цитадели. Лодью тут оставят, а сами пешком пойдут…
   Капрал усомнился:
   — Разве же им в сих кафтанах норвежских до городу дойти? Да с бородищами, да без знаков бородовых? На первой рогатке схватят.
   Егорша вызвался проводить. Солдат-таможенник привел гнедую кобылку, он сел, поправил на бедре шпагу — хоть и молод, да молодец молодцом: шляпа треуголка, кафтан форменный, ботфорты со шпорами, перчатки.
   — Ишь каков! — сказал Рябов одобрительно. — Ничего парень. Хоть куда. По флоту служишь али как?
   — Вроде как по флоту! — зардевшись, ответил Егорша. — Не учен еще, Иван Савватеевич. Вот давеча на Москве был я в навигацкой школе…
   И вновь принялся рассказывать, как видел Гвына и Грыза, как толковали с многоумным наставником навигацкой школы господином Магницким Леонтием Филипповичем, как сей Магницкий обещался принять в школу Егоршу и других молодых навигаторов, которые море по опыту знают и сами испытали и штормы, и далекие океанские плавания, и различные приключения.
   Рябов шагал задумавшись, почти не слушал Егоршину болтовню, зато Митенька Борисов так и впился горячими черными глазами в Егоршу, ни единого слова не пропускал, даже дороги перед собою не видел — все спотыкался. Егорша, почувствовав такое внимание к своему рассказу, повернулся в седле лицом к Мите, стал говорить только ему. Митенька спросил тихо, так что Егорша не расслышал:
   — А меня-то возьмут ли? Что хромой я?
   — Чего, чего?
   — Что хромой, говорю, возьмут ли?
   — Возьмут! — уверенно ответил Егорша. — Как тебя не взять? Ты вон сколь много плавал, другому во всей жизни столь не перевидать, сколько тебе пришлось в младости. Ишь, сколько лет проплавал, да еще где! Гвын, да Грыз, да Фарварсон — все вместе того не видели, что тебе привелось единому.
   Рябов усмехнулся, положил руку Митеньке на плечо:
   — То — верно, Егорушка. Многое повидал он. И славный будет мореход, а я хвалить задаром не научен.
   Митенька даже побледнел от похвалы.
   — А что хромой, то, братец, шхиперу не изъян. По мачтам лазить не станешь, никто и не погонит. Корабли, вон Егорша толкует, построены, еще строить государь собрался, кому ж капитанами быть? Вот и будешь российского корабельного флоту офицером. Так я говорю, Егор?
   — Так, дядечка Иван Савватеевич, так. И Сильвестр Петрович Митрия не оставит, а он нынче у нас капитан-командор, — не шутка. Мне обещал, как со шведом совладаем, на Москву послать, вот с Митрием вдвоем и поедем.
   За разговором благополучно миновали рогатку, Егорша попрощался, поехал к перевозу — обрадовать Сильвестра Петровича известием о том, что Рябов жив, здоров.
   — Пусть ко мне нынче ввечеру будет! — крикнул Рябов вдогонку. — Отдохнем малым делом, побеседуем, авось не соскучится… И ты приезжай.
   Егорша помахал издали треуголкой.
   Мореходы пошли дальше, к городу, к дому. Было жарко, пыльно, за Двиною неподалеку горели леса, пахло дымом. Рябов окликнул Митеньку, сказал задумчиво:
   — Я вот иду и думаю: был такой раз, чтобы с моря вынулись и беды на берегу не ждали?
   Митенька ответил не сразу:
   — Кажись, не было.
   — То-то, что кажись…
   Кормщик усмехнулся невесело:
   — Отчего так?
   — Богу грешны, вот и худо нам! — сказал Митенька. — За грехи за наши! Молились бы…
   — Ты, что ли, мало молишься? На Груманте помер бы со своими молитвами, хорошо, что я гонял тебя за всяким делом, молельщик. Нет, брат, не грешны мы перед богом твоим, не то тут лихо, что мало молимся, другое тут лихо…
   Не договорил, задумался, шагая своей цепкой моряцкой походкой. На взгорье остановился: отсюда виден был Архангельск, кривые, сбегающие к Двине улочки, маковки деревянных и каменных церквей, кирка, Немецкий двор, Зелейная, Ямская, Пушечная слободы, дом воеводы, верфь со строящимися на ней кораблями.
   — Ты погляди-ка, — сказал кормщик Митеньке. — Корабли видишь? Много, наверное, настроили без нас-то! Флот… Ну, с возвращением нас, Митрий! Каково-то нынче поживется нам в городе своем, в Архангельске…

5. Быть беде!

