Страница:
— Ты ему про Иевлева ничего не сказал? — спросил Федосей.
— Не посмел, мой батюшка. Дело хитрое. Зашумел бы еще на меня. Опала царская — остуда злая, а мое дело холопье… Сам посуди — Родион Кириллыч, и тот ничего поделать не мог, — что ж я-то? Небось, и вдова старается…
— Какая еще такая вдова?
— А Марья Никитишна! Который человек в узилище схвачен — тот, почитай, покойник. Пытают ноне крепко, не сдюжить…
— Стар ты, дед, а умом не разбогател! — сердито молвил Федосей. — Пытка! Знаем, видели…
— Ну, ну! — опасливо попросил старик. — К чему слова сии…
Дьяк перебил значительно:
— Вот размышляю я, люди мои добрые, размышляю и додумался: живет на Москве един только муж всесильнейший, самому государю свойственник, что ему челобитную отдать, что Петру Алексеевичу…
— Нам — царю! — хмуро молвил Молчан. — Мы к царю идем, не иначе.
— Ишь каков! Не иначе как к царю? Не просто, борода, нонче к царю попасть. Бери пониже. И пониже, да поближе…
— Кто ж он таков — твой пониже, да поближе?
— Погоди, не торопи, больно уж страшно его святое имечко, — не перекрестившись, и не выговоришь. В ворота к нему никто не захаживает. Сам государь одноколку свою на улице, возле дома, ставит. В карете, и то рядом не сядет, а всегда насупротив, и зовет его, будто, зверем. Сесть пред сим знаменитейшим мужем и не тщись кто бы ты ни был, хушь какая расперсона: граф, али князь, али еще какой кавалер. Прежде как ему поклониться — надобно кубок хлебного вина на перце настоенного выпить, а подает то вино не кто иной, как злой медведь. Не выпьешь заздравную — медведь накажет…
— Ромодановский? — угрюмо догадался Молчан.
— Он самый, князь-кесарь Федор Юрьевич…
— Посулы берет?
— Ни в жизнь.
— Челобитную царю доставит?
— Как вздумается. Поверит — доставит, не поверит — самого тебя вздернет. Государь за честность его во всем ему верит. Может, когда и не пожалует, да потом простит…
— Что ж… Только бы взойти… — произнес Молчан.
Пафнутьич замахал слабыми старческими руками:
— И-и, соколик, не вздумай, батюшка! Погубит людишек, и вся недолга, он зверюга лютый, пытатель, кровищи пролил…
— Погоди, дед, не шуми попусту! — велел Молчан и, оборотившись к дьяку, стал спрашивать, как можно к сему князю-кесарю на глаза попасть.
Дьяк сказал, что нет такого замка, который бы золотым ключом не отпирался. Сам кесарь честен, да вокруг него разный народишко кормится, ход найти можно. Федор Юрьевич набожен: ежели прикинуться странником и поднести сему зверю какие ни есть от святых мест подношения, может и выслушает дело…
— Не ходи, Степаныч, не для чего! — крикнул с лавки Федосей. — Челобитную изорвет, потопчет, — как тогда будем?
— А я, Федосеюшко, без челобитной. Челобитная при тебе останется.
— Да ведь не выдраться от него живым! Сказнит!
— Меня-то? — с недоброй усмешкой молвил Молчан. — Нет, братие! Не народился еще тот человек, которому написано кончать меня. Я заговоренный…
И стал отсчитывать дьяку золото, потребное на подкуп людишек, кои оберегали князя-кесаря от просителей.
2. Без чину, без времени…
3. Зверь
— Не посмел, мой батюшка. Дело хитрое. Зашумел бы еще на меня. Опала царская — остуда злая, а мое дело холопье… Сам посуди — Родион Кириллыч, и тот ничего поделать не мог, — что ж я-то? Небось, и вдова старается…
— Какая еще такая вдова?
— А Марья Никитишна! Который человек в узилище схвачен — тот, почитай, покойник. Пытают ноне крепко, не сдюжить…
— Стар ты, дед, а умом не разбогател! — сердито молвил Федосей. — Пытка! Знаем, видели…
— Ну, ну! — опасливо попросил старик. — К чему слова сии…
Дьяк перебил значительно:
— Вот размышляю я, люди мои добрые, размышляю и додумался: живет на Москве един только муж всесильнейший, самому государю свойственник, что ему челобитную отдать, что Петру Алексеевичу…
— Нам — царю! — хмуро молвил Молчан. — Мы к царю идем, не иначе.
— Ишь каков! Не иначе как к царю? Не просто, борода, нонче к царю попасть. Бери пониже. И пониже, да поближе…
— Кто ж он таков — твой пониже, да поближе?
— Погоди, не торопи, больно уж страшно его святое имечко, — не перекрестившись, и не выговоришь. В ворота к нему никто не захаживает. Сам государь одноколку свою на улице, возле дома, ставит. В карете, и то рядом не сядет, а всегда насупротив, и зовет его, будто, зверем. Сесть пред сим знаменитейшим мужем и не тщись кто бы ты ни был, хушь какая расперсона: граф, али князь, али еще какой кавалер. Прежде как ему поклониться — надобно кубок хлебного вина на перце настоенного выпить, а подает то вино не кто иной, как злой медведь. Не выпьешь заздравную — медведь накажет…
— Ромодановский? — угрюмо догадался Молчан.
— Он самый, князь-кесарь Федор Юрьевич…
— Посулы берет?
— Ни в жизнь.
— Челобитную царю доставит?
— Как вздумается. Поверит — доставит, не поверит — самого тебя вздернет. Государь за честность его во всем ему верит. Может, когда и не пожалует, да потом простит…
— Что ж… Только бы взойти… — произнес Молчан.
Пафнутьич замахал слабыми старческими руками:
— И-и, соколик, не вздумай, батюшка! Погубит людишек, и вся недолга, он зверюга лютый, пытатель, кровищи пролил…
— Погоди, дед, не шуми попусту! — велел Молчан и, оборотившись к дьяку, стал спрашивать, как можно к сему князю-кесарю на глаза попасть.
Дьяк сказал, что нет такого замка, который бы золотым ключом не отпирался. Сам кесарь честен, да вокруг него разный народишко кормится, ход найти можно. Федор Юрьевич набожен: ежели прикинуться странником и поднести сему зверю какие ни есть от святых мест подношения, может и выслушает дело…
— Не ходи, Степаныч, не для чего! — крикнул с лавки Федосей. — Челобитную изорвет, потопчет, — как тогда будем?
— А я, Федосеюшко, без челобитной. Челобитная при тебе останется.
— Да ведь не выдраться от него живым! Сказнит!
— Меня-то? — с недоброй усмешкой молвил Молчан. — Нет, братие! Не народился еще тот человек, которому написано кончать меня. Я заговоренный…
И стал отсчитывать дьяку золото, потребное на подкуп людишек, кои оберегали князя-кесаря от просителей.
