Страница:
— Вишь, как! — шепотом промолвил Прозоровский.
— Да уж так, — усмехнулся Мехоношин. — Видать, дошла челобитная…
— С чего ж оно тебе видать? — спросил воевода. — Сказано: за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов. Коли б дошла — разве так обернулось бы?
— Дошла, дошла челобитная, батюшка! — встрял Молокоедов, и лицо его уже не выражало никакого почтения к князю-воеводе Прозоровскому. — Отставили тебя, Алексей Петрович, от кормления — это наперво, а далее, небось, быть суду, начеты станут считать, людишек опрашивать. Ой, худо тебе, батюшка, худо, князь, вовсе худо…
И без спроса, без поклона Молокоедов пошел к двери — звонить по городу, что воеводству Прозоровского пришел конец, рассказывать про него были и небылицы, вздыхать, качать с укоризною головой и жаловаться, как тяжко под ним было справлять государеву службу…
— Ты… куда? — по старой привычке было гаркнул князь, но тут же одумался и замахал ладонями: — Иди, иди! Иди уж…
Но Молокоедов еще постоял с улыбочкой, поморгал, и, опять-таки не поклонившись, ушел навсегда из воеводского дома.
— Что ж теперь делать станем? — спросил Прозоровский совсем робким, виноватым голосом у Мехоношина. — Как теперь быть, поручик? Может, и верно от греха подальше в вотчинку, да и пересидеть там тихохонько грозу. Как скажешь?
— В вотчинку? — с недобрым смешком произнес Мехоношин.
— Туды. Тихохонько.
— И оттудова достанут! — сказал Мехоношин. — У Апраксина ручища длинная. Не ныне, так завтра, а только достанут. Непременно достанут… Спеху-то нет. Про дела твои не все знают, да, видать, и помнят заслуги твои на Азове. Иначе бы сразу на аркане поволокли, потому что, князюшка, наделал ты тут дел, наломал дров нешуточно…
Прозоровский просипел что-то невнятное, сидел обмякнув, смотрел пустыми глазами. Мехоношин поднялся, сказал, что зайдет попозже, тогда и решат, что делать; не торопясь, посвистывая, отправился к дьяку — получать государево жалованье всем служителям Новодвинской цитадели. Денег было много, считали долго, Мехоношин не раз и не два все пересчитывал сызнова. Для бодрости поручик велел принести полштофа вина.
— Как там воевода-то? — спросил дьяк.
— Худо! — ответил Мехоношин. — Спросят с него, строго спросят.
— Да уж не миновать…
Пересчитанные деньги дьяк услужливо всыпал в кожаный мешок, пошел провожать поручика до крыльца. Мехоношин приторочил сумку к седлу, поймал ногой стремя, не оглядываясь выехал за ворота.
Здесь ждали его два солдата — провожать казну. Он сказал им, что денег нынче получить не пришлось, оглядел рассеянным взором улицу, объехал кругом Гостиного двора и, постучав рукоятью нагайки в кружало к Тощаку, велел вынести самой лучшей водки. Тощак вынес.
— На, лови! — сказал Мехоношин и бросил целовальнику золотой.
Тощак поймал монету, поклонился.
Мехоношин, не глотая, вылил себе в горло вино, закусил корочкой и крепко сжал шпорами бока коню. Жеребец с места пошел наметем к холмогорской дороге.
Тощак проводил офицера взглядом, вернулся в кружало, сказал двум матросам из цитадели, игравшим в кости на щелчки:
— Сам поручик ваш подъезжал. Щедрый! Разбогател, видать!
— Домок бы ему в шесть досок! — ответил матрос. — Пес он, а не поручик…
Другой добавил:
— Добрые-то люди не живут, помирают, а такая шкура — вишь? Веселыми ногами ходит…
Дверь заскрипела, вошли еще человек десять матросов; Тощак налил им вина по маленькой, накидал в миску соленой рыбы. Они выпили не садясь; старшой — плечистый, румяный — приказал:
— Пошли ходом! После обедни сразу шпагу выносить будут!
Тощак догадался:
— Афанасия-то Петровича?
Крикнул губастого малого — сторожить, надел шубу с лисой, шапку, рукавицы. По улице, торопясь, шел народ: стрельцы в ярких цветастых кафтанах, подбитых стриженым бараньим мехом, матросы в своих жестких негреющих куртках, посадские, рыбаки, рыбацкие женки, зверовщики, промышленники, таможенные солдаты.
Аггей Пустовойтов строем повел своих матросов, таможенниками командовал Егорша, на конях поехали драгуны. В узкой Пробойной улице народ внезапно остановился, дорогу перегородили стрельцы полковника Вильгельма Нобла. Сидя в высоком седле, носатый, сизый от холода, он закричал, что хода к реке нет, что шпагу велено нести в часовню Спаса нерукотворного, что в крепости ее держать невместно. Какой-то низкорослый, плечистый дрягиль с ненавистью в хриплом голосе крикнул:
— Ты своих иноземцев учи, мы сами ведаем, чего нам делать!
Медники, хлебники, квасники, другие посадские сразу зашумели, заругались:
— Отъезжай с пути!
— Честью просим!
— Други, напирай!
— За узду его бери, за узду!
Чубарый конек полковника попятился, стрельцы, посмеиваясь, стали заворачивать своих коней в переулок. Нобла прижали к высокому тыну, народ прорвался, пошел быстрым шагом. Шпагу на чистой, вышитой руками Таисьи подушке нес таможенник Смирной, справа другой солдат нес таможенный прапорец. За городской рогаткой барабанщики враз ударили марш-парад. На снегу ярко, по-зимнему ослепительно светило солнце, с елей, с берез осыпались сверкающие снежинки. Рябов шел рядом с Ваняткой, по очереди брал на руки скоро устававших иевлевских дочек. Народ посматривал на него, все громче переговаривались люди: вот, мол, идет кормщик Рябов, тот, что посадил вражеский корабль на мель, тот, что был будто убит насмерть. Посадские оглядывались на него — огромного, широкоплечего, светло глядящего перед собою, узнавали Ванятку, вспоминали тот день, викторию, грохот пушек, свист ядер, шведские знамена на каменьях крепостного плаца.
После Смирного нес шпагу Егорша Пустовойтов, потом пушкарь — старенький, седенький. Про него рассказывали, что он из своей пушки сбил шведский кормовой флаг. Чем дальше берегом Двины двигалось шествие, тем больше народу прибавлялось к нему. Двинские рыбаки, подпоясываясь на ходу, догоняли народ, бежали женки, ребятишки.
Уже смеркалось, когда народ добрался до парома. Двина совсем почти стала, паром весь обледенел, иногда останавливался. На выносных валах крепости опальный стрелецкий голова Семен Борисович приказал зажечь смоляные факелы, крепостные пушкари стояли у пушек с зажженными фитилями — готовились к орудийному салюту. В широко раскрытых воротах крепости стояли матросы с палашами наголо, крепостные барабаны били «встречу». Тут на короткое время сделалось замешательство: Аггей Пустовойтов силой вытащил вперед Рябова, подал ему подушку, на которой тускло поблескивала шпага покойного Афанасия Петровича.