   Мехоношин вернулся на шанцы злой и хотел было сразу повалиться спать, но узнал, что за время его отсутствия Пустовойтов отпустил домой корабельщиков, людей с Груманта. Поручик набросился на своих драгун: как смели не запереть воров на замок. Драгуны ссылались на таможенных солдат, а таможенники говорили, что так приказал Пустовойтов. Поручик, распалясь, двинул капрала кулаком, писаря ногой — с такой силой, что тот упал. Драгуны рассказали своему командиру, что дозор видел: лодья шла в первый раз тяжело нагруженная, а во второй вовсе без груза. Мехоношин велел седлать себе коня. Седлали, как нарочно, долго. Мехоношин раскровянил лицо конюху и ускакал в город.
   Воевода только что приехал из Холмогор и почивал, думного дворянина тоже не было — еще не вернулся из Онеги, где с солдатами драл недоимки. Пришлось поведать дело за спешностью дьяку Молокоедову. У того разгорелись глазки, заговорил он приветливо, добрым, медовым голосом:
   — Ах, воры, ах, чего делают, не иначе, как свейских воинских людей тайно привезли, ах, ах, аспиды…
   Мехоношин ответил со злобою:
   — Еще чего выдумаешь! Воинских людей! Не воинских людей, но меха богатые, рыбий зуб, китовый ус — вот чего привезли. Надобно с умом делать — сами скажут, где спрятали.
   Молокоедов задумался:
   — С умом! Коли на дыбу вздеть, так сказку писать надобно. А в сказке чего скажут, то и выведешь. Много ли на нашу долю придется?
   И зашептал:
   — Князь Алексей Петрович все себе в анбары свалит. Тут думать надобно, голубь, крепко думать. Может, так: князь-воевода на пытке беспременно утомится, уйдет, — тогда мы воров потянем. Они живо чего надо поведают, мы скорым делом на место и отправимся. Рухлядишку возьмем, а кое-чего и оставим, кое-чего, понял ли, голубь? Коли лодья трехмачтовая — для морского хождения, — там товару много. Хватит нам с тобой…
   — А кому их имать, воров-то? — спросил Мехоношин.
   — Тебе, голубь, тебе. Ты их с драгунами со своими упустил, тебе и хватать, тебе, по цареву указу. Да не торопись, отдохни с дороги, а потом, к утру, и веди. Пусть погуляют, а нам и на руку. Боярин-то воевода сбирается завтра на цитадель ехать, мы покуда дело все и обладим.
   Мехоношин поднялся, вышел, сел в кружале у Тощака на лавку, велел подать себе водки и еды. Тощак принес трески томленой с грибами, полуштоф гданской водки, сказал с наглостью, что все ждет, покуда господин поручик получит из вотчины денег да и рассчитается с ним, с бедным целовальником. Да и многие в городе ждут: портной Лебединцев, что строил господину поручику мундир, закладчик Сусеков, что давал господину поручику денег под залог, оружейник Шишкин, что в долг сделал пару пистолетов.
   Поручик налил себе водки, выпил медленными глотками, не закусывая, погодя сказал:
   — Давеча получил эпистолию…
   Тощак молчал.
   — С вотчины денег ждать мне нынче не приходится.
   — Что так? — обеспокоился Тощак.
   — А то, что нет у меня более вотчины. Пожгли мужики…
   — Пожгли-и?
   Мехоношин стиснул кулак, ударил с грохотом по столу, ощерился, закричал на все кружало:
   — Бояр жечь? Кожу с живых сдеру, на огне детей печь буду живыми, села, деревни с землей сровняю…
   Тощак заробел, отступил к стене, ушел пятясь, кланяясь широкой спине поручика. Трудники, выпивающие в кружале, притихли, перемигиваясь. Мехоношин покачнулся, пошел косыми ногами к двери, но раздумал и вновь сел за стол. Он пил один и ничего не ел, шепча длинные ругательства. Глаза его все тускнели, потом он поспал часок, потом опохмелился…

6. Здравствуй, кормщик!

   Во дворе мальчик, стриженный под горшок, розоволицый, крепенький, словно репка, поднял на кормщика зеленые с искрами глаза. Рябов подошел ближе, хотел взять сына на руки. Тот не дался, сказал сурово:
   — Чего ты? Не видишь — мельницу ставлю?
   — Добрая мельница. Сам построил?