2. Без чину, без времени…
Проснувшись на рассвете и чувствуя себя невыспавшимся и разбитым после длинной дороги из Пскова, Петр велел позвать цирюльника и послал за Ромодановским. Рядом, в соседнем покое, несмотря на ранний час, уже толпились люди, смутный гул голосов доносился в царскую опочивальню, где цирюльник, правя бритву о розовую ладонь, ровными движениями дочиста выбривал круглые щеки и подбородок с ямочкой.
— Чище, чище! — велел Петр. — Ишь, возле уха оставил. Да не возись, словно баба старая, недосуг нынче…
— Что касается до клочка невыбритого возле уха, — по-немецки ответил цирюльник, — то пусть ваше миропомазанное величество не затрудняет себя беспокойством. Это место у вас несколько раздражено и будет выбрито одним лишь прикосновением моего лезвия перед самым концом процедуры. Что же касается слов вашего миропомазанного величества о том, что я вожусь, как старая баба, то что делать? Я немолод, государь, я в том возрасте, когда мне нечем кичиться перед слабым полом, брить же государя — это величайшая ответственность, и, конечно, я не могу позволить себе торопиться, чем бы мне ни грозила медлительность. И, наконец, последнее ваше замечание о недосуге. Но был ли он у вас когда-нибудь, сей досуг, государь?
— И мелешь, и мелешь! — сказал Петр. — Ну чего мелешь? Проваливай, надоело. Не надо мне примочек твоих, иди, иди…
Денщик подал ему кафтан, он туго опоясался, велел:
— Зови, кто там первым пришел. Да еды вели подать сюда, оголодал я путем…
Вошел Ягужинский, поклонился:
— С благополучным…
— Тебе бы такое благополучие! — огрызнулся Петр. — Черти, шаркуны. Не тебя звал. Кто там дожидается…
Ягужинский, обидевшись, поджал губы:
— Я, государь, по делам, не терпящим отлагательства, сижу с ночи.
— Ну?
— Некоторые пастыри монастырские весьма многие пишут к твоей государевой милости…
— И во Псков писали! — не садясь и глядя на Ягужинского своими выпуклыми, насмешливыми глазами, молвил Петр. — Не продохнешь от них. Которым еще писать станут — пригрозись батогами. И повтори им, дьяволам, что слуг в монастырях и служников оставить самое малое число, где лишние будут — накажем. Еще напиши, дабы никакие монастыри под страхом великим ни земель, ни деревень покупать не смели. А новгородского игумна вели нынче же моим именем в монахи разжаловать…
Ягужинский быстро писал на грифельной доске.
— Я ему еще когда наказал — все мельницы, перевозы, мосты, пустоши, рыбные ловли в оброк желающим отдать, давеча купчину новгородского в пути повстречал — не отдают, говорит, в оброк. А нам оброчные доходы вот как нужны, позарез. И чтобы сана сего игумна отрешить. За плугом пусть походит, землицу поковыряет…
Денщик принес недожаренную впопыхах курицу. Петр стоя разодрал ее, стал грызть крепкими зубами, крикнул:
— А хлеба-то, Снегирев?
И, не сердясь, добродушно заворчал:
— Вовсе головы потеряли, во дворце царевом и поесть толком немочно.
— Несвычны, государь, — молвил Ягужинский. — Где сие видано: не в столовом покое, безо всякого чину, безо времени…
Ведомый под руки двумя преображенцами, вошел Ромодановский, земно поклонился, пыхтя сел на лавку. Петр, словно не замечая его, еще более часа слушал Ягужинского, диктовал указы, то о делании шляп из бобрового пуху и о том, чтобы сей пух более за море не возить, то о присылке к Москве из сибирских городов живых соболей и магнитного камня, то о том, что надобно дрова пилить, а не рубить топором. За Ягужинским велено было звать некоего иноземного моряка и навигатора по фамилии Боцис, прибывшего на русскую службу. Про Боциса Ромодановский сказал со вздохом:
— Сему плавателю морскому верю, Петр Лексеич, не всем сердцем. Прибыл к нам без всяких договоров, денег вовсе не спрашивал, об твоем государевом жалованье не любопытствовал. С чего это мы ему занадобились?
Петр скосил на князя-кесаря глаза, посоветовал недобрым голосом:
— А ты его, Федор Юрьевич, попытай маненько! А?
И пригрозился:
— Ну, погоди, зверь! Поговорю ныне! Ты в Архангельске…
Дверь распахнулась, твердым шагом, не кланяясь, ровно неся свое начинающее полнеть тело, вошел комодор Боцис с переводчиком из Посольского двора. Дойдя до Петра, он быстрым и строгим взором посмотрел ему прямо в глаза и только тогда поклонился. На нем был короткий форменный кафтан, шитый серебром, под кафтаном камзол из тонкой телячьей кожи, у бедра толедская старая шпага без портупеи, в кольце.
— Боцис? — спросил Петр. Он всегда смущался, начиная беседу, смутился и ныне, но ненадолго. Дернув щекой, велел переводчику узнать, что привело господина комодора в Россию.
Боцис внимательно выслушал переводчика, подумал, заговорил не спеша, низким, спокойным голосом. Переводчик кивнул головой:
— Комодор Боцис услышал в далекой Далмации о том, что здесь началось строение флота. Его привлекла мысль быть полезным при начале большого дела, когда еще…
Он стал подыскивать слова, Петр помог:
— Я понимаю по-немецки.
— Когда еще не сделаны непоправимые поступки…
— Вздоры — он сказал, а не поступки! — улыбнулся Петр. — Потом, дескать, ничему не поможешь, а вначале можно и начать по-хорошему. Так ли? Что ж, комодор рассудил верно. Где господин Боцис служил ранее?
— Во флоте венецианском. Командовал галерами.
Петр задумался. Острый взгляд его упал на руку Боциса, на черный, глухой, без всяких украшений перстень. Спросил:
— Для чего такое?
Боцис посмотрел на свой перстень, ответил не спеша:
— Сей перстень, ваше миропомазанное величество, означает вечный для меня траур.
— По ком?
— Сие имеет значение лишь для меня одного.
Царь дернул щекой, — так ему редко кто отвечал. Но Боцис смотрел без всякой дерзости, взгляд у него был честный, открытый. Петр Алексеевич опять кликнул Ягужинского — велел писать указ на определение комодора Боциса к строению галерного флота. Когда далматинец пошел к двери, Петр позвал его, удивился:
— Что же о государевом жалованье не спрашиваешь?
— Я приехал не на год, не на два, — ответил Боцис. — Я приехал, ваше миропомазанное величество, на вечное служение. Послужу — видно будет…
И, поклонившись, он ушел со своим переводчиком, а Петр запер за ними дверь на засов, сел на лавку, обернулся к Ромодановскому. Тот сидел неподвижно, словно колода, обсасывал ус, утирал пот шелковым, вышитым листьями и виноградными лозами платком.