Кормщик сбросил шапку, холодный ветер растрепал его золотые с сединою волосы. Ему было жарко, бараний полушубок он расстегнул, могучая грудь мерно вздымалась. Барабаны били не смолкая. Когда шествие миновало ворота, на валах запели горны, торжественно зазвонил колокол на крепостной церквушке. Совсем одряхлевший крепостной попик Иоанн в церковных вратах принял подушку, приложился к эфесу шпаги, понес ее вешать под образа.
Семисадов, стоя на паперти, поднял и опустил факел.
Пушкари на валах сунули фитили в затравки, могучий грохот потряс стены крепости, в церкви заколебались огоньки свечей. Пушкари выпалили трижды, трижды пороховое пламя освещало Двину, обледеневшую корму «Короны», березы на Марковом острове.
Когда все кончилось, Семисадов спросил у Рябова:
— Ну? Ладно сделали? Мехоношина, слава богу, куда-то черт унес, а то бы не дал ни из пушек палить, ни шпагу в церкви повесить.
Кормщик ответил:
— Сделали ладно, теперь помянуть надобно. Я Тощаку еще давеча велел ждать гостей.
Поздним вечером Тощак, кланяясь, встречал дружков покойного Афанасия Петровича. На столе уже была раскидана скатерть, за загородкой старуха пекла блины, — никуда не гоже поминанье без блина. Встречая народ, целовальник говорил приветливо:
— Помянем и кто богат и кто беден. Господина капитана память не уважить — черту душу продать.
Гости посмеивались:
— Она у тебя давно продана.
— Вы с чертом издавна побратались!
— Что съедим — заплатим, твое угощение известное.
Первый поминал Афанасия Петровича подручный пушечного мастера Кузнеца, мужчина с прокопченным лицом и пристальным взглядом умных карих глаз. Поднял кружку, сказал сурово:
— Что ж, Афанасий Петрович, друг добрый! Послужим и на том свете боярам: им в котлах кипеть, а нам — дрова подкладывать.
Рябов и Семисадов переглянулись: слова были странные. Но подручный Федосея Кузнеца говорил так, будто знал что-то про Афанасия Петровича, чего другие не ведали. Залпом выпил свое вино, свел темные брови, задумался. Тощак принес миску блинов, Аггей Пустовойтов разлил по кружкам еще вина. Поминали не торопясь, каждый говорил, как помнил Крыкова, каким он был человеком, говорили и о большом и о малом, и о веселом и о печальном. Охотник, старик Кусков, улыбаясь, вспоминал, как Афанасий выслеживал зверя, как ходил на медведя. Таможенный солдат Смирной рассказал, как господин капитан-поручик учил таможенников искать воровские товары, чтобы неповадно было иноземным шхиперам обкрадывать государеву казну. И все вдруг словно бы услышали лукаво-насмешливый голос Крыкова, все, с радостью и гордостью за своего мужика-двинянина, вспомнили простое его обличье, веселый, искоса, взгляд, смелое да умное упрямство в таможенном нелегком деле.
После Смирного говорил Рябов, говорил глухо, медленно, и словно другой Афанасий Петрович появился среди застолья: тот, что, горько обиженный неправедными мздоимцами и сильными мира сего, не поддался горькой обиде, а еще нашел в себе силы честно служить капралом; тот, что помогал в нужде сиротам и не только добрым советом, но и делом; тот, что, став офицером, не забыл своего брата — мужика-рыбака, не забыл солдата, не забыл, от чьей он плоти и от чьей крови; тот, что и в добрый и в худой час — всегда был ровен, спокоен, дружествен; тот, что любил послушать песню, любил застолье, громкую жаркую беседу…
Когда расходились, подручный пушечного мастера Кузнеца, посмеиваясь, спросил Рябова:
— А не понял ты, кормщик, чего я давеча об котлах да боярах говорил?
— Теперь, кажись, понял! — ответил Рябов.
— Понял ли?
— Понял, друг. И тебе так скажу: покойник Афанасий Петрович тем и хорош был, что не шумел много. Знал поговорку, как у нас говорят: тише кричи — бояре на печи.
Уже ночь наступила, когда Рябов пришел домой. Ванятка, намаявшись за день, весь разметавшись, спал на широкой лавке. Таисья поднялась навстречу мужу, обняла его, припала к широкой груди.
— Собрала? — тихо спросил он.
Таисья молча кивнула на узелок, лежащий на лавке у печи. Она не плакала, только лицо ее было очень бледно.
— Озябла? — спросил кормщик.
— Должно быть, озябла! — спрятав лицо у него на груди, ответила она.
Он молчал, не зная, как утишить ее страдания, ласково поглаживая ее вздрагивающее плечо…
— Студено на дворе? — спросила Таисья.
— Морозит!
Ванятка вздохнул во сне, зачмокал губами, завозился на лавке.
Рябов оглянулся на него, крепче обнял жену.
— Ты не бойся, лапушка! — сказал он тихо. — Как же иначе быть? Иначе ладно ли?
Она не отвечала.
— Не идти, что ли? — совсем тихо, как бы испытывая ее, спросил кормщик. — Сбежать?
Таисья молчала.
— Вишь, как! — со вздохом сказал кормщик. — Надо, детынька, идти. По совести, иначе и жизнь не в жизнь. Иначе как же? Иван вырастет, укорит: ты, скажет, почему не по-хорошему тогда сделал? Почему Иевлева капитан-командора кинул в беде? Как же мне тогда и доживать? Да и Марье Никитишне, горемыке, обещался я давеча. Слово-то дадено…
Таисья откинула голову, жадно взглянула в его зеленые глаза, сказала со стоном:
— Сколько ж так можно, Ванечка? Извелась я, Ванечка, измучилась вся. Голова мутится, нет более сил у меня.
Он молчал, смотрел на нее сверху с печальной нежностью, словно и вправду был виноват. А она говорила, захлебываясь слезами, задыхаясь, упрекая его в том, что самое тяжкое, самое страшное он всегда берет на свои плечи, всегда делает сам: и в монастыре пошел против братии первым, и когда суда на верфи строил — никому не поклонился, и на Груманте было ему хуже, чем другим, и корабль шведский взялся посадить на мель, и в тюрьму теперь идет на лютые муки…
— Сын у нас без отца растет, Ванечка! — рыдая говорила она. — Я все одна да одна, вдова при живом муже…
— Выходит — оставаться? — строго спросил Рябов.
Она не ответила — вдруг стихнув, глядя на него с испугом. Слезы еще катились по ее щекам, но она больше не плакала, ждала, закусив губу.
— То-то, что не можно мне оставаться! — сам себе ответил он и взял узелок с лавки.