   Ванятка не ответил: пыхтя, стоя на четвереньках, как медвежонок, дул на крылья, чтобы вертелись. Рябов посоветовал:
   — Ты крылья повороти, иначе вертеться не будут.
   Мальчик поворотил крылья, они завертелись. Кормщик сел на бревно, вытянул усталые ноги, осмотрел двор, рябины, крепкий, строенный Антипом забор, избу. Сюда, за эту калитку выходила к нему Таисья. По этим ступеням взбегал он много лет назад с птицей, в кровь изодравшей руки…
   — Мамка-то где?
   — Ушла.
   — Куда ушла?
   — Холсты поделала и ушла. В церкву, или еще куда…
   — А тятька твой где?
   — На море потонул — вот где! — ответил Ванятка.
   Кормщик усмехнулся, подергал сына за рубашонку.
   — Не утонул я, дитятко. Пришел. Вынулся с моря.
   Мальчик бросил мельницу, повернулся к отцу, расширив глаза, спросил тихо:
   — Не врешь?
   Рябов не сдержался: обветренное, загрубевшее лицо его дрогнуло, из глаз поползли слезы. Мальчик прижал к груди кулачки, крикнул:
   — Тятя, тятенька!..
   Рябов уже не плакал, слезы пропали в бороде. Он обнимал мальчика, спрашивал торопливо, шепотом:
   — Мучились? Худо жили? Хлеб-то был? Ты-то сыт ли, дитятко? Мамка как? Веселая? Плачет? Стой, брат, замазал я тебя ручищами. Ну, садись ко мне, садись, говорить будем… Али баню пойдем топить. Пойдем баню топить, а ты мне рассказывать будешь? Ладно? Помыться надобно мне, сколько годов бани путной не видел…
   Вдвоем затопили баню. Рябов, держа сына за руку, вошел в горницу, на пороге остановился, долго смотрел на вдовье житье: все чисто, полы выскоблены, на лавках — расшитые травами полавочники, на столе — крашеная скатерть, травы — за иконами, на стене; в резанной из кости рамочке — жалованная Грозным царем грамота, заливаются-поют птицы в клетках…
   Ванятка вырвался, поднял тяжелую крышку на укладке, побагровев от натуги, крикнул:
   — Тут, тятя, твое все. Кафтан праздничный, бузрунка-фуфайка, пояс. Мамка говорила: вырастешь большой, жениться станешь — отдам. А я жениться не буду…
   — С чего так?
   — Да ну их, баб! Я в море пойду — а они выть!
   Кормщик, улыбаясь, достал из укладки кафтан, положил на лавку, потом вынул резанную из кости фигурку: рыбак в падеру правит поперек волны утлое свое судно. Покачал головой, догадавшись, кто резал, поставил на стол, спросил:
   — Крыков, капрал, бывает к вам?
   — Капитан он теперь! — веско сказал Ванятка. — Шпага у него вон какая! А бывает почитай что завсегда…
   — Ишь ты, капитан!.. Ну ладно, пойдем, брат, попаримся…
   Парились вдвоем — сидели на полке и брызгали друг в друга холодной водой. Потом боролись, потом сын опрокинул на отца целую шайку студеной воды, потом секли друг друга горячими вениками, потом сидели чинно. Рябов стал рассказывать, как зимовали на Груманте. Ванятка таращил глаза, держал отца за руку обеими ручонками — боялся рассказа. В тишине потрескивала печка-каменка, капала вода.
   — Страшно было? — спросил Ванятка.
   — Скучно, главное дело, а страшно — чего же? Скучно — верно. И думы думаются, — против них ничего не выстоит, никакая сила.
   — Какие думы?
   — Разные, дитятко.
   — Какие разные?
   — Ну, про тебя, к примеру. Есть, дескать, у меня сын. Вот и думаешь, как тот сын на свете живет? Какая ему судьба будет? Сирота он при живом отце. И мамку жалеешь: со мной маялась, а тут еще без меня вовсе мучается…
   — Что же вы домой не шли?
   — А того не шли, что судно наше лихие люди увели.
   — Ври толще! Как — увели?
   — Увели, дитятко. Пришли иноземные псы, перекусались между собою, корабль свой потопили — льды им судно перетерли, шестерых своих убили, а трое остались. Мы всего того не ведали, приняли их как гостей добрых, приняли по русскому по обычаю…
   — Как?
   — Ну, известно, как по обычаю. На Руси не спрашивают — чей, да откуда, а зовут — садись обедать, что есть в печи — все на стол мечи…
   — Так и мамка учит! — сказал Ванятка.