— Ты что там, пес, натворил? — спросил Петр. — Ты для чего ероев в острожную ямину закопал?
Князь-кесарь выдул ус изо рта, с трудом повернул голову без шеи, ответил ровным высоким голосом:
— Для чего? А для того, Петр Лексеич, что сии ерои и не ерои вовсе, а злые тебе враги. Которые и по сей день пытаемы — воры с Азова, — они тем ворам стрелецким первые други. Ерои! Капитан Крыков был архангельским стрельцам головой, они поносные листы читали, скаредные слова про твою государеву персону говорили, они…
— Так то Крыков некий! — крикнул Петр. — А Иевлева пошто приплел?
— А ты погоди, батюшка, не кричи! — своим уверенным, тихим голосом перебил царя князь-кесарь. — Кричать не дело делать, да и пуганый я, не испужаюсь. Как в прежние годы из-за моря приехал, кто был виноват в стрелецком бунте? Не я ли? Я и повинился, сказал: руби мне голову царской рукой, бери топор-мамуру, виновен, государь. Ты меня в уста облобызал…
Ромодановский пальцем снял слезу с глаза, помолчал. Молчал и Петр, косо поглядывая на князя-кесаря.
— Стрельцы вновь головы свои змеиные подымают, вновь шипят, жалами нацеливаются. Для чего, государь? Чтобы, тебя живота лишив, Русь повернуть на обратную дорогу. Ну, московский бунт давно был, крепко за него, людишек побили, а Азов? Азов-то не кончен! От Азова ниточки — тоненькие, а есть, по всей по матушке Руси побежали. И еще заговор стрелецкий открылся под рукою у верного твоего слуги — у князя Алексея Петровича Прозоровского. Город богатый, народишку пришлого много, свейские воинские люди пришли, под сие дело крутую кашу заварить можно, а как взопреет та каша — поздно станет. До Москвы докатится. Так говорю, Петр Лексеевич?
Петр молчал, стараясь раскурить свою трубку. Табак был сырой, трут плохо тлел.
— Дело темное, горькое, страшное, государь! — опять заговорил Ромодановский. — И мне, мнишь, в радость тебя сими вестями печаловать? Мне бы тихо доживать, да чтобы для тебя радость за радостью нашивать, а не огорчать сими горькими вестями. Я, государь, не шутя со всем вниманием прибывшего от Архангельска доблестного твоего слугу поручика Мехоношина выслушал, я не раз и не два с ним беседовал, во все подробности взошел, я листы прочитал некоторые и стороною про воеводу князя Прозоровского выведал. Верен он тебе, как и на Азове был верен, как и покойный Лефорт был тебе верен. И по-хорошему сделал, что сих злоумышленников в узилище заключил…
Трубка наконец раскурилась, Петр весь окутался дымом, молчал. Ромодановский все говорил своим высоким, ровным голосом, рассказывал про заговор в Архангельске, про восставших на острове мужиков, про то, как убит был верный царев слуга — думный дворянин Ларионов, про то, как ушли мужики добывать зипуна в дальние леса, как тех мужиков поставил к делу в свое время Сильвестрка Иевлев — вор и государственный преступник. Было будто бы слышно, что те лесные приходимцы, бесчинствуя на дорогах, убили государева офицера господина Ремезова, что…
— Про Ремезова врешь! — перебил Петр. — Ремезова не они убили, а князя Черкасского племянничек, коего ты изловить никак не можешь…
— Они! — упрямо повторил Ромодановский. — Они и к Москве придут, от них всего жди. Они верных тебе людей — бояр, да князьев, да воевод всех изведут…
— Уж бояре да князья — чего вернее! — крикнул Петр. — Одни Хованские да Милославские чего стоят. Я-то помню…
Князь-кесарь смолчал, вздохнул.
— Не поверил бы про Иевлева, когда бы не Прозоровский! — молвил Петр. — Но только, что Алексей Петрович человек верный, то истинно. Ежели азовские смерды да холопи на Архангельске взыграли — Сильвестр первым на них бы пошел, истинно так…
Ромодановский молчал; блестящими, оплывшими глазками смотрел на Петра, слушал, как тот, дергая щекой, вслух то утверждает невиновность Иевлева, то вдруг сомневается, припоминая какие-то давние слова, сказанные Сильвестром Петровичем не то на Переяславском озере, не то в Преображенском… Слушал и поддакивал царю:
— Так, так, Петр Алексеевич, так, ненаглядный, так, солнышко краснее. Не просто то дело, нет, не просто. А ныне времена не легкие, сам говоришь — пред большими делами стоим, многое ожидаем, с недовыдерганными корнями стрелецкими — как сии дела делать? Коли смута зачалась, верчение сделалось…
— Так ведь Сильвестр-то! — опять мучаясь и не веря крикнул Петр. — Сильвестр! Мне давеча Меншиков говорил да Головин — оба в два голоса, что де кто-кто, а Иевлев… Ты вот что, ты, Федор Юрьевич, пошли к Архангельску какого ни есть мужика потолковее. Пущай сам допросит — с умом. Али, может, сюда привести? Тут бы и потолковать?
— Да для чего сюда, Петр Лексеевич? Там и народишко весь, там оно и виднее. А мужика, что ж. Мужика — подумаем. Покуда их еще всех изловят, не враз оно сделается. Ведь бунт готовился. Страшное дело. Думного-то дворянина…
Петр замахал руками, оскалился:
— Слышал, знаю. Ну, иди, трудись, иди. Что-то вовсе ты звероподобен сделался, князинька! Вина много трескаешь? Морда оплыла, синий весь…
С трудом поднявшись, князь-кесарь ответил смиренно:
— Винища и не вижу. Трудов немало, Петр Алексеевич, да при сих трудах один я. Всем иным либо недосуг, либо жалостливы. А я…
Он опять утер слезу, подошел к руке. Петр руку отдернул:
— Ну-ну, иди, иди.
И, помолчав, добавил:
— Одно в тебе есть — не сребролюбив. Одно — единое. Не сребролюбив и будто бы предан. Будто бы…
Когда князь-кесарь был уже в дверях, спросил:
— Афанасий чего пишет? Он-то знает! Без него нельзя, слышишь ли?
— Слышу, государь! — с трудом кланяясь, ответил Ромодановский. — Как не слышать!
Петр кликнул денщика, сердито приказал закладывать одноколку.