Таисья рванулась к нему, заслонила собою дверь.
— Будет тебе, Таюшка! — с суровой нежностью сказал он, отстраняя ее с пути. — Будет, лапушка. Жди. Еще свидимся…
И притворил за собою дверь.
Таисья вскрикнула, руки ее отпустили косяк, за который она держалась, ноги подкосились. В тишине она ясно услышала его твердые неторопливые шаги по скрипящему снегу, услышала, как отворил он калитку. Потом все стихло.
Глава пятая
1. Со свиданьицем, Сильвестр Петрович!
2. Воевода Ржевский
— Да уж так, — усмехнулся Мехоношин. — Видать, дошла челобитная…
— С чего ж оно тебе видать? — спросил воевода. — Сказано: за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов. Коли б дошла — разве так обернулось бы?
— Дошла, дошла челобитная, батюшка! — встрял Молокоедов, и лицо его уже не выражало никакого почтения к князю-воеводе Прозоровскому. — Отставили тебя, Алексей Петрович, от кормления — это наперво, а далее, небось, быть суду, начеты станут считать, людишек опрашивать. Ой, худо тебе, батюшка, худо, князь, вовсе худо…
И без спроса, без поклона Молокоедов пошел к двери — звонить по городу, что воеводству Прозоровского пришел конец, рассказывать про него были и небылицы, вздыхать, качать с укоризною головой и жаловаться, как тяжко под ним было справлять государеву службу…
— Ты… куда? — по старой привычке было гаркнул князь, но тут же одумался и замахал ладонями: — Иди, иди! Иди уж…
Но Молокоедов еще постоял с улыбочкой, поморгал, и, опять-таки не поклонившись, ушел навсегда из воеводского дома.
— Что ж теперь делать станем? — спросил Прозоровский совсем робким, виноватым голосом у Мехоношина. — Как теперь быть, поручик? Может, и верно от греха подальше в вотчинку, да и пересидеть там тихохонько грозу. Как скажешь?
— В вотчинку? — с недобрым смешком произнес Мехоношин.
— Туды. Тихохонько.
— И оттудова достанут! — сказал Мехоношин. — У Апраксина ручища длинная. Не ныне, так завтра, а только достанут. Непременно достанут… Спеху-то нет. Про дела твои не все знают, да, видать, и помнят заслуги твои на Азове. Иначе бы сразу на аркане поволокли, потому что, князюшка, наделал ты тут дел, наломал дров нешуточно…
Прозоровский просипел что-то невнятное, сидел обмякнув, смотрел пустыми глазами. Мехоношин поднялся, сказал, что зайдет попозже, тогда и решат, что делать; не торопясь, посвистывая, отправился к дьяку — получать государево жалованье всем служителям Новодвинской цитадели. Денег было много, считали долго, Мехоношин не раз и не два все пересчитывал сызнова. Для бодрости поручик велел принести полштофа вина.
— Как там воевода-то? — спросил дьяк.
— Худо! — ответил Мехоношин. — Спросят с него, строго спросят.
— Да уж не миновать…
Пересчитанные деньги дьяк услужливо всыпал в кожаный мешок, пошел провожать поручика до крыльца. Мехоношин приторочил сумку к седлу, поймал ногой стремя, не оглядываясь выехал за ворота.
Здесь ждали его два солдата — провожать казну. Он сказал им, что денег нынче получить не пришлось, оглядел рассеянным взором улицу, объехал кругом Гостиного двора и, постучав рукоятью нагайки в кружало к Тощаку, велел вынести самой лучшей водки. Тощак вынес.
— На, лови! — сказал Мехоношин и бросил целовальнику золотой.
Тощак поймал монету, поклонился.
Мехоношин, не глотая, вылил себе в горло вино, закусил корочкой и крепко сжал шпорами бока коню. Жеребец с места пошел наметем к холмогорской дороге.
Тощак проводил офицера взглядом, вернулся в кружало, сказал двум матросам из цитадели, игравшим в кости на щелчки:
— Сам поручик ваш подъезжал. Щедрый! Разбогател, видать!
— Домок бы ему в шесть досок! — ответил матрос. — Пес он, а не поручик…
Другой добавил:
— Добрые-то люди не живут, помирают, а такая шкура — вишь? Веселыми ногами ходит…
Дверь заскрипела, вошли еще человек десять матросов; Тощак налил им вина по маленькой, накидал в миску соленой рыбы. Они выпили не садясь; старшой — плечистый, румяный — приказал:
— Пошли ходом! После обедни сразу шпагу выносить будут!
Тощак догадался:
— Афанасия-то Петровича?
Крикнул губастого малого — сторожить, надел шубу с лисой, шапку, рукавицы. По улице, торопясь, шел народ: стрельцы в ярких цветастых кафтанах, подбитых стриженым бараньим мехом, матросы в своих жестких негреющих куртках, посадские, рыбаки, рыбацкие женки, зверовщики, промышленники, таможенные солдаты.
Аггей Пустовойтов строем повел своих матросов, таможенниками командовал Егорша, на конях поехали драгуны. В узкой Пробойной улице народ внезапно остановился, дорогу перегородили стрельцы полковника Вильгельма Нобла. Сидя в высоком седле, носатый, сизый от холода, он закричал, что хода к реке нет, что шпагу велено нести в часовню Спаса нерукотворного, что в крепости ее держать невместно. Какой-то низкорослый, плечистый дрягиль с ненавистью в хриплом голосе крикнул:
— Ты своих иноземцев учи, мы сами ведаем, чего нам делать!
Медники, хлебники, квасники, другие посадские сразу зашумели, заругались:
— Отъезжай с пути!
— Честью просим!
— Други, напирай!
— За узду его бери, за узду!
Чубарый конек полковника попятился, стрельцы, посмеиваясь, стали заворачивать своих коней в переулок. Нобла прижали к высокому тыну, народ прорвался, пошел быстрым шагом. Шпагу на чистой, вышитой руками Таисьи подушке нес таможенник Смирной, справа другой солдат нес таможенный прапорец. За городской рогаткой барабанщики враз ударили марш-парад. На снегу ярко, по-зимнему ослепительно светило солнце, с елей, с берез осыпались сверкающие снежинки. Рябов шел рядом с Ваняткой, по очереди брал на руки скоро устававших иевлевских дочек. Народ посматривал на него, все громче переговаривались люди: вот, мол, идет кормщик Рябов, тот, что посадил вражеский корабль на мель, тот, что был будто убит насмерть. Посадские оглядывались на него — огромного, широкоплечего, светло глядящего перед собою, узнавали Ванятку, вспоминали тот день, викторию, грохот пушек, свист ядер, шведские знамена на каменьях крепостного плаца.
После Смирного нес шпагу Егорша Пустовойтов, потом пушкарь — старенький, седенький. Про него рассказывали, что он из своей пушки сбил шведский кормовой флаг. Чем дальше берегом Двины двигалось шествие, тем больше народу прибавлялось к нему. Двинские рыбаки, подпоясываясь на ходу, догоняли народ, бежали женки, ребятишки.