   — То-то, брат, что учит, а гость гостю рознь. Есть такой, что возьми да брось. На Грумант-то мы издавна хаживаем… Есть там мужичок один — Старостин. Тот и вовсе обжился, от самых прадедов своих корни пустил, более на Груманте живет, нежели здесь… С тем, со Старостиным, мы и промышляли…
   — Зверя?
   — Зверя, детка. И много напромышляли. Иноземцы же, как увидели меха наши, что мы запасли, тут им и ударило, видать, в головы. К ночи убили одного нашего, другого повязали ремнями, а прочие и я вместе с ними — на промысле были. Угнали суда наши, да не повезло — потопли. И суда угнали и все, что промыслили мы… Ну, пришла беда — открывай ворота. Как быть? Думали-думали…
   — И надумали?
   — Надумали лодью ладить. Пока ладили, шестерых мужиков похоронили. Столь тяжкие муки приняли — не пересказать. Из плавника судно сшить для морского хождения, а окромя топора — ничегошеньки нет. Легко ли? Так ничем и не окончились мучения наши. Кислов пришел на трехмачтовой лодье, помог выбраться… Ну, да что об этом поминать. Давай, брат, окатимся — и в горницу. Спать тебе пора.
   После бани, разомлевшие, вышли во двор, сели на крылечко пить квас. Ванятка прижался к отцу, смотрел на него снизу вверх. Рябов задумчиво гладил мокрые волосы сына, не отрывал взгляда от калитки.
   Вечерело. За Двиною погромыхивал гром, собиралась гроза. У крыльца шептались рябины. Вот отзвонили к вечерне… Ванятка задремал, привалившись к отцу, и не проснулся, когда заскрипела калитка. Кормщик сидел неподвижно, словно окаменел.
   Первой во двор вошла бабинька Евдоха, не узнала, поклонилась чужому гостю. За ней показалась Таисья, тоже поклонилась, потом вгляделась, шагнула вперед, опять остановилась, шепотом спросила:
   — Ты?
   Он молчал.
   — Живой?
   — Живой! — едва слышно ответил Рябов.
   — Возвернулся?
   — Возвернулся.
   Таисья подошла еще ближе, сказала чужим голосом:
   — Бабинька, а ты и не видишь, кто к нам пришел?
   Бабка Евдоха завыла, запричитала, бросилась к Рябову, потом схватилась за голову, побежала топить печку, ставить пироги. Рябов поднял Ванятку на руки, понес в горницу. Сзади, шатаясь словно пьяная, с шалой улыбкой на бледных, дрожащих губах, держась за стенки, шла Таисья. Кормщик положил Ванятку на лавку, обернулся. Бабка Евдоха за стеной роняла на пол глиняные горшки, вскрикивала:
   — Ой, к добру, ой, к радости…
   Таисья с закрытыми глазами неподвижно стояла у дверного косяка.
   — Ждала? — спросил Рябов.
   — Сам знаешь, — не открывая глаз, прошептала она.
   — Вишь, и вернулся. Ругалась, поди…
   Она слабо улыбнулась:
   — Сама себе такого выбрала!
   — И по сей день люб я тебе?
   — И по сей день люб! — открывая свои огромные глаза, так же тихо молвила Таисья. — И по сей день, и вчера, и завтра, и нынче, и до самой смерти. Здравствуй, муж!
   — Здравствуй, жена! — ответил кормщик и положил свои тяжелые руки ей на плечи. — Здравствуй!
   К вечеру изба набилась народом: весть о прибытии пропавших облетела весь город. Рябов, в расстегнутой на груди чистой полотняной рубахе, сидел в красном углу. Вдовы и матери погибших на Груманте мореходов и промышленников подливали ему вина; утирая слезы, слушали скорбную повесть кормщика о последних днях их мужей и сыновей. Рябов говорил медленно, ничего не утаивал, ничего не приукрашал. Потом перешел к делу…
   — Мужья ваши и сыны, покуда живы были, со всем прилежанием старались напромышлять получше, чтобы и монастырю было и своей скудости подспорье. Что упромыслили — все цело. Янтарь сбирали, много его собрали, — тоже цел. На дальнем стане, как и чего не ведаю, нашли мы деньги от промышленников, что померли все цынгою. Тех денег тысяча рублей и еще двадцать три. Порешили с кормщиком Кисловым: деньги вдовьи. Вас, вдов да матерей, шестнадцать душ. Те риксдалеры, да рубли, да серебро мелкое поровну меж вами поделим… Покуда в тихом месте все упрятали, чтобы начальные люди не обобрали. Монастырю не дадим ни деньги. Будет! Много ли отец келарь нас вспоминал, как мы там мучились? Муки, крупы, рыбы хоть раз дал вам тут?