— Чище, чище! — велел Петр. — Ишь, возле уха оставил. Да не возись, словно баба старая, недосуг нынче…
— Что касается до клочка невыбритого возле уха, — по-немецки ответил цирюльник, — то пусть ваше миропомазанное величество не затрудняет себя беспокойством. Это место у вас несколько раздражено и будет выбрито одним лишь прикосновением моего лезвия перед самым концом процедуры. Что же касается слов вашего миропомазанного величества о том, что я вожусь, как старая баба, то что делать? Я немолод, государь, я в том возрасте, когда мне нечем кичиться перед слабым полом, брить же государя — это величайшая ответственность, и, конечно, я не могу позволить себе торопиться, чем бы мне ни грозила медлительность. И, наконец, последнее ваше замечание о недосуге. Но был ли он у вас когда-нибудь, сей досуг, государь?
— И мелешь, и мелешь! — сказал Петр. — Ну чего мелешь? Проваливай, надоело. Не надо мне примочек твоих, иди, иди…
Денщик подал ему кафтан, он туго опоясался, велел:
— Зови, кто там первым пришел. Да еды вели подать сюда, оголодал я путем…
Вошел Ягужинский, поклонился:
— С благополучным…
— Тебе бы такое благополучие! — огрызнулся Петр. — Черти, шаркуны. Не тебя звал. Кто там дожидается…
Ягужинский, обидевшись, поджал губы:
— Я, государь, по делам, не терпящим отлагательства, сижу с ночи.
— Ну?
— Некоторые пастыри монастырские весьма многие пишут к твоей государевой милости…
— И во Псков писали! — не садясь и глядя на Ягужинского своими выпуклыми, насмешливыми глазами, молвил Петр. — Не продохнешь от них. Которым еще писать станут — пригрозись батогами. И повтори им, дьяволам, что слуг в монастырях и служников оставить самое малое число, где лишние будут — накажем. Еще напиши, дабы никакие монастыри под страхом великим ни земель, ни деревень покупать не смели. А новгородского игумна вели нынче же моим именем в монахи разжаловать…
Ягужинский быстро писал на грифельной доске.
— Я ему еще когда наказал — все мельницы, перевозы, мосты, пустоши, рыбные ловли в оброк желающим отдать, давеча купчину новгородского в пути повстречал — не отдают, говорит, в оброк. А нам оброчные доходы вот как нужны, позарез. И чтобы сана сего игумна отрешить. За плугом пусть походит, землицу поковыряет…
Денщик принес недожаренную впопыхах курицу. Петр стоя разодрал ее, стал грызть крепкими зубами, крикнул:
— А хлеба-то, Снегирев?
И, не сердясь, добродушно заворчал:
— Вовсе головы потеряли, во дворце царевом и поесть толком немочно.
— Несвычны, государь, — молвил Ягужинский. — Где сие видано: не в столовом покое, безо всякого чину, безо времени…
Ведомый под руки двумя преображенцами, вошел Ромодановский, земно поклонился, пыхтя сел на лавку. Петр, словно не замечая его, еще более часа слушал Ягужинского, диктовал указы, то о делании шляп из бобрового пуху и о том, чтобы сей пух более за море не возить, то о присылке к Москве из сибирских городов живых соболей и магнитного камня, то о том, что надобно дрова пилить, а не рубить топором. За Ягужинским велено было звать некоего иноземного моряка и навигатора по фамилии Боцис, прибывшего на русскую службу. Про Боциса Ромодановский сказал со вздохом:
— Сему плавателю морскому верю, Петр Лексеич, не всем сердцем. Прибыл к нам без всяких договоров, денег вовсе не спрашивал, об твоем государевом жалованье не любопытствовал. С чего это мы ему занадобились?
Петр скосил на князя-кесаря глаза, посоветовал недобрым голосом:
— А ты его, Федор Юрьевич, попытай маненько! А?
И пригрозился:
— Ну, погоди, зверь! Поговорю ныне! Ты в Архангельске…
Дверь распахнулась, твердым шагом, не кланяясь, ровно неся свое начинающее полнеть тело, вошел комодор Боцис с переводчиком из Посольского двора. Дойдя до Петра, он быстрым и строгим взором посмотрел ему прямо в глаза и только тогда поклонился. На нем был короткий форменный кафтан, шитый серебром, под кафтаном камзол из тонкой телячьей кожи, у бедра толедская старая шпага без портупеи, в кольце.
— Боцис? — спросил Петр. Он всегда смущался, начиная беседу, смутился и ныне, но ненадолго. Дернув щекой, велел переводчику узнать, что привело господина комодора в Россию.
Боцис внимательно выслушал переводчика, подумал, заговорил не спеша, низким, спокойным голосом. Переводчик кивнул головой:
— Комодор Боцис услышал в далекой Далмации о том, что здесь началось строение флота. Его привлекла мысль быть полезным при начале большого дела, когда еще…
Он стал подыскивать слова, Петр помог:
— Я понимаю по-немецки.
— Когда еще не сделаны непоправимые поступки…
— Вздоры — он сказал, а не поступки! — улыбнулся Петр. — Потом, дескать, ничему не поможешь, а вначале можно и начать по-хорошему. Так ли? Что ж, комодор рассудил верно. Где господин Боцис служил ранее?
— Во флоте венецианском. Командовал галерами.
Петр задумался. Острый взгляд его упал на руку Боциса, на черный, глухой, без всяких украшений перстень. Спросил:
— Для чего такое?
Боцис посмотрел на свой перстень, ответил не спеша:
— Сей перстень, ваше миропомазанное величество, означает вечный для меня траур.
— По ком?
— Сие имеет значение лишь для меня одного.
Царь дернул щекой, — так ему редко кто отвечал. Но Боцис смотрел без всякой дерзости, взгляд у него был честный, открытый. Петр Алексеевич опять кликнул Ягужинского — велел писать указ на определение комодора Боциса к строению галерного флота. Когда далматинец пошел к двери, Петр позвал его, удивился:
— Что же о государевом жалованье не спрашиваешь?
— Я приехал не на год, не на два, — ответил Боцис. — Я приехал, ваше миропомазанное величество, на вечное служение. Послужу — видно будет…
И, поклонившись, он ушел со своим переводчиком, а Петр запер за ними дверь на засов, сел на лавку, обернулся к Ромодановскому. Тот сидел неподвижно, словно колода, обсасывал ус, утирал пот шелковым, вышитым листьями и виноградными лозами платком.
— Ты что там, пес, натворил? — спросил Петр. — Ты для чего ероев в острожную ямину закопал?
Князь-кесарь выдул ус изо рта, с трудом повернул голову без шеи, ответил ровным высоким голосом:
— Для чего? А для того, Петр Лексеич, что сии ерои и не ерои вовсе, а злые тебе враги. Которые и по сей день пытаемы — воры с Азова, — они тем ворам стрелецким первые други. Ерои! Капитан Крыков был архангельским стрельцам головой, они поносные листы читали, скаредные слова про твою государеву персону говорили, они…
— Так то Крыков некий! — крикнул Петр. — А Иевлева пошто приплел?