Уже смеркалось, когда народ добрался до парома. Двина совсем почти стала, паром весь обледенел, иногда останавливался. На выносных валах крепости опальный стрелецкий голова Семен Борисович приказал зажечь смоляные факелы, крепостные пушкари стояли у пушек с зажженными фитилями — готовились к орудийному салюту. В широко раскрытых воротах крепости стояли матросы с палашами наголо, крепостные барабаны били «встречу». Тут на короткое время сделалось замешательство: Аггей Пустовойтов силой вытащил вперед Рябова, подал ему подушку, на которой тускло поблескивала шпага покойного Афанасия Петровича.
Кормщик сбросил шапку, холодный ветер растрепал его золотые с сединою волосы. Ему было жарко, бараний полушубок он расстегнул, могучая грудь мерно вздымалась. Барабаны били не смолкая. Когда шествие миновало ворота, на валах запели горны, торжественно зазвонил колокол на крепостной церквушке. Совсем одряхлевший крепостной попик Иоанн в церковных вратах принял подушку, приложился к эфесу шпаги, понес ее вешать под образа.
Семисадов, стоя на паперти, поднял и опустил факел.
Пушкари на валах сунули фитили в затравки, могучий грохот потряс стены крепости, в церкви заколебались огоньки свечей. Пушкари выпалили трижды, трижды пороховое пламя освещало Двину, обледеневшую корму «Короны», березы на Марковом острове.
Когда все кончилось, Семисадов спросил у Рябова:
— Ну? Ладно сделали? Мехоношина, слава богу, куда-то черт унес, а то бы не дал ни из пушек палить, ни шпагу в церкви повесить.
Кормщик ответил:
— Сделали ладно, теперь помянуть надобно. Я Тощаку еще давеча велел ждать гостей.
Поздним вечером Тощак, кланяясь, встречал дружков покойного Афанасия Петровича. На столе уже была раскидана скатерть, за загородкой старуха пекла блины, — никуда не гоже поминанье без блина. Встречая народ, целовальник говорил приветливо:
— Помянем и кто богат и кто беден. Господина капитана память не уважить — черту душу продать.
Гости посмеивались:
— Она у тебя давно продана.
— Вы с чертом издавна побратались!
— Что съедим — заплатим, твое угощение известное.
Первый поминал Афанасия Петровича подручный пушечного мастера Кузнеца, мужчина с прокопченным лицом и пристальным взглядом умных карих глаз. Поднял кружку, сказал сурово:
— Что ж, Афанасий Петрович, друг добрый! Послужим и на том свете боярам: им в котлах кипеть, а нам — дрова подкладывать.
Рябов и Семисадов переглянулись: слова были странные. Но подручный Федосея Кузнеца говорил так, будто знал что-то про Афанасия Петровича, чего другие не ведали. Залпом выпил свое вино, свел темные брови, задумался. Тощак принес миску блинов, Аггей Пустовойтов разлил по кружкам еще вина. Поминали не торопясь, каждый говорил, как помнил Крыкова, каким он был человеком, говорили и о большом и о малом, и о веселом и о печальном. Охотник, старик Кусков, улыбаясь, вспоминал, как Афанасий выслеживал зверя, как ходил на медведя. Таможенный солдат Смирной рассказал, как господин капитан-поручик учил таможенников искать воровские товары, чтобы неповадно было иноземным шхиперам обкрадывать государеву казну. И все вдруг словно бы услышали лукаво-насмешливый голос Крыкова, все, с радостью и гордостью за своего мужика-двинянина, вспомнили простое его обличье, веселый, искоса, взгляд, смелое да умное упрямство в таможенном нелегком деле.
После Смирного говорил Рябов, говорил глухо, медленно, и словно другой Афанасий Петрович появился среди застолья: тот, что, горько обиженный неправедными мздоимцами и сильными мира сего, не поддался горькой обиде, а еще нашел в себе силы честно служить капралом; тот, что помогал в нужде сиротам и не только добрым советом, но и делом; тот, что, став офицером, не забыл своего брата — мужика-рыбака, не забыл солдата, не забыл, от чьей он плоти и от чьей крови; тот, что и в добрый и в худой час — всегда был ровен, спокоен, дружествен; тот, что любил послушать песню, любил застолье, громкую жаркую беседу…
Когда расходились, подручный пушечного мастера Кузнеца, посмеиваясь, спросил Рябова:
— А не понял ты, кормщик, чего я давеча об котлах да боярах говорил?
— Теперь, кажись, понял! — ответил Рябов.
— Понял ли?
— Понял, друг. И тебе так скажу: покойник Афанасий Петрович тем и хорош был, что не шумел много. Знал поговорку, как у нас говорят: тише кричи — бояре на печи.
Уже ночь наступила, когда Рябов пришел домой. Ванятка, намаявшись за день, весь разметавшись, спал на широкой лавке. Таисья поднялась навстречу мужу, обняла его, припала к широкой груди.
— Собрала? — тихо спросил он.
Таисья молча кивнула на узелок, лежащий на лавке у печи. Она не плакала, только лицо ее было очень бледно.
— Озябла? — спросил кормщик.
— Должно быть, озябла! — спрятав лицо у него на груди, ответила она.
Он молчал, не зная, как утишить ее страдания, ласково поглаживая ее вздрагивающее плечо…
— Студено на дворе? — спросила Таисья.
— Морозит!
Ванятка вздохнул во сне, зачмокал губами, завозился на лавке.
Рябов оглянулся на него, крепче обнял жену.
— Ты не бойся, лапушка! — сказал он тихо. — Как же иначе быть? Иначе ладно ли?
Она не отвечала.
— Не идти, что ли? — совсем тихо, как бы испытывая ее, спросил кормщик. — Сбежать?
Таисья молчала.
— Вишь, как! — со вздохом сказал кормщик. — Надо, детынька, идти. По совести, иначе и жизнь не в жизнь. Иначе как же? Иван вырастет, укорит: ты, скажет, почему не по-хорошему тогда сделал? Почему Иевлева капитан-командора кинул в беде? Как же мне тогда и доживать? Да и Марье Никитишне, горемыке, обещался я давеча. Слово-то дадено…
Таисья откинула голову, жадно взглянула в его зеленые глаза, сказала со стоном:
— Сколько ж так можно, Ванечка? Извелась я, Ванечка, измучилась вся. Голова мутится, нет более сил у меня.
Он молчал, смотрел на нее сверху с печальной нежностью, словно и вправду был виноват. А она говорила, захлебываясь слезами, задыхаясь, упрекая его в том, что самое тяжкое, самое страшное он всегда берет на свои плечи, всегда делает сам: и в монастыре пошел против братии первым, и когда суда на верфи строил — никому не поклонился, и на Груманте было ему хуже, чем другим, и корабль шведский взялся посадить на мель, и в тюрьму теперь идет на лютые муки…
— Сын у нас без отца растет, Ванечка! — рыдая говорила она. — Я все одна да одна, вдова при живом муже…
— Выходит — оставаться? — строго спросил Рябов.