   — Палками велел гнать! — сказала вдова Кустова.
   Другие заговорили все вместе:
   — Воротнику велел никого из нас не впускать!
   — Не то что муки — рыбы не давали…
   — В пасху святую, и то прогнали…
   — Молитесь, говорят…
   — То-то! — сказал Рябов. — Что упромыслили — все ваше!
   Встал со своего места, низко, до полу, поклонился, попросил по обычаю прощения за то, что сам возвернулся живым, а многих друзей похоронил на Груманте. Гости молчали, сделалось так тихо, что стало слышно, как кричит сверчок в подпечье. Старуха Щапова Пелагея Петровна — мать двух сыновей, похороненных на Малом Беруне, на безлюдном холодном острове, — отдала кормщику поклон; плача тихими слезами, трижды поцеловала в лоб, сказала негромко:
   — Хорошо ты сделал, Иван Савватеевич. По-русскому! Спасибо, кормщик!
   Одна за другой подходили вдовы и матери, целовали Рябова в лоб, кланялись. Он тоже кланялся им, у каждой просил прощения. Глаза кормщика смотрели прямо, ясно, лишь меж бровями лежала скорбная складка. Совесть его была чиста.
   Потом пили за помин души мореходов — Елисея Анохина, Василия Огурцова, зуйка-отрока Семена, двух братьев Щаповых — Ильи с Николаем, ели несоленые поминальные пироги, пели старое причитание:
 
Станем мы ждать да дожидаться.
Мы во чистом поле, во широком
Пораскинем свои те очи ясные
Далеко-далеко на все стороны…
Мы станем глядеть, да углядывать,
Что не придут ли наши ясные соколы,
Они — яблони, да кудреватые,
По прежней поре, да по времячку,
На трудную работу, на крестьянскую.
Будем век дожидаться и по веку…
 
   Еще не допели песню, как пришли новые гости: капитан-командор Иевлев с Марией Никитишной, Егорша да Аггей Пустовойтовы, старый дружок кормщик, ныне боцман, Семисадов. Вид у Сильвестра Петровича был усталый, теперь опирался он на палку, но кормщик с первого взгляда понял: сейчас Сильвестр Петрович совсем иной человек, чем тогда, — настоящий офицер и командир.
   — Ну, здравствуй, кормщик! — сказал капитан-командор. — Здравствуй, Иван Савватеевич! Вишь, ты каков человек! Опять живой!
   — Живой! — близко подходя к Иевлеву, смеясь ответил Рябов. — Люди не верят, а я все живой. Одна старушечка нынче рукой потрогала: ты ли? Я, ей-ей, я…
   Они обнялись, трижды, по обычаю, поцеловались. От кормщика весело пахло баней, мятным квасом, он был выше Сильвестра Петровича чуть ли не на голову. Иевлев, любовно оглядев кормщика, сказал:
   — Ну и щедр к тебе бог, Иван Савватеевич! Ни в чем ты не обижен.
   — Да уж он у нас таков, — тоже любуясь Рябовым, произнес Семисадов. — Ништо его не берет! Мне ноженьку ядром напрочь оторвало, а от него то ядро отскочило бы! Верно, Иван Савватеевич?
   — А чего! — обнимая Семисадова, ответил Рябов. — И отскочило бы. Да погоди, боцман! Ты и на деревянной крепко стоишь! Тоже мужичок подходящий…
   Таисья с поклоном обносила запоздавших вином, подошла к Маше, поклонилась:
   — Выпей за наисчастливый мой день, Марья Никитишна, пригубь!
   Маша, взглянув на Таисью, которая так и светилась радостью, взяла чарку, пригубила, крепко стиснула пальцы Таисье, спросила шепотом:
   — Дождалась, да? И чтобы всегда мы дожидались? Чтобы возвращались они всегда откуда ни на есть?
   Таисья ответила так же шепотом:
   — Чтобы помереть нам вместе с ними! Чтобы не было нам иной судьбы! Коли уж придет время — так вместе, не порознь! Пей, Марья Никитишна, пей, Машенька, до конца, твое слово — свято, так и будет, как ныне загадала! Ежели не выпьешь…