— А ты погоди, батюшка, не кричи! — своим уверенным, тихим голосом перебил царя князь-кесарь. — Кричать не дело делать, да и пуганый я, не испужаюсь. Как в прежние годы из-за моря приехал, кто был виноват в стрелецком бунте? Не я ли? Я и повинился, сказал: руби мне голову царской рукой, бери топор-мамуру, виновен, государь. Ты меня в уста облобызал…
Ромодановский пальцем снял слезу с глаза, помолчал. Молчал и Петр, косо поглядывая на князя-кесаря.
— Стрельцы вновь головы свои змеиные подымают, вновь шипят, жалами нацеливаются. Для чего, государь? Чтобы, тебя живота лишив, Русь повернуть на обратную дорогу. Ну, московский бунт давно был, крепко за него, людишек побили, а Азов? Азов-то не кончен! От Азова ниточки — тоненькие, а есть, по всей по матушке Руси побежали. И еще заговор стрелецкий открылся под рукою у верного твоего слуги — у князя Алексея Петровича Прозоровского. Город богатый, народишку пришлого много, свейские воинские люди пришли, под сие дело крутую кашу заварить можно, а как взопреет та каша — поздно станет. До Москвы докатится. Так говорю, Петр Лексеевич?
Петр молчал, стараясь раскурить свою трубку. Табак был сырой, трут плохо тлел.
— Дело темное, горькое, страшное, государь! — опять заговорил Ромодановский. — И мне, мнишь, в радость тебя сими вестями печаловать? Мне бы тихо доживать, да чтобы для тебя радость за радостью нашивать, а не огорчать сими горькими вестями. Я, государь, не шутя со всем вниманием прибывшего от Архангельска доблестного твоего слугу поручика Мехоношина выслушал, я не раз и не два с ним беседовал, во все подробности взошел, я листы прочитал некоторые и стороною про воеводу князя Прозоровского выведал. Верен он тебе, как и на Азове был верен, как и покойный Лефорт был тебе верен. И по-хорошему сделал, что сих злоумышленников в узилище заключил…
Трубка наконец раскурилась, Петр весь окутался дымом, молчал. Ромодановский все говорил своим высоким, ровным голосом, рассказывал про заговор в Архангельске, про восставших на острове мужиков, про то, как убит был верный царев слуга — думный дворянин Ларионов, про то, как ушли мужики добывать зипуна в дальние леса, как тех мужиков поставил к делу в свое время Сильвестрка Иевлев — вор и государственный преступник. Было будто бы слышно, что те лесные приходимцы, бесчинствуя на дорогах, убили государева офицера господина Ремезова, что…
— Про Ремезова врешь! — перебил Петр. — Ремезова не они убили, а князя Черкасского племянничек, коего ты изловить никак не можешь…
— Они! — упрямо повторил Ромодановский. — Они и к Москве придут, от них всего жди. Они верных тебе людей — бояр, да князьев, да воевод всех изведут…
— Уж бояре да князья — чего вернее! — крикнул Петр. — Одни Хованские да Милославские чего стоят. Я-то помню…
Князь-кесарь смолчал, вздохнул.
— Не поверил бы про Иевлева, когда бы не Прозоровский! — молвил Петр. — Но только, что Алексей Петрович человек верный, то истинно. Ежели азовские смерды да холопи на Архангельске взыграли — Сильвестр первым на них бы пошел, истинно так…
Ромодановский молчал; блестящими, оплывшими глазками смотрел на Петра, слушал, как тот, дергая щекой, вслух то утверждает невиновность Иевлева, то вдруг сомневается, припоминая какие-то давние слова, сказанные Сильвестром Петровичем не то на Переяславском озере, не то в Преображенском… Слушал и поддакивал царю:
— Так, так, Петр Алексеевич, так, ненаглядный, так, солнышко краснее. Не просто то дело, нет, не просто. А ныне времена не легкие, сам говоришь — пред большими делами стоим, многое ожидаем, с недовыдерганными корнями стрелецкими — как сии дела делать? Коли смута зачалась, верчение сделалось…
— Так ведь Сильвестр-то! — опять мучаясь и не веря крикнул Петр. — Сильвестр! Мне давеча Меншиков говорил да Головин — оба в два голоса, что де кто-кто, а Иевлев… Ты вот что, ты, Федор Юрьевич, пошли к Архангельску какого ни есть мужика потолковее. Пущай сам допросит — с умом. Али, может, сюда привести? Тут бы и потолковать?
— Да для чего сюда, Петр Лексеевич? Там и народишко весь, там оно и виднее. А мужика, что ж. Мужика — подумаем. Покуда их еще всех изловят, не враз оно сделается. Ведь бунт готовился. Страшное дело. Думного-то дворянина…
Петр замахал руками, оскалился:
— Слышал, знаю. Ну, иди, трудись, иди. Что-то вовсе ты звероподобен сделался, князинька! Вина много трескаешь? Морда оплыла, синий весь…
С трудом поднявшись, князь-кесарь ответил смиренно:
— Винища и не вижу. Трудов немало, Петр Алексеевич, да при сих трудах один я. Всем иным либо недосуг, либо жалостливы. А я…
Он опять утер слезу, подошел к руке. Петр руку отдернул:
— Ну-ну, иди, иди.
И, помолчав, добавил:
— Одно в тебе есть — не сребролюбив. Одно — единое. Не сребролюбив и будто бы предан. Будто бы…
Когда князь-кесарь был уже в дверях, спросил:
— Афанасий чего пишет? Он-то знает! Без него нельзя, слышишь ли?
— Слышу, государь! — с трудом кланяясь, ответил Ромодановский. — Как не слышать!
Петр кликнул денщика, сердито приказал закладывать одноколку.
3. Зверь
К всесильнейшему цареву свойственнику Молчан попал на третий день после беседы с дьяком и на подворье встретил Мехоношина, который быстрым шагом шел к калитке. Поручик что-то насвистывал и был в таком добром расположении духа, что даже не заметил сивобородого мужика, прижавшегося к высокому тыну.
«Худо, — подумал Молчан, — вовсе худо!»
Но все-таки не ушел, а остался ждать и прождал с полудня до сумерек. Перед самым вечером шустрый парень вышел к нему возле черного крыльца и спросил:
— Для чего князь надобен?
— То, брат, я ему самому и поведаю.
— Вишь, как…
— Да уж так.
— А коли так, то и иди себе, смерд, со двора, да богу молись, что живым отсюдова справился.
Молчан огорчился, что срывается столь дорогое дело, и, стараясь говорить поелейнее, рассказал:
— Проведавши об великом благочестии князя-кесаря, желал бы я, раб недостойный, сему Федору Юрьевичу в ихние ручки поднести нечаянно мне доставшиеся свечу царьградскую, скляницу песка с реки Иорданской, да еще щепу от дуба маврикийского…
Парень поцокал зубом, покачался с каблука на носок и велел идти за ним. Молчан пошел, запоминая, для всякого опасения, путь. Сначала парень поднялся на галерею, потом зашагал по лестнице вниз. В темноте миновали многие тихие покои, где пред образами теплились лампады; потом вошли в низкие, глухие, со сводчатыми потолками сени. Окна здесь были забраны репьястыми железными ржавыми решетками, в стенах Молчан приметил железные с цепями кольца, лавки были ободраны, и пахло, словно в глухом бору, зверем. Мутный свет едва полз в маленькие слюдяные фортки, скоро и он погас, вечер догорел. Было душно, очень тихо и жутковато.
— Как княжеский дворецкий взойдет — так ему и подашь дары свои, — со странной усмешкой молвил парень. — Он тебе за то и зелена вина поднесет, ты не чинись, пей…
— Мне бы князю самому в руки…
— Не наша воля. Дворецкий, может, и сделает. Жди…
Молчан сел на лавку, еще огляделся. Перед небольшим иконостасом, перед старого письма иконами мягким светом светила лампада. По углам сеней в шандалах потрескивали новые, видать только что зажженные свечи.
С тяжелым чавкающим сырым звуком открылась вдруг низкая, кованная железом дверь. Молчан вгляделся, вздрогнул, встал, прижался к стене. Вместо князя, которого он ждал, в сумерках, принюхиваясь, держа огромную, лобастую голову чуть набок, поблескивая умными и недоверчивыми маленькими глазами, из глубокого лаза выходил бурый, в свалявшейся шерсти, старый, матерый медведь.
Глухо поваркивая, взбрасывая высокий зад, он совсем вошел в сени, потянул в себя воздух и уставился на человека. За спиною Молчана, из-за репьястого железа его позвали. Ковыляя и принюхиваясь, мягким шагом с перевалкою он пошел на зов и, поднявшись на задние лапы, принял поднос, на котором были штоф вина, кубок и калач.
— Его и одаришь! — раздался из-за железной решетки покойно-насмешливый голос. — Он примет.
Молчан подумал мгновение, ответил с хитростью:
— Освященную свечу царьградскую, песок с реки Иорданской, щепу дуба маврикийского сей зверь получит от меня, егда умру. Сие кощунство вы, холопи благочестивейшего князя, без ведома его творите, и быть вам перед Федором Юрьевичем в ответе, паки и перед государем-батюшкой…
Из-за решетки коротко посвистали, медведь, покачиваясь и принюхиваясь, пошел на Молчана. Молчан не отступил, но тверже оперся спиною о стену, вынул нож, с которым никогда не расставался, и, держа его на высоте груди жалом вперед, приготовился ждать того последнего мгновения, когда надо будет ударить — метко и всего один раз, ибо долго драться с таким матерым зверем немыслимо.
— Убери нож! — раздался тот же покойно-насмешливый голос.
— Уведи зверя! — ответил Молчан.
Медведь подошел и еще понюхал, потом вдруг смешно поклонился.
— Пей чару! — сказали из-за решетки.
— Про чье здоровье?
— Про здоровье князя-кесаря боярина Ромодановского…
— Ин выпью!
Держа все так же нож в правой руке, Молчан налил левой из штофа в кубок до краев, выпил крутыми глотками и закусил калачом. Вино было простое, сильно настоенное на перце. Закусив, Молчан быстро смял калач, вдруг неожиданно сунул в приоткрытую жарко дышащую пасть медведя. Зверь стал было жевать, но калач неудобно пристал к небу, и медведь зацмокал. Он был так близко от Молчана, что тот видел будылья от соломы в его свалявшейся шерсти на загрудинье и слышал запах парного мяса, который исходил из розовато-синей пасти зверя…
— Отдай же ему что принес для князя! — велел покойный голос из-за решетки.
— Не отдам!
— Так он и сам, детушка, возьмет, да только и с твоей шкурой!
И пронзительный свист — острый и короткий — вдруг пронесся по низким, душным сеням. Молчан тотчас же сорвал с подноса кубок, в котором было недопитое, наперченное вино, плеснул этим вином в налитые кровью глаза медведя и, выждав, пока зверь, всхрапывая и вытягиваясь вверх, занес над ним свою могучую, когтистую лапу, ударил наотмашь ножом в бурую шерстистую грудь, повернул жало и, чувствуя на своем лице горячую кровь, отскочил в сторону — глядеть, как пятится, ревя и хрипя перед смертью, то, что назначено было для его убийства.
Медведь рухнул огромной башкой о скамью, судорога прошла по его туше, поток темной крови растекся по полу, и с жалким стоном зверь околел. В сенях вновь стало тихо. Молчан обтер руки, достал из-за пазухи узелок с подношением, вздохнул.
Не сразу отворилась решетка в репьях. Пыхтя, закладывая седую прядь волос за ухо, вышел грузный, дородный боярин, пнул носком околевшего медведя, спросил отрывисто:
— Для чего медведя мне убил, смерд? Ко мне с ножом подбирался? Ходят, дары носят, знаем, — говорил он, исподлобья вглядываясь в Молчана, — а у каждого либо нож, либо петля, либо отрава…
Сивые усы висели над его красными, мокрыми губами, глаза смотрели тускло, мутно, щекастое лицо было покрыто потом. А из дверей один за другим показывались поддужные — здоровые мужики из княжеской челяди…
— Медведя убил, с ножом пришел, для чего так?
С тоскою слушал его тусклые слова Молчан. Для чего пришел он сюда? Для того пришел, чтобы пожаловаться на страшные кривды и злейшие утеснения Прозоровского, для того, чтобы замолвить слово за Рябова и Иевлева, пришел за правдою — и вот травят его медведем, а когда он убил медведя, то ответит за то своею жизнью! Вот те и правда!
— Говори!
Молчан и теперь ничего не сказал — только взглянул на князя-кесаря. Тот вздернул плечом, отворотился. И тотчас же на него пошли холопи Ромодановского. Он мог еще отбиваться, нож был в его руке, но такая ужасная, такая горючая тоска стиснула ему сердце, что весь он обмяк, сел на лавку и дал себя скрутить ремнями…
В тихом дворе, под крупными, холодными звездами, его били. Он не чувствовал. Потом его бросили в какой-то подвал, потом на телеге, ночью, повезли куда-то далеко, должно быть на смерть. Но в переулке, за горелыми избами подвода вдруг остановилась, ему дали напиться, подняли, натянули поповскую рясу. Спотыкаясь, плохо соображая, он пошел за старухою, которая объясняла ночным караульщикам, что ведет не лихого человека, но батюшку — исповедовать умирающего. Караульщики посмеивались:
— Хорош поп-то! Видать, от доброго угощения ты его ведешь…
Старуха плевалась, жаловалась, что трезвого попа об эту пору никак не сыскать.
К петухам, к рассвету, в час, когда со скрежетом и скрипом открываются железные полотнища Фроловских ворот в Кремле, старуха привела Молчана на подворье покойного Полуектова. Здесь его ждали с едою, с водкою, с натопленной баней. Федосей, глядя на друга, утирая вдруг посыпавшиеся из глаз обильные, мелкие слезы, молвил:
— Ишь, Степаныч… Говорил я… Где ж… рази ты послушаешь…
Молчан не отвечал, глядел перед собою тоскующим взглядом. Дьяк радовался, хвастался своим пронырством, хитростью, умелостью, что-де от самого Ромодановского из лапищ вытащил. Молчан сказал Федосею:
— Худо дело наше: самого Мехоношина — подлюгу-поручика там видел, веселенький шел. Уж он тут нашепчет…
Пафнутьич охал:
— Все без толку. Золото, почитай, кончили, — ахти, батюшки, деньжищ сколь много, а для чего…
После бани сделали совет и решили по совету дьяка подаваться к Воронежу: там Апраксин, он, может, и примет челобитную, а коли примет, то быть той челобитной в руках у Петра Алексеевича.
— Быть ли? — с угрюмой злобой спросил Молчан.
— Для чего ж идти! — крикнул Федосей. — Лучше уж здесь околевать…
— Ну, ин пойдем! Ножа вот только у меня нынче нет, а без ножа за правдой ходить боязно…
Пафнутьич купил незадорого добрый короткий кинжал, Павел Степанович полдня его точил на камне в сараюшке. Еще через день дьяк, чтобы не перехватили Молчана с Федосеем по пути караульщики, спроворил им лист с подписью и с висячей черной сургучной печатью. В листе было написано, что они гости-купцы суконной сотни, едут к Воронежу по своей торговой и комерц надобности.
— Что оно за комерц? — спросил Федосей.
— А кто его ведает! — ответил дьяк. — Велено так писать, мы и пишем. Комерц — значит комерц…
Федосей взял из рук дьяка бумагу, посмотрел на свет, покачал головою:
— Хитрая работа! Сам трудился?
— А кто же?
— Хорошо постарался. По торговой и комерц. Ишь…
Дьяк выпил за свои старания чарку водки, закусил капусткой, сказал, что надобно бы путникам приодеться, эдак и с любым комерцем их схватят. Пафнутьич, подумавши, молвил, что в полуектовском доме осталась кое-какая одежонка, покойный, надо быть, не осудит нисколько, ежели ту одежонку отдаст он на богоугодное дело Кузнецу да Молчану. Как-никак, все оно на пользу Сильвестру Петровичу…
— В своей тележке ехать надобно! — еще опрокинув чарку, посоветовал дьяк. — Сторговать незадорого можно. А пешком с сей бумагою негоже.
Молчан и Федосей переглянулись: денег оставалось вовсе немного.
— Он верно толкует! — сказал дед. — Покуда пешком протрюхаете, Федор Матвеевич и отъедет. Ныне подолгу-то на месте не сидят… Кому добро, коли не застанете?
«Худо, — подумал Молчан, — вовсе худо!»
Но все-таки не ушел, а остался ждать и прождал с полудня до сумерек. Перед самым вечером шустрый парень вышел к нему возле черного крыльца и спросил:
— Для чего князь надобен?
— То, брат, я ему самому и поведаю.
— Вишь, как…
— Да уж так.
— А коли так, то и иди себе, смерд, со двора, да богу молись, что живым отсюдова справился.
Молчан огорчился, что срывается столь дорогое дело, и, стараясь говорить поелейнее, рассказал:
— Проведавши об великом благочестии князя-кесаря, желал бы я, раб недостойный, сему Федору Юрьевичу в ихние ручки поднести нечаянно мне доставшиеся свечу царьградскую, скляницу песка с реки Иорданской, да еще щепу от дуба маврикийского…
Парень поцокал зубом, покачался с каблука на носок и велел идти за ним. Молчан пошел, запоминая, для всякого опасения, путь. Сначала парень поднялся на галерею, потом зашагал по лестнице вниз. В темноте миновали многие тихие покои, где пред образами теплились лампады; потом вошли в низкие, глухие, со сводчатыми потолками сени. Окна здесь были забраны репьястыми железными ржавыми решетками, в стенах Молчан приметил железные с цепями кольца, лавки были ободраны, и пахло, словно в глухом бору, зверем. Мутный свет едва полз в маленькие слюдяные фортки, скоро и он погас, вечер догорел. Было душно, очень тихо и жутковато.
— Как княжеский дворецкий взойдет — так ему и подашь дары свои, — со странной усмешкой молвил парень. — Он тебе за то и зелена вина поднесет, ты не чинись, пей…
— Мне бы князю самому в руки…
— Не наша воля. Дворецкий, может, и сделает. Жди…
Молчан сел на лавку, еще огляделся. Перед небольшим иконостасом, перед старого письма иконами мягким светом светила лампада. По углам сеней в шандалах потрескивали новые, видать только что зажженные свечи.
С тяжелым чавкающим сырым звуком открылась вдруг низкая, кованная железом дверь. Молчан вгляделся, вздрогнул, встал, прижался к стене. Вместо князя, которого он ждал, в сумерках, принюхиваясь, держа огромную, лобастую голову чуть набок, поблескивая умными и недоверчивыми маленькими глазами, из глубокого лаза выходил бурый, в свалявшейся шерсти, старый, матерый медведь.
Глухо поваркивая, взбрасывая высокий зад, он совсем вошел в сени, потянул в себя воздух и уставился на человека. За спиною Молчана, из-за репьястого железа его позвали. Ковыляя и принюхиваясь, мягким шагом с перевалкою он пошел на зов и, поднявшись на задние лапы, принял поднос, на котором были штоф вина, кубок и калач.
— Его и одаришь! — раздался из-за железной решетки покойно-насмешливый голос. — Он примет.
Молчан подумал мгновение, ответил с хитростью:
— Освященную свечу царьградскую, песок с реки Иорданской, щепу дуба маврикийского сей зверь получит от меня, егда умру. Сие кощунство вы, холопи благочестивейшего князя, без ведома его творите, и быть вам перед Федором Юрьевичем в ответе, паки и перед государем-батюшкой…
Из-за решетки коротко посвистали, медведь, покачиваясь и принюхиваясь, пошел на Молчана. Молчан не отступил, но тверже оперся спиною о стену, вынул нож, с которым никогда не расставался, и, держа его на высоте груди жалом вперед, приготовился ждать того последнего мгновения, когда надо будет ударить — метко и всего один раз, ибо долго драться с таким матерым зверем немыслимо.
— Убери нож! — раздался тот же покойно-насмешливый голос.
— Уведи зверя! — ответил Молчан.
Медведь подошел и еще понюхал, потом вдруг смешно поклонился.
— Пей чару! — сказали из-за решетки.
— Про чье здоровье?
— Про здоровье князя-кесаря боярина Ромодановского…
— Ин выпью!
Держа все так же нож в правой руке, Молчан налил левой из штофа в кубок до краев, выпил крутыми глотками и закусил калачом. Вино было простое, сильно настоенное на перце. Закусив, Молчан быстро смял калач, вдруг неожиданно сунул в приоткрытую жарко дышащую пасть медведя. Зверь стал было жевать, но калач неудобно пристал к небу, и медведь зацмокал. Он был так близко от Молчана, что тот видел будылья от соломы в его свалявшейся шерсти на загрудинье и слышал запах парного мяса, который исходил из розовато-синей пасти зверя…
— Отдай же ему что принес для князя! — велел покойный голос из-за решетки.
— Не отдам!
— Так он и сам, детушка, возьмет, да только и с твоей шкурой!
И пронзительный свист — острый и короткий — вдруг пронесся по низким, душным сеням. Молчан тотчас же сорвал с подноса кубок, в котором было недопитое, наперченное вино, плеснул этим вином в налитые кровью глаза медведя и, выждав, пока зверь, всхрапывая и вытягиваясь вверх, занес над ним свою могучую, когтистую лапу, ударил наотмашь ножом в бурую шерстистую грудь, повернул жало и, чувствуя на своем лице горячую кровь, отскочил в сторону — глядеть, как пятится, ревя и хрипя перед смертью, то, что назначено было для его убийства.
Медведь рухнул огромной башкой о скамью, судорога прошла по его туше, поток темной крови растекся по полу, и с жалким стоном зверь околел. В сенях вновь стало тихо. Молчан обтер руки, достал из-за пазухи узелок с подношением, вздохнул.
Не сразу отворилась решетка в репьях. Пыхтя, закладывая седую прядь волос за ухо, вышел грузный, дородный боярин, пнул носком околевшего медведя, спросил отрывисто:
— Для чего медведя мне убил, смерд? Ко мне с ножом подбирался? Ходят, дары носят, знаем, — говорил он, исподлобья вглядываясь в Молчана, — а у каждого либо нож, либо петля, либо отрава…
Сивые усы висели над его красными, мокрыми губами, глаза смотрели тускло, мутно, щекастое лицо было покрыто потом. А из дверей один за другим показывались поддужные — здоровые мужики из княжеской челяди…
— Медведя убил, с ножом пришел, для чего так?
С тоскою слушал его тусклые слова Молчан. Для чего пришел он сюда? Для того пришел, чтобы пожаловаться на страшные кривды и злейшие утеснения Прозоровского, для того, чтобы замолвить слово за Рябова и Иевлева, пришел за правдою — и вот травят его медведем, а когда он убил медведя, то ответит за то своею жизнью! Вот те и правда!
— Говори!
Молчан и теперь ничего не сказал — только взглянул на князя-кесаря. Тот вздернул плечом, отворотился. И тотчас же на него пошли холопи Ромодановского. Он мог еще отбиваться, нож был в его руке, но такая ужасная, такая горючая тоска стиснула ему сердце, что весь он обмяк, сел на лавку и дал себя скрутить ремнями…
В тихом дворе, под крупными, холодными звездами, его били. Он не чувствовал. Потом его бросили в какой-то подвал, потом на телеге, ночью, повезли куда-то далеко, должно быть на смерть. Но в переулке, за горелыми избами подвода вдруг остановилась, ему дали напиться, подняли, натянули поповскую рясу. Спотыкаясь, плохо соображая, он пошел за старухою, которая объясняла ночным караульщикам, что ведет не лихого человека, но батюшку — исповедовать умирающего. Караульщики посмеивались:
— Хорош поп-то! Видать, от доброго угощения ты его ведешь…
Старуха плевалась, жаловалась, что трезвого попа об эту пору никак не сыскать.
К петухам, к рассвету, в час, когда со скрежетом и скрипом открываются железные полотнища Фроловских ворот в Кремле, старуха привела Молчана на подворье покойного Полуектова. Здесь его ждали с едою, с водкою, с натопленной баней. Федосей, глядя на друга, утирая вдруг посыпавшиеся из глаз обильные, мелкие слезы, молвил:
— Ишь, Степаныч… Говорил я… Где ж… рази ты послушаешь…
Молчан не отвечал, глядел перед собою тоскующим взглядом. Дьяк радовался, хвастался своим пронырством, хитростью, умелостью, что-де от самого Ромодановского из лапищ вытащил. Молчан сказал Федосею:
— Худо дело наше: самого Мехоношина — подлюгу-поручика там видел, веселенький шел. Уж он тут нашепчет…
Пафнутьич охал:
— Все без толку. Золото, почитай, кончили, — ахти, батюшки, деньжищ сколь много, а для чего…
После бани сделали совет и решили по совету дьяка подаваться к Воронежу: там Апраксин, он, может, и примет челобитную, а коли примет, то быть той челобитной в руках у Петра Алексеевича.
— Быть ли? — с угрюмой злобой спросил Молчан.
— Для чего ж идти! — крикнул Федосей. — Лучше уж здесь околевать…
— Ну, ин пойдем! Ножа вот только у меня нынче нет, а без ножа за правдой ходить боязно…
Пафнутьич купил незадорого добрый короткий кинжал, Павел Степанович полдня его точил на камне в сараюшке. Еще через день дьяк, чтобы не перехватили Молчана с Федосеем по пути караульщики, спроворил им лист с подписью и с висячей черной сургучной печатью. В листе было написано, что они гости-купцы суконной сотни, едут к Воронежу по своей торговой и комерц надобности.
— Что оно за комерц? — спросил Федосей.
— А кто его ведает! — ответил дьяк. — Велено так писать, мы и пишем. Комерц — значит комерц…
Федосей взял из рук дьяка бумагу, посмотрел на свет, покачал головою:
— Хитрая работа! Сам трудился?
— А кто же?
— Хорошо постарался. По торговой и комерц. Ишь…
Дьяк выпил за свои старания чарку водки, закусил капусткой, сказал, что надобно бы путникам приодеться, эдак и с любым комерцем их схватят. Пафнутьич, подумавши, молвил, что в полуектовском доме осталась кое-какая одежонка, покойный, надо быть, не осудит нисколько, ежели ту одежонку отдаст он на богоугодное дело Кузнецу да Молчану. Как-никак, все оно на пользу Сильвестру Петровичу…
— В своей тележке ехать надобно! — еще опрокинув чарку, посоветовал дьяк. — Сторговать незадорого можно. А пешком с сей бумагою негоже.
Молчан и Федосей переглянулись: денег оставалось вовсе немного.
— Он верно толкует! — сказал дед. — Покуда пешком протрюхаете, Федор Матвеевич и отъедет. Ныне подолгу-то на месте не сидят… Кому добро, коли не застанете?