Она не ответила — вдруг стихнув, глядя на него с испугом. Слезы еще катились по ее щекам, но она больше не плакала, ждала, закусив губу.
— То-то, что не можно мне оставаться! — сам себе ответил он и взял узелок с лавки.
Таисья рванулась к нему, заслонила собою дверь.
— Будет тебе, Таюшка! — с суровой нежностью сказал он, отстраняя ее с пути. — Будет, лапушка. Жди. Еще свидимся…
И притворил за собою дверь.
Таисья вскрикнула, руки ее отпустили косяк, за который она держалась, ноги подкосились. В тишине она ясно услышала его твердые неторопливые шаги по скрипящему снегу, услышала, как отворил он калитку. Потом все стихло.
Рылеев
Тюрьма мне в честь, не в укоризну,
За дело правое я в ней;
И мне ль стыдиться сих цепей,
Когда ношу их за отчизну.
Глава пятая
1. Со свиданьицем, Сильвестр Петрович!
По скрипящему морозному снегу, помахивая узелком, не торопясь, переулками он вышел к Двине и остановился надолго. Круглая холодная луна освещала своим неласковым светом вмерзающие в лед корабли — те самые тринадцать судов, что остались целыми после шведского нашествия. Семисадов привел их на зимовку к городу, и теперь Рябов с радостью и гордостью узнавал знакомые обводы, мачты, реи, бушприты. Вот «Павел», который он провел тогда перед иноземными кораблями. Вот другое судно, на котором ходили в море и спасались в Унских Рогах. Вот корабль, который построен в Соломбале. Вот еще «Святое пророчество». Вот «Апостолы»…
Щурясь, посасывая короткую трубочку, сплевывая горькую слюну, он всматривался в корабли, в огоньки, которые там мелькали, вслушивался в протяжные звуки старой поморской песни, которую пели матросы, и, дивясь, качал головой: было странно, что на таких больших, для океанского ходу, кораблях русские матросы поют русские песни, было непривычно смотреть на русские многоластовые военные суда — русский флот!
«А чего? И я сам эти корабли строил! — думал Рябов. — Я, да еще Иван Кононович, да Молчан пропавший, да самоедин Пайга, да Тимофей, — мало ли нас было. Строили, глядишь — и выстроили. Теперь ничего и не скажешь, нынче — флот».
Ему вспомнились шведские военные корабли и «Корона», которую он посадил на мель и на которой убили Митеньку; он вздохнул, пожалел Митрия, что не увидит, как весной, в полную воду пойдут корабли в море.
«Не пожгли! — спокойно думал Рябов, вслушиваясь в широкий вольный напев, несущийся с большого корабля, — не пожгли шведские воры! Вишь, близко было, да не сделалось. И Семисадов с Иевлевым хорошо надумали увести тогда флот. Вдруг бы меня шведы, как Митрия, убили, может и удалось бы им, окаянным, к городу проскочить. Тогда спалили бы, воры, корабли…»
Он еще постоял, жалея флот, который могли бы спалить, — дорого дался он, ради него умерло столько народу. Потом подтянул потуже пояс на полушубке и, словно бы торопясь за делом, пошел вдоль Двины, мимо кораблей — к съезжей.
Здесь, несмотря на позднее время, кормщик застал какое-то смутное беспокойство и даже смятение. Дьяк Гусев, увидев Рябова, отвел от него свои подпухшие глазки и сделал вид, что не заметил кормщика. Другой дьяк, Абросимов, суя кулаки в лицо старому драгуну, кричал на него, что ежели персона не сыщется, то от драгуна и мокрого места не останется. Здесь же в углу, злобно тараща глаза, размашисто писал при свете витых свечей стрелецкий полковник Нобл. Скрипучая черная дверь то и дело хлопала, впуская и выпуская матросов, рейтар, стрельцов и драгун; под окошком, заделанным железными прутьями в репьях, часто слышался конский топот, ржание, сиплая брань продрогших людей.
Рябов сел на лавку, положил возле себя узелок, подождал. Погодя спросил:
— Домой мне, что ли, идти, али как?
Дьяк не услышал вопроса. Рядом с кормщиком на лавке переобувался рейтар с веселыми живыми глазами. Кормщик спросил у него шепотом:
— Чего они тут — сбесились, что ли?
Рейтар подтянул сапог, поправил голенище, сказал неопределенно:
— Сбесишься!
— Кого ищут-то?
— Комендант сбежал с крепости — господин Мехоношин. И казну увел…
Рябов присвистнул, в глазах его вспыхнули веселые искры.
— Много ли казны-то?
— Не считал, да будто — много. Государево жалованье, подрядчикам платить. Небось, нам с тобой той казны на всю бы жизнь хватило… Теперь ищи ветра в поле. Конь у него добрый, сам — малый не промах, золото у него нынче есть… Да то еще не все, а самое начало…
— А что ж конец?
— Воевода новый едет. Ржевский — стольник.
— А наш-то?
— Будто вовсе недужен. Как про Мехоношина узнал — так и повалился. Не крикнул.
— Помер?
— Зачем помер? Живет. Языка лишился. Мычит будто и все пальчиком к себе подзывает. Святых тайн причастился.
Рябов покачал головою:
— Ишь ты…
Рейтар переобулся, потопал по полу сапогами, сказал весело:
— Так-то получше, а то вовсе заколели ноги. Опять посылают — искать.
Он ушел, Рябов поднялся с лавки, подошел к дьяку Гусеву. Тот вскинул на него отекшие глазки, будто бы припоминая, что за человек перед ним. Абросимов, отвернувшись, задумчиво жевал пирог.
— Как же будет-то? — спросил кормщик.
— Чего как будет?
— А того! — с насмешкой отозвался Рябов. — Вон он — я. Слышал, искали меня. Пришел. Веди куда надо, а не то — я домой дорогу не забыл…
— Ты мне не указывай! — сказал Гусев.
И зашептался с Абросимовым. Полковник Нобл все писал, попрежнему тараща глаза. К съезжей еще подъехали драгуны, вновь бухнула дверь. Через малое время пришли два караульщика, у одного в руке был слюдяной фонарь. Гусев кивнул на кормщика. Молча они вывели его в сени, повели по ступенькам вниз. Из темноты дышало холодом и плесенью, как в подземелье Николо-Корельского монастыря. Рябов ступал медленно, нащупывал ногою кривые ступеньки. Караульщик пихнул его в спину, крикнул:
— Живее, ярыга!
Рябов повернулся, схватил караульщика за ворот, прижал к каменной стене, — тот захрипел сразу. Другой, крутясь в узком проходе, пытался ударить Рябова алебардой по голове — не удавалось, не мог повернуться.
