– Это же княжич Древлянский! – крикнул кто-то. – Я знаю его. Добрыней его величать!
   Пригляделся я к крикуну и понял, что не напрасно просил я Курю поставить на кон ясыра-стрельника. Ведь с детства раннего я его стрелы знал. Не было в Древлянской земле мастера искусней Людо Мазовщанина. И вчера, когда Кур-хан мне колчан, полный стрел, протянул, я сразу понял, чьими руками они сделаны. Не ошибся, значит.
   Подошел я к Мазовщанину, обнял его. Он на первый взгляд таким же, как был, остался – худой да длинный, как жердь. Только в глазах его горе виделось. Нелегкая человеку жизнь выдалась: сперва к нам в полон попал, потом на дочери Жирота-оружейника женился и вольную получил, а как жена померла, так домой все хотел, в землю Мазовщанскую вернуться, да снова в полон попал.
   – Здраве буде, Людо, – поклонился я мастеру.
   – И тебе здоровья, Добрыня.
   – Ты же к своим из Коростеня уйти собирался, как же здесь очутился?
   – Так, видно, богам угодно было, – ответил он и заплакал. – Спасибо тебе, Добрынюшка. Пятый год я здесь горе мыкаю, с печенегами степь топчу. Только за умение мое и держали. А я им стрелы вытачиваю, а сам слезами обливаюсь – знаю же, что смерть для сородичей своих роблю, а плохо делать тоже не могу, руки стрелу скривить не хотят. Вот и маюсь, да совесть бузою заливаю. Благодар от всех от нас тебе, Добрынюшка, – и до самой земли поклон отвесил.
   – Слава Добрыне! – крикнул мальчонка.
   – Слава Добрыне! – подхватили люди.
   Поклонился я людям, а потом у Людо спросил:
   – Слушай, стрельник, вчера печенеги древлянина казнили…
   – Это Ратибор, сын Гутора-превратника. Может, помнишь его, он в Коростене рос?
   – Как же не помнить, – вздохнул я горестно. – Маленьким он был совсем. С нами водился. Гридя все от него отделаться хотел, чтоб играть нам не мешал… и отца его я хорошо знал, тот на Пепелище погиб… вот ведь как свидеться пришлось…
   – Предупреждал же я его, чтоб с печенежкой этой бросал знаться, да не послушал он, – Людо махнул рукой в сердцах и отвернулся.
   – Вчера днем его тело к нам принесли, – словцо мальчонка вставил. – Печенеги сказали, что ежели жрать захотим, так чтоб из Ратибора похлебку варили.
   – Похоронить бы его надо…
   – Не беспокойся, – кивнул Мазовщанин. – Похороним, как положено.
   – Добрынюшка, – Любава к нам подошла, – домой собираться пора.
   – Ты недужных осмотрела? – взглянул я на жену.
   – Осмотрела, – сказала она. – Почти все идти смогут. Двое, правда, больны сильно. У одного жар, а другой избит. Тяