На дороге в ровном шуме дождя глухо хлопнул пистолетный выстрел — жалостливый князинька застрелил коня.

4. Страшно воеводе!

   Перед дальней дорогой воевода долго учил Мехоношина, как вести себя на Москве с государем и иными сильными мира сего, кому поклониться в иноземной слободе — Кукуе, кого одарить в приказах. Поручик кусал губы, смотрел в стену, мимо князя — волновался. Во дворе в сгущающихся сумерках мотали головами кони, позвякивали колокольцами, старые девки княжны приказывали слугам укладывать поручику в возок дорожную еду.
   Денщик подал Мехоношину плащ, слуга воеводы подошел поближе с подносом — выпить посошок. Князь сам налил большую чару, княгиня Авдотья поднесла из своих рук. Мехоношин опрокинул водку в открытый рот, из ладони закусил моченой брусничкой. Княгиня запричитала:
   — На кого ты нас оставляешь, сыночек, исхлопочется князь, каково ему без тебя при его недугах…
   — Цыть, дура! — топнул ногой Прозоровский. — Иди отсюдова, нечего…
   Княгиня, подвывая, ушла, воевода наставлял:
   — Об Иевлеве, коли сам не спросит, молчи. Коли спросит, поведай с печалью — так, дескать, и так, воевода-князь не верит, поверить страшно. Только для всякого опасения и взяли за караул. А опасение, что-де был он крепко дружен с твоим, государь, вором и злым преступником Крыковым… тут насчет стрельцов и вверни, да как похитрее: что-де были некие скаредные приходимцы на Архангельске, смутьяны и подстрекатели от Азова, мятежники-ярыги. Об том давнем на Двине-реке злодействе вспомни, об убиенном человеке. И очи свои все долу, будто страшно тебе его, батюшку-государя, прогневить. Ему стрелецкие дела вот как — поперек горла встали, он на сие сразу прогневается. Еще Лонгинова опросной лист, да что иноземцы на Иевлева отписали — ему самому в руки дашь. Да не торопись, — понял ли, дабы сей окаянный Сильвестр за прохождением времени здесь в узилище за караулом уходился. Слаб он, ранен, авось антонов огонь прикинется, тут мы его и похороним…
   Мехоношин сурово перебил:
   — Под лежачий камень вода не течет, князь-воевода. Узилище разное бывает. Коли заробеешь, пропали мы. Делай разумно, пусть живым гниет, собака. Подсыпать ему, дьяволу, в кашу али во щи зелья, — там и концы в воду. Дружки у него на Москве — и Меншиков и Апраксин, и другие знаменитые мужи горою за него, за живого, станут, а коли помер — ничего им не сделать. Об сем думать надлежит…
   Князь проводил Мехоношина до возка, перекрестил его трижды, облобызал. Старые девки княжны стояли поблизости, приседали, делали новомодный плезир, просили не позабыть ихнее хотение: привезти из Москвы куафера, чтобы строил прически и ставил мушки. Мехоношин пообещал. Возок тронулся, скрипя, раскачиваясь; загремели дорожные певучие колокольцы…
   И в ту же ночь, едва уехал Мехоношин, все пошло через пень-колоду, кувырком: только князь лег почивать, заявился дьяк Абросимов со страшной вестью — беглые ярыги, что жили на Марковом острову, стрельцам не дались, ушли в леса, многие с оружием, отобранным у шведов, а когда учинена была погоня, то открыли они по стрельцам пальбу и думного дворянина Ларионова убили злою смертью. Впрочем, Ларионова убили еще до начала сей погони, а полусотского и еще стрельцов побили на лесной опушке…
   Думного дворянина внесли в княжеские покои, положили на рогожу, на пол, под образа, подвязали ему челюсть платком, дьячок стал читать книгу-псалтирь.
   — Для чего сюда-то, для чего ко мне? — плачущим голосом закричал воевода. — Несли бы в церкву, экие головы дубовые…
   — В церкву народишко не пущает! — со вздохом ответил Абросимов. — Грозятся его оттудова выкинуть…
   И опять заговорил, что беглые ярыги всем бедам зачинщики, они и тайную челобитную на князя написали, и хоть ушли сии ярыги в леса, но в городе есть у них свои люди, те люди по Архангельску прелестные слова пускают и всяко грозятся, что-де отольются воеводе его неправды, мздоимства, утеснения, попалят еще его хоромы, воткнут голову на рожон и за ним семейство изведут…
   — О, господи, а советчиков-то нету, один я как перст! — завопил воевода. — Ларионова кончили, поручик к Москве скачет…
   Тараща глаза, сел на лавке, велел звать к себе Вильгельма Нобла и Ремезова. Иноземец явился тотчас же, а Ремезова отыскать не смогли нигде — словно в воду канул.
   — И его, его кончили, — залопотал князь, — чует мое сердце, кончили полуполковника…
   В испуге велел звать опального ныне стрелецкого голову Семена Борисыча. Тот пришел не один, а в сопровождении угрюмого Аггея Пустовойтова. Ни стрелецкий голова, ни Аггей садиться не пожелали, встали столбеть у двери. Вильгельм Нобл посматривал на них с опаской, молчал. Воевода заегозил, заговорил искательно, что-де беда, все худо, великое злодейство учинено, верный государев слуга думный дворянин Ларионов убит злой смертью, беглые холопи да смерды ушли в леса, эдак и бунта легко дождешься… Сей Ларионов, ныне покойный…
   — За дело и убили! — глухим басом, бесстрашно перебил воеводу Аггей Пустовойтов. — Не ходи, бесстыжая рожа, трудников имать. Они со шведским десантом сражались доблестно, они батарею на Марковом острове спасли, а их — за караул?
   Прозоровский было вскинулся на дерзость Аггея Пустовойтова, заорал, но к нему шагнул Семен Борисович, скрипнул зубами, заговорил тихим от гнева голосом:
   — Ополоумел ты, князь? Что деешь? Кого за караул берешь? Господина Иевлева капитан-командора заточил? Был бы спаситель города кормщик Рябов жив, ты бы и его скрутил? За что честного человека, мужественного вьюношу Пустовойтова Егора в подземелье держишь? За то, что он абордажным боем шведский корабль полонил и на том фрегате российский флаг поднял? Ох, князь-воевода, все помирать будем, велик грех ты на душу принял. Заперся ты за своим тыном — и того не ведаешь, что в городе народишко говорит! Все ходуном нынче пошло, все вразброд, все к худому. Али, думаешь, не знают люди, кто у воеводы правая рука? Не знают про драгунского поручика Мехоношина? Позабыли, думаешь, как сей иуда, свое войско оставив, от сражения бежал? Опомнись, князь! Немедля же отпусти из узилища Сильвестра Петровича, Пустовойтова Егора, рыбака Лонгинова…
   Воевода ударил кулаком по столешнице, крикнул тонко, визгливо:
   — Да ты с кем говоришь? Ты как смеешь?
   От звука собственного голоса он взбодрился, еще ударил кулаком, подошел к стрелецкому голове, посмотрел на него яростно, сбычившись.
   — Поручик Мехоношин тебе — иуда, а вор Иевлев — победитель шведа? Скор ты, господин стрелецкий голова, скор и смел, да только смел где не надо! Думал я — образумился Семен Борисыч, остыл на холодке, догадался, кто вор, а кто городу радетель. Так нет, каков был, таков и остался — ругатель, упрямец. Что ж, ничего, видать, не поделать! Отставлю я тебя от твоего дела. Господину Ноблу с нынешней ночи быть стрелецким головою, ему воры, да пенюары, да истинные иуды — не други, не товарищи, не братья…
   Семен Борисович гордо поднял голову:
   — Не тобою я поставлен, князь, не тебе меня и гнать.
   — Врешь! — глумливо крикнул Прозоровский. — Врешь! Ты стрелецкий голова, а все вы государю воры и обидчики, всех вас не жалует Петр Алексеевич, все вы ему злодеи. Недаром говорится: что зубец, то и стрелец. Не пожалеют тебя на Москве, а я тому помогу…
   Аггей Пустовойтов сказал с тоскою:
   — Уйдем, Семен Борисыч, чего тут…
   Стрелецкий голова обернулся к Аггею, не поклонившись воеводе, тяжело ступая, пошел к двери…
   Вильгельм Нобл сидел на лавке, все молчал, смотрел на воеводу непонятным взглядом, жевал кончик длинного уса.
   — Ремезов где твой? — спросил воевода.
   Иноземец пожал плечами.
   — Может, и его холопи убили?
   Нобл опять пожал плечами.
   — Говори! — приказал Прозоровский. — Что молчишь? Ты — отныне стрелецкий голова, советчик мне, помощник ревностный, радетель. Ну и советуй, — один ведь я, один как перст. Мехоношин поручик к Москве скачет, — как мне быть нынче?
   — Я буду делать все, что вы мне прикажете! — ответил наконец Вильгельм Нобл. — Я воинский человек. Но я в ваших делах ничего не понимаю и ничего не хочу понимать. Я тут лишь служу. Пусть ваши дьяки пишут мне ваши приказания на бумаге, да, да, на бумаге. И там на листе пусть будет ваша роспись. Тогда я буду делать. А без листа с вашей росписью — я ничего не могу, потому что имею семейство и отвечаю за него перед всевышним. Вот.
   — Ишь, каков! — сказал Прозоровский.
   — Да, таков! — произнес Нобл. — Только таков, и не иначе.
   — Хитер ты гусь!
   — Я старый гусь! — сказал Вильгельм Нобл. — Я служил многим государям, и теперь я поумнел. Пусть будет бумага…
   Он замолчал. Прозоровский сопел, не зная, как поступить. За дверью шептались старые девки княжны, охала встревоженная ночными гостями княгиня Авдотья. Князю опять стало чего-то страшно, у него затряслись руки, засосало под ложечкой. Во дворе вдруг почудились чужие голоса, он прислушался, — нет, голоса были своих людей, болтали конюхи…
   Внезапно распахнулась дверь, пришел дьяк Абросимов, принес дурные вести: возле съезжей, несмотря на поздний час, толпятся посадские, матросы, солдаты — ругаются, лают воеводу, дьяков. Палачу Поздюнину прошибли голову камнем, бобылям-подручным тоже намяли бока. Бабы отыскали некоего пришлого протопопа, тот бесстрашно служил за Сильвестра и за убиенного кормщика Ивана службу в церкви Параскевы-Пятницы. Женки и солдаты, пушкари и рыбаки, матросы и дрягили так облепили церквушку, что в нее не протолкаться. А рейтар не согнать, боятся за поздним временем выходить на улицу.
   Воевода выслушал, приказал Вильгельму Ноблу выводить своих стрельцов.
   — Бумагу! — серым голосом ответил Нобл.
   Прозоровский продиктовал дьяку бумагу. Новый стрелецкий голова, шевеля усами, прочитал воеводский указ, бережно спрятал в нагрудный карман, натянул перчатки. Воевода велел подать себе шубу, шапку, саблю. Лицо его стало совсем бурым, когда взглянул он, выходя, на заострившийся белый нос думного дворянина…
   Садясь на коня, он приказал слугам стеречь дом как зеницу ока, никого под страхом смерти не впускать, никому не спать, даже вполглаза.
   Сзади, бренча оружием, переругиваясь, позванивая стременами, садились в седла стрельцы, егеря, конвой князя-воеводы.
   Выезжая из ворот, Прозоровский еще не знал, что он сделает, мысли никак не собирались в голове, сердце колотилось, как у воробья, страх не проходил, но вместе со страхом он уже чувствовал прилив той отваги, которая так свойственна трусам, когда дело идет об их собственной шкуре.
   Не более как через час Вильгельм Нобл расставил по улицам рогатки, у которых было велено дежурить стрельцам-караульщикам из новых полков. По затихшему городу Прозоровский послал облавы — хватать бродяг, ярыг, смердов, беглых холопей, тащить на съезжую. У тына возле узилища поставлены были рейтары с копьями и заряженными мушкетами. Смелого протопопа, что служил за Сильвестра в церкви Параскевы-Пятницы, схватили и бросили в яму. Двух рыбацких женок, которые обозвали князя поганым словом, поволокли на расправу к Поздюнину. Пушки, что стояли прежде для бережения от вора шведа, князь-воевода велел повернуть на дороги, идущие к Архангельску, зарядить картечью, палить для всякого бережения — нещадно.
   Город замер, затаился. Всюду погасли огни.
   Две головни и в поле дымятся, а одна в печи гаснет.
   Пословица

Глава третья

1. За правдой

   Светало.
   Сонно, скучно, с хрипотцой перекликались петухи в московских переулках. Ночные стражи, убрав рогатки, уходили спать. Звонари, накинув рваные тулупы, поеживаясь на осенней мозглой сырости, поругиваясь на ветру, ждали на колокольнях, когда ударит Иван Великий, а между тем уже тащились к рынкам, грохоча по мостовицам, скрипя немазаными осями, обозы с живностью, с солониной, с рыбой, с подмосковной дичью, с битыми гусями, с дровишками. Гостинодворцы, крепко закрывая за собою калитки, крестясь истово на медный, басовитый, долгий звон, шли торговать, кабатчики открывали царевы кабаки, табашник — свою новоманерную лавку, бабы с оладьями, с пирогами, с чесночными пампушками выхваляли свой товар, покрытый засаленными тряпками. Божедомы, служители убогих домов, на рогожках пронесли тела убитых в ночь лихими людьми — упокойничков — на Варварский крестец для опознания родными. Караульщики поволокли дородного, седого, без шапки, — он горько прощался с бежавшими за ним женщинами. Проходящий мужчина со злорадством молвил:
   — Ишь, влопался. Поймали-таки раба божья…
   — Разбойничек? — спросил Молчан.
   — Зачем разбойничек? Боярский сын. Ему ныне шестой десяток пошел, а он до сего дня в нетях пробыл, писался боярским недорослем. Вишь, ныне и поволокли. Поди-кось послужи…
   Москва просыпалась.
   На ходу закусывая, бежали работные люди за Неглинную, на Пушечный двор, за Москву-реку, на Воронежскую дорогу — в мастерские, по литейным, столярным, ткацким заведениям. Попы с приличным пением понесли на руках, на полотенцах, чудотворную икону к усадьбе занемогшего боярина. Конное войско бесконечным потоком, ряд за рядом двигалось по улице, солдаты хмуро смотрели из-под широких полей шляп, офицеры прятали подбородки в шарфы, пропуская перед собою конницу, командовали по-новому, непонятными словами. За конным войском ехали новые пушки, пушкари в повозках подпрыгивали на скамейках, — такого ни Молчан, ни Федосей Кузнец еще не видывали.
   — Зришь, каковы пушки? — спросил Кузнец.
   — Здоровые! — сказал Молчан.
   Кузнец проводил артиллерию истомленным взглядом, прислонился к забору, закрыл глаза. Молчан беспокойно огляделся — как бы не попасться перед самым концом пути, подергал Федосея за рукав азяма, сказал негромко:
   — Пойдем, Федосеюшка! Чать, близко! А то — вон кружало, может от чарочки полегчает…
   — Ну ее к дьяволу! — выругался Кузнец.
   Лицо у него совсем посерело, кожа стала сухая, словно у неживого, одни только зрачки остались прежние — горели как угли. На всем пути к Москве — в лесу и на постоялых дворах, в овинах и на печи у доброго мужика — Кузнец подолгу трудно кашлял, никогда не мог толком согреться, ел мало, неохотно. Чем ближе было к Москве, тем больше слабел Федосей, и последние дни Молчан совсем было приготовился к тому, что похоронит друга у торной дороги. Но Кузнец все шел и шел, гулко кашлял, плевался и не жаловался, словно был здоров, только все опасался:
   — Как бы на рогатке нам не попасть. Эдакую дорогу прошли, вдруг схватят. Ты — беглый, я — воеводе первый ворог. Закуют, да и вся недолга. Пропала наша челобитная…
   И с испугом в глазах хватался за грудь, — там была зашита драгоценная бумага.
   — Проскочим! — утешал Молчан.
   Рогатку обошли, долго плутали среди подгородных изб, огородов, заборов. Эта последняя ночь дорого далась Федосею, он совсем ослабел, ноги дрожали, липкий пот то и дело проступал на лбу, кашель разрывал впалую грудь.
   — Пирога пожуешь? — спросил Молчан. — Пироги хорошие, с мясом…
   — Ну их…
   — Может, в церкву зайдем, там потеплее…
   — Иди ты с церквами со своими…
   Наконец двинулись дальше. Молчан спрашивал дорогу, прохожие показывали по-разному. К усадьбе Полуектова оба путника дошли совсем обессиленные. Молчан долго стучал в ворота, никто не отзывался, даже псы не лаяли за высоким забором, поросшим мхом. Федосей сидел на бревне — дышал часто, с хрипом.
   Ворота открыл старый слуга Пафнутьич, из-под ладошки, слезящимися глазами посмотрел на Молчана, спросил, кого надо.
   — Поклон тебе от Таисьи Антиповны! — ответил Молчан.
   — Что за Таисья Антиповна?
   — А та женка добрая, у которой проживает ныне супруга капитан-командора Иевлева — Мария Никитишна.
   — С поклоном и пришли от Архангельска?
   — С делом пришли, а как Москва город нам незнаемый, то и надумали мы, дедуня, у тебя совета спросить…
   — Какие мои советы! — вздохнул дед. — Вишь, стар, словно пень трухлявый, едва ноги волочу. А дело-то ваше, и-и, соколики, трудное. Родион Кириллыч, названный Марье Никитишне батюшка, все об том деле мозговал, да так и помер, не дождавшись доброго ему окончания…
   Кузнец все кашлял. Под серыми тучами, низко ползущими над Москвой, пронзительно кричало воронье. Старик воротник вздыхал, с жалостью смотрел на путников: уж очень были они измучены, ободраны, изъедены голодом и холодом.
   — Какое ж ваше дело? — спросил Пафнутьич.
   — Царя-батюшку ищем.
   — А он вас, поди, дожидается. Для чего ищете-то?
   — Для правды, дед. Пусти отдохнуть. Недужен сопутник мой, да и я притомился. Некуда нам более деваться. Останемся эдак без угла на Москве — живо схватят, тогда пропали…
   Старичок подумал, пустил. Ободранный кот, мяукая, встретил гостей. Старик поставил на щербатый стол горшок пустых щей, положил деревянные ложки, отрезал хлеба. Молчан, не перекрестив лба, сел хлебать, Федосей от еды отказался, лег на лавку, отвернулся к стене.
   — Не больно щи-то твои наваристы, дединька! — сказал Молчан.
   — С таком варил, — посмеиваясь, ответил Пафнутьич.
   Пообедав, Молчан тоже прилег отдохнуть, а к вечеру, когда старик зажег копеечную свечку, путники доверили деду то, что не доверяли никому: рассказали про челобитную на воеводу Прозоровского.
   Старик слушал, оглаживая своего драного кота, кот покойно мурлыкал. Молчан говорил, Кузнец, кашляя, ему подсказывал. По старой усадьбе покойного Родиона Кирилловича гулял сердитый осенний ветер, скрипел оторвавшейся ставней, выл в печных трубах, — здесь же, в воротной избушке, было тепло, тихо, пахло печеным хлебом, воском.
   Выслушав обоих, старик сказал:
   — Вам тут все внове, а я жизнь изжил, знаю. Правду-то не завтра отыщешь. Тую правду люди почитай что от рождения до смертного часа все ждут не дождутся…
   — Мы не ждем! — перебил Молчан. — Мы за ней — ходим…
   — Толк един, что ждать, что ходить. Родион Кириллыч, покойник, тоже на месте не сидел. И у Апраксина бывал, и к Меншикову Александру Данилычу наведывался, и к самому Головину доходил. Все горю-беде сожалеют, все душою помочь хотят, а вот как — того никто не знает. Погоди, говорят, Родион Кириллыч, — со временем разберемся. Со временем! А приехал от вас из Архангельска офицер — запамятовал, как звали, — сказывают люди, золота не жалел и от того, или от чего другого в большую силу взошел…
   — Мехоношин? — спросил Молчан.
   — Вроде бы так, Мехоношин. Обласкан сильно. И вотчину ему пожаловали, за его к царевой службе усердие, и холопей множество, и угодий — и земель и лесов… Золото — оно многое делает…
   Кузнец переглянулся с Молчаном, сказал хрипло:
   — Золото! Что золото? У нас и золото есть, не бедные…
   — Вы-то?
   — Мы-то, дединька.
   Старик с сомнением покачал головою.
   — Ты нам ход укажи! — попросил Молчан. — Ты нам человека с головою дай, за нами дело не станет… Ярыгу хитрого, дьяка умелого, мы не за спасибо — заплатим по чести…
   И, рассердившись, достал далеко запрятанный кошелек, туго набитый золотыми монетами.
   — Во! Гляди! Тут червонцев сот четыре с лишком…
   Пафнутьич замахал руками, замигал, словно ослепленный, заудивлялся — с таким богатством, а сами голодные, сапоги у Молчана разбитые, Кузнец в лаптях.
   — Не наши деньги! — круто сказал Федосей. — Для дела деньги! От сих денег жизнь зависит человека доброго…
   — А сами-то вы злодеи, что ли? — тоже рассердился дед. — Вон дошли, что и вовсе покойники! С головою делать надобно…
   Попозже, к ночи он надел треух, взял в руки посошок и отправился к хитрому дьяку, к которому не раз хаживал по поручениям покойного Полуектова. Сему дьяку решено было деньги не показывать, а дать червонец за совет. Еще малую толику серебра потратили на угощение — чтобы сиделось дьяку ладно и чтобы ушел восвояси веселыми ногами.
   Дьяк был хитрый, востроносый, пучеглазенький, весь поросший белым цыплячьим пухом. На шее висела у него на ремешочке чернильница-пузырек, заткнутый тряпицей, в мешочке были чиненые перья, ножик, орленая бумага. Пил он много, ел — куда только умещалось, и при этом был костляв и тощ до того, что кафтан болтался на его плечах.
   После водки и студня он отвалился к стене, наклонил набок тонкую шею, приготовился слушать. Федосей отпорол сверток, в котором была челобитная, бережно развернул лист, подал его дьяку. Тот, цмокая языком, вздыхая, прочитал, вскинул на Кузнеца выпученные блеклые глазенки, спросил — за чем же дело стало, когда челобитная написана да кровью подписи под ней выведены? Кузнец ответил, что дело за тем, как подать сию челобитную в государевы руки.
   — То-то, как подать! — усмехнулся дьяк.
   — Затем тебе и кланяемся! — сказал Кузнец. — Научи, будь отцом родным.
   — Государя и на Москве-то ныне нет.
   — Как же быть?
   — Верного человека ищите!
   — Где же его взять?
   — То-то, где взять! — опять усмехнулся дьяк. — Тут ошибешься — и пропал, злою смертью помрешь. Небось, воевода ваш, князь-то Прозоровский, не пожалеет золотишка за сей лист. То в любом приказе ведомо. Схватит писец челобитную, да и поскачет к воеводе Прозоровскому… Думать надобно, потом делать…
   Молчан вынул из кармана золотой, положил на стол перед дьяком. Тот попробовал монету на зуб, подивился, что шведская, спросил, откуда взята.
   — От шведа и взята! — загадочно ответил Молчан. — Об сей денежке можно бы и сказку сказать, да недосуг ныне…
   — А ты скажи! — попросил дьяк.
   — Сказать, Федосей?
   — Скажи! — ответил Кузнец. — Может, дьяк подобрее станет к делу к нашему…
   Не торопясь, глухим голосом Молчан поведал дьяку историю подвига Рябова и спасения города Архангельска от шведского нашествия. Дьяк слушал, кивая, глаза его зажглись, губы задрожали, цыплячий пух на лице заходил ходуном. Шмыгая носом, он кинул монету обратно на стол, сказал смягченным голосом:
   — И я, братие, человек русский, не возьму сии сиротские деньги. Он живот свой не устрашился положить за други своя, а мне мздоимствовать с горькой его печали? Пусть живоглоты подавятся, мне не надо, прокормлюсь…
   И вновь стал спрашивать: где нынче кормщик Рябев, не помер ли еще в заточении господин капитан-командор Иевлев, как писалась челобитная, зверствует ли князь-воевода попрежнему. Молчан и Кузнец отвечали наперебой, пучеглазый дьяк слушал задумчиво, морщился, соображал. Было видно, что хочет помочь, ищет, да не знает, как. Поднявшись, сказал твердо:
   — Ждите. Взавтра наведаюсь. По Москве не шатайтесь, ныне крепко беглых имают, пропадете ни за грош. Узнаю, чем помочь, кого из государевых добрых дружков где сыскать…
   Всю долгую осеннюю ночь бредил и горько жаловался в бреду Федосей Кузнец: то жарко спорил он с богом и укорял его священным писанием, то спрашивал, как человеку жить, то кощунствовал и грозился злою своего недруга топором зарубить насмерть. И страшно было слушать отрывочные, хриплые, гневные и скорбные слова во тьме бесконечной ночи…
   Утром Федосей, не вставая с лавки, разглядывая почерневшие ладони, тихо рассказывал деду Пафнутьичу, как занемог: шведское ядро во время баталии ударило в крепостной вал, осыпался кирпич, пушка поползла вниз и свалилась бы со стены, если бы он не вцепился в лафет изо всех сил. Покуда подоспели другие пушкари, покуда подложили плашки, покуда подрычажили бревном, — он все держал лафет. С того дня и стал кашлять кровью.
   — Бывает! — сказал Пафнутьич. — Порвал ты, мил человек, становую жилу. Теперь молиться надо…
   Кузнец блеснул глазами, спросил старика:
   — Кому молиться, дед?
   Старик испугался, заморгал подслеповатыми глазками:
   — Ты что? Как говоришь…
   Молчан, зашивая прохудившийся сапог, миролюбиво сказал:
   — Будет тебе, Федосей, шуметь. А занемог ты, братик, куда ранее. Еще как цепь ставили на Марковом острове — перхал все. Ничего, со временем отдышишься. Дело наше сделаем, уйдем на Волгу, тепло там, солнышко — во светит! Кумыс станешь пить, от него большая польза человеку бывает…
   Федосей молчал, светло глядя перед собою, словно бы видел жаркий день над Волгою, плес, словно бы грелся на благодатном солнце.
   — Наши-то мужички, небось, уж там гуляют… — сказал Молчан.
   — Какие ваши?
   Молчан, хитро и коротко усмехнувшись, ответил:
   — Наши, дединька! Которые на цепи сидеть не желают. Разные мужички…
   — Беглые, что ли?
   — Зови беглыми…
   — А вы того… — опасливо сказал старик, — вы бы полегче!
   — Мы и так — полегче.
   К ранним сумеркам пришел, запыхавшись, дьяк, торопясь, держа голову набок, глотая слова, спехом поведал все, что удалось ему вызнать по приказам: Меншиков Александр Данилович не то в Новгороде, не то во Пскове, искать его трудно — нынче туда поскакал, а завтра в иное место. Апраксин Федор Матвеевич был завчерашнего дни в Москве…
   — Был, был, как же, — подтвердил дед, — был мимоездом, а все же со временем справился — заглянул и сюда…
   — Сюда? — удивился дьяк.
   — А чего ж! У нас и сам Петр Алексеевич бывал, не брезговал нашим хлебом-солью. Книги некоторые ему, государю, Родион Кириллович давал. А Апраксин Иевлеву Сильвестру Петровичу добрый друг, вроде брата. Приехал, повыспросил, как сам-то господин Полуектов помирал, поглядел книги да листы покойного, заказал мне со всею строгостью: храни, дед, яко зеницу ока сии богатства. Мне что… Я к тому и приставлен…