— Ты у меня попомнишь ярыгу! — с яростью сказал Рябов. — Ты у меня на веки вечные попомнишь…
И пошел дальше.
Внизу были еще сени с железной решетчатой дверью. Ключарь в драном полушубке пил из деревянной миски снятое синее молоко. Караульщики, испуганные, встали поодаль.
— Кто таков? — спросил ключарь стариковским шамкающим голосом.
— А тебе не все едино? — ответил Рябов.
Старик всмотрелся, ахнул:
— Иван Савватеевич! Господи преблагий, взяли-таки антихристы…
Рябов молчал, не узнавая. Потом вспомнил — рыбачили когда-то вместе.
— Нашел себе место, дед, под старость.
Ключарь махнул рукой, запричитал:
— Один я, Иван Савватеевич, один на всем божьем свете. Есть-пить-то надобно… Ой, горе… Как ты меня в тот год злосчастный из воды вынул, как я остался без сына, как пошел мыкаться… А ноги-то ноют, руки-то как крюки, а именья-то всего животов — собака да кошка…
Рябов все смотрел на старика, потом сказал жестко:
— Чего там, дед, растабарывать. Знал бы — не вынул из воды. Веди куда надо.
Старик загремел замком, попросил тихо:
— Прости для бога, Иван Савватеевич. Отслужу.
— Бога и проси! — сказал Рябов. — Ему ловчее вас прощать.
— Отслужу, Иван Савватеевич…
— Отслужишь и без прощения.
Старик втянул плешивую голову в плечи, отворил железную дверь. Рябов вошел, оглядел стены, по которым ползла вода, плесень по углам, гнилые истлевшие бревна. Прислушался: в остроге было тихо, как в могиле.
— Иевлев где — Сильвестр Петрович? — спросил кормщик.
— Вот — камора.
— Здесь и держите — немощного?
— Все ж посуше. И печка есть — топим.
— К нему веди!
— Плох он. Недолго протянет.
— Открывай-ка.
Старик опять загремел ключами. Кормщик вошел первым. Старик сзади поднял над головою глиняный горшок, в котором коптил фитиль. Рябов сразу увидел Иевлева: он сидел против двери у стены, привалившись боком к печке.
— Пришел! — слабым, но радостным голосом сказал Сильвестр Петрович. — Я знал, что придешь.
— Пришел! — ответил кормщик. — Пришел, Сильвестр Петрович. Гостинца тебе принес. Здравствуй!
— Здравствуй! — попрежнему радостно сказал Иевлев. — Здравствуй, коли не шутишь, на все четыре ветра. Верно говорю? Не запамятовал еще в узилище, как вы, поморы, здороваетесь?
— Не запамятовал! — садясь возле Иевлева и развязывая узелок, молвил Рябов. — Оно дело нехитрое. Получай, господин капитан-командор, гостинцы. Табачок перво-наперво — добрый. Кремень, да огниво, да трут. Я гостинчика тебе по-своему собирал, как на Грумант, вроде бы на зимовье: чего там надобно, то и в тюрьме нужно. Снадобья, чтобы мы с тобой не зацынжали. Мазь бабинька Евдоха послала, лечить тебя будем. Так. Трубочка — обкуренная, хорошая. Теперь от супруги от твоей принимай…
Он говорил, и как бы даже не глядел на Иевлева, пока раскладывал на топчане гостинцы. Сильвестр Петрович справился с собою: быстро утер мокрые глаза, стал дышать ровнее, спокойнее, вновь заулыбался.
Светильню Рябов приказал не уносить. Ключарь попробовал было поспорить, что-де не велено, но кормщик так на него посмотрел, что тот поклонился и ушел.
— Да сыро что-то! — вслед старику крикнул Рябов. — Затопил бы, старый грешник!
Погодя оба закурили трубки.
— Ну что ж! — молвил кормщик, оглядывая стены каморы. — Ничего. На Груманте-то не в пример хуже было. Нынче отдохнем, а с утра пораньше за дело возьмемся — не узнаешь, Сильвестр Петрович, какие хоромы будут…
Иевлев молчал. Синие его глаза ярко светились в полумраке.
— Важно заживем! — говорил Рябов. — А пока слушай, я тебе новости расскажу.
И стал рассказывать про князя Прозоровского, про сбежавшего поручика Мехоношина и про нового воеводу Ржевского, который вскорости должен прибыть в Архангельск.
— Одного Ржевского я знавал в прежние годы, — задумчиво произнес Иевлев, выслушав рассказ кормщика. — Василием звали. Он, должно быть, и есть…
— Что за мужчина?
Сильвестр Петрович ответил с неудовольствием:
— Князь Ржевский человек разумный, смаху не рубит, осторожный, воеводствует не первый год…
— Боярин?
— Доброго роду…
— Я чай, не лучше нынешнего?
— Воевода царевым указом ставится! — почти с гневом отрезал Иевлев. — Не наше дело об нем толковать…
— Ой, наше! — невесело усмехнувшись, молвил Рябов. — Наше, Сильвестр Петрович. Загнали нас ни за что ни про что в узилище, а судить их не нам. Нет уж, господин капитан-командор, нам!
— Поживем — увидим! — угрюмо произнес Иевлев.
— То дело другое: прежде времени голову ломать не к чему. Давай, Сильвестр Петрович, закусим, да и спать повалимся до утра. Ноне денек у меня был хлопотный…
Он разложил на топчане чистый платок, ловко нарезал копченую оленину; хитро подмигнув, вытащил из сапога скляницу зелена вина, протянул Иевлеву, тот, запрокинув голову, хлебнул. Рябов сказал ласково:
— Со свиданьицем, Сильвестр Петрович. Чтобы, как у нас говорится, — в будущем году, да об эту пору, да с тем же дружком, да еще и с пирожком.
Выпил, покрутил головою, удивился:
— Смотри, как проскакивает! Соколом! А ведь ныне, как я из тундры вынулся, тверезый ни минуты вроде не был…
И добавил с грустью:
— Нехорошо, а как сделаешь? Надо же человеку отдохнуть?
Щурясь, посасывая короткую трубочку, сплевывая горькую слюну, он всматривался в корабли, в огоньки, которые там мелькали, вслушивался в протяжные звуки старой поморской песни, которую пели матросы, и, дивясь, качал головой: было странно, что на таких больших, для океанского ходу, кораблях русские матросы поют русские песни, было непривычно смотреть на русские многоластовые военные суда — русский флот!
«А чего? И я сам эти корабли строил! — думал Рябов. — Я, да еще Иван Кононович, да Молчан пропавший, да самоедин Пайга, да Тимофей, — мало ли нас было. Строили, глядишь — и выстроили. Теперь ничего и не скажешь, нынче — флот».
Ему вспомнились шведские военные корабли и «Корона», которую он посадил на мель и на которой убили Митеньку; он вздохнул, пожалел Митрия, что не увидит, как весной, в полную воду пойдут корабли в море.
«Не пожгли! — спокойно думал Рябов, вслушиваясь в широкий вольный напев, несущийся с большого корабля, — не пожгли шведские воры! Вишь, близко было, да не сделалось. И Семисадов с Иевлевым хорошо надумали увести тогда флот. Вдруг бы меня шведы, как Митрия, убили, может и удалось бы им, окаянным, к городу проскочить. Тогда спалили бы, воры, корабли…»
Он еще постоял, жалея флот, который могли бы спалить, — дорого дался он, ради него умерло столько народу. Потом подтянул потуже пояс на полушубке и, словно бы торопясь за делом, пошел вдоль Двины, мимо кораблей — к съезжей.
Здесь, несмотря на позднее время, кормщик застал какое-то смутное беспокойство и даже смятение. Дьяк Гусев, увидев Рябова, отвел от него свои подпухшие глазки и сделал вид, что не заметил кормщика. Другой дьяк, Абросимов, суя кулаки в лицо старому драгуну, кричал на него, что ежели персона не сыщется, то от драгуна и мокрого места не останется. Здесь же в углу, злобно тараща глаза, размашисто писал при свете витых свечей стрелецкий полковник Нобл. Скрипучая черная дверь то и дело хлопала, впуская и выпуская матросов, рейтар, стрельцов и драгун; под окошком, заделанным железными прутьями в репьях, часто слышался конский топот, ржание, сиплая брань продрогших людей.
Рябов сел на лавку, положил возле себя узелок, подождал. Погодя спросил:
— Домой мне, что ли, идти, али как?
Дьяк не услышал вопроса. Рядом с кормщиком на лавке переобувался рейтар с веселыми живыми глазами. Кормщик спросил у него шепотом:
— Чего они тут — сбесились, что ли?
Рейтар подтянул сапог, поправил голенище, сказал неопределенно:
— Сбесишься!
— Кого ищут-то?
— Комендант сбежал с крепости — господин Мехоношин. И казну увел…
Рябов присвистнул, в глазах его вспыхнули веселые искры.
— Много ли казны-то?
— Не считал, да будто — много. Государево жалованье, подрядчикам платить. Небось, нам с тобой той казны на всю бы жизнь хватило… Теперь ищи ветра в поле. Конь у него добрый, сам — малый не промах, золото у него нынче есть… Да то еще не все, а самое начало…
— А что ж конец?
— Воевода новый едет. Ржевский — стольник.
— А наш-то?
— Будто вовсе недужен. Как про Мехоношина узнал — так и повалился. Не крикнул.
— Помер?
— Зачем помер? Живет. Языка лишился. Мычит будто и все пальчиком к себе подзывает. Святых тайн причастился.
Рябов покачал головою:
— Ишь ты…
Рейтар переобулся, потопал по полу сапогами, сказал весело:
— Так-то получше, а то вовсе заколели ноги. Опять посылают — искать.
Он ушел, Рябов поднялся с лавки, подошел к дьяку Гусеву. Тот вскинул на него отекшие глазки, будто бы припоминая, что за человек перед ним. Абросимов, отвернувшись, задумчиво жевал пирог.
— Как же будет-то? — спросил кормщик.
— Чего как будет?
— А того! — с насмешкой отозвался Рябов. — Вон он — я. Слышал, искали меня. Пришел. Веди куда надо, а не то — я домой дорогу не забыл…
— Ты мне не указывай! — сказал Гусев.
И зашептался с Абросимовым. Полковник Нобл все писал, попрежнему тараща глаза. К съезжей еще подъехали драгуны, вновь бухнула дверь. Через малое время пришли два караульщика, у одного в руке был слюдяной фонарь. Гусев кивнул на кормщика. Молча они вывели его в сени, повели по ступенькам вниз. Из темноты дышало холодом и плесенью, как в подземелье Николо-Корельского монастыря. Рябов ступал медленно, нащупывал ногою кривые ступеньки. Караульщик пихнул его в спину, крикнул:
— Живее, ярыга!
Рябов повернулся, схватил караульщика за ворот, прижал к каменной стене, — тот захрипел сразу. Другой, крутясь в узком проходе, пытался ударить Рябова алебардой по голове — не удавалось, не мог повернуться.
— Ты у меня попомнишь ярыгу! — с яростью сказал Рябов. — Ты у меня на веки вечные попомнишь…
И пошел дальше.
Внизу были еще сени с железной решетчатой дверью. Ключарь в драном полушубке пил из деревянной миски снятое синее молоко. Караульщики, испуганные, встали поодаль.
— Кто таков? — спросил ключарь стариковским шамкающим голосом.
— А тебе не все едино? — ответил Рябов.
Старик всмотрелся, ахнул:
— Иван Савватеевич! Господи преблагий, взяли-таки антихристы…
Рябов молчал, не узнавая. Потом вспомнил — рыбачили когда-то вместе.
— Нашел себе место, дед, под старость.
Ключарь махнул рукой, запричитал:
— Один я, Иван Савватеевич, один на всем божьем свете. Есть-пить-то надобно… Ой, горе… Как ты меня в тот год злосчастный из воды вынул, как я остался без сына, как пошел мыкаться… А ноги-то ноют, руки-то как крюки, а именья-то всего животов — собака да кошка…
Рябов все смотрел на старика, потом сказал жестко:
— Чего там, дед, растабарывать. Знал бы — не вынул из воды. Веди куда надо.
Старик загремел замком, попросил тихо:
— Прости для бога, Иван Савватеевич. Отслужу.
— Бога и проси! — сказал Рябов. — Ему ловчее вас прощать.
— Отслужу, Иван Савватеевич…
— Отслужишь и без прощения.
Старик втянул плешивую голову в плечи, отворил железную дверь. Рябов вошел, оглядел стены, по которым ползла вода, плесень по углам, гнилые истлевшие бревна. Прислушался: в остроге было тихо, как в могиле.
— Иевлев где — Сильвестр Петрович? — спросил кормщик.
— Вот — камора.
— Здесь и держите — немощного?
— Все ж посуше. И печка есть — топим.
— К нему веди!
— Плох он. Недолго протянет.
— Открывай-ка.
Старик опять загремел ключами. Кормщик вошел первым. Старик сзади поднял над головою глиняный горшок, в котором коптил фитиль. Рябов сразу увидел Иевлева: он сидел против двери у стены, привалившись боком к печке.
— Пришел! — слабым, но радостным голосом сказал Сильвестр Петрович. — Я знал, что придешь.
— Пришел! — ответил кормщик. — Пришел, Сильвестр Петрович. Гостинца тебе принес. Здравствуй!
— Здравствуй! — попрежнему радостно сказал Иевлев. — Здравствуй, коли не шутишь, на все четыре ветра. Верно говорю? Не запамятовал еще в узилище, как вы, поморы, здороваетесь?
— Не запамятовал! — садясь возле Иевлева и развязывая узелок, молвил Рябов. — Оно дело нехитрое. Получай, господин капитан-командор, гостинцы. Табачок перво-наперво — добрый. Кремень, да огниво, да трут. Я гостинчика тебе по-своему собирал, как на Грумант, вроде бы на зимовье: чего там надобно, то и в тюрьме нужно. Снадобья, чтобы мы с тобой не зацынжали. Мазь бабинька Евдоха послала, лечить тебя будем. Так. Трубочка — обкуренная, хорошая. Теперь от супруги от твоей принимай…
Он говорил, и как бы даже не глядел на Иевлева, пока раскладывал на топчане гостинцы. Сильвестр Петрович справился с собою: быстро утер мокрые глаза, стал дышать ровнее, спокойнее, вновь заулыбался.
Светильню Рябов приказал не уносить. Ключарь попробовал было поспорить, что-де не велено, но кормщик так на него посмотрел, что тот поклонился и ушел.
— Да сыро что-то! — вслед старику крикнул Рябов. — Затопил бы, старый грешник!
Погодя оба закурили трубки.
— Ну что ж! — молвил кормщик, оглядывая стены каморы. — Ничего. На Груманте-то не в пример хуже было. Нынче отдохнем, а с утра пораньше за дело возьмемся — не узнаешь, Сильвестр Петрович, какие хоромы будут…
Иевлев молчал. Синие его глаза ярко светились в полумраке.
— Важно заживем! — говорил Рябов. — А пока слушай, я тебе новости расскажу.
И стал рассказывать про князя Прозоровского, про сбежавшего поручика Мехоношина и про нового воеводу Ржевского, который вскорости должен прибыть в Архангельск.
— Одного Ржевского я знавал в прежние годы, — задумчиво произнес Иевлев, выслушав рассказ кормщика. — Василием звали. Он, должно быть, и есть…
— Что за мужчина?
Сильвестр Петрович ответил с неудовольствием:
— Князь Ржевский человек разумный, смаху не рубит, осторожный, воеводствует не первый год…
— Боярин?
— Доброго роду…
— Я чай, не лучше нынешнего?
— Воевода царевым указом ставится! — почти с гневом отрезал Иевлев. — Не наше дело об нем толковать…
— Ой, наше! — невесело усмехнувшись, молвил Рябов. — Наше, Сильвестр Петрович. Загнали нас ни за что ни про что в узилище, а судить их не нам. Нет уж, господин капитан-командор, нам!
— Поживем — увидим! — угрюмо произнес Иевлев.
— То дело другое: прежде времени голову ломать не к чему. Давай, Сильвестр Петрович, закусим, да и спать повалимся до утра. Ноне денек у меня был хлопотный…
Он разложил на топчане чистый платок, ловко нарезал копченую оленину; хитро подмигнув, вытащил из сапога скляницу зелена вина, протянул Иевлеву, тот, запрокинув голову, хлебнул. Рябов сказал ласково:
— Со свиданьицем, Сильвестр Петрович. Чтобы, как у нас говорится, — в будущем году, да об эту пору, да с тем же дружком, да еще и с пирожком.
Выпил, покрутил головою, удивился:
— Смотри, как проскакивает! Соколом! А ведь ныне, как я из тундры вынулся, тверезый ни минуты вроде не был…
И добавил с грустью:
— Нехорошо, а как сделаешь? Надо же человеку отдохнуть?
2. Воевода Ржевский
И пошли один за другим острожные, похожие друг на друга дни…
Где-то там, наверху, где светило солнце и день отличался от ночи, а вечер от утра, — дьяки Гусев и Абросимов пеклись о том, чтобы здесь, внизу, в сырой и мозглой каморе побыстрее померли два узника. Помрут — и все, помрут — тогда один Прозоровский всему виновник, помрут — ищи-свищи концы. И тюремные караульщики, и стража на съезжей, и злая баба, что стряпала острожникам хлебово, и бобыли, состоящие при палаче Поздюнине, и сам Поздюнин — все знали, чего хотят дьяки, но страшились погубить узников без прямого на то приказа. Дьяки же такой приказ не решались дать без ведома воеводы Прозоровского, который лежал без движения, смотрел в потолок мутными бессмысленными глазами и жалостно мычал.
Новый же воевода Ржевский все не ехал.
А узники не умирали, и даже более того — немощный Иевлев стал поправляться.
Дьяки, растерявшись, ругались и пугали караульщиков жестокими карами, но караульщики теперь не так трепетали дьяков, как прежде, и более слушали Егора Резена, заходившего к ним в избы вместе с одноногим боцманом. Резен был щедр, не скупился на угощение и часто повторял, что приедет царь Петр, и тогда все узнают, что за люди капитан-командор и кормщик Рябов. А боцман сердито посмеивался и сулил тем, кто будет жесток к узникам, такую казнь, что у караульщиков мурашки бегали по спине. Кроме того, многие знали о подвиге Рябова во время шведского нашествия, знали и о том, что он сам пришел в узилище, чтобы не оставить в беде Иевлева. И чем дальше, тем больше чинились послабления двум узникам, а дьяки уже старались не замечать ничего и даже не спрашивали, живы Рябов с Иевлевым или померли.
Где-то там, наверху, где светило солнце и день отличался от ночи, а вечер от утра, — дьяки Гусев и Абросимов пеклись о том, чтобы здесь, внизу, в сырой и мозглой каморе побыстрее померли два узника. Помрут — и все, помрут — тогда один Прозоровский всему виновник, помрут — ищи-свищи концы. И тюремные караульщики, и стража на съезжей, и злая баба, что стряпала острожникам хлебово, и бобыли, состоящие при палаче Поздюнине, и сам Поздюнин — все знали, чего хотят дьяки, но страшились погубить узников без прямого на то приказа. Дьяки же такой приказ не решались дать без ведома воеводы Прозоровского, который лежал без движения, смотрел в потолок мутными бессмысленными глазами и жалостно мычал.
Новый же воевода Ржевский все не ехал.
А узники не умирали, и даже более того — немощный Иевлев стал поправляться.
Дьяки, растерявшись, ругались и пугали караульщиков жестокими карами, но караульщики теперь не так трепетали дьяков, как прежде, и более слушали Егора Резена, заходившего к ним в избы вместе с одноногим боцманом. Резен был щедр, не скупился на угощение и часто повторял, что приедет царь Петр, и тогда все узнают, что за люди капитан-командор и кормщик Рябов. А боцман сердито посмеивался и сулил тем, кто будет жесток к узникам, такую казнь, что у караульщиков мурашки бегали по спине. Кроме того, многие знали о подвиге Рябова во время шведского нашествия, знали и о том, что он сам пришел в узилище, чтобы не оставить в беде Иевлева. И чем дальше, тем больше чинились послабления двум узникам, а дьяки уже старались не замечать ничего и даже не спрашивали, живы Рябов с Иевлевым или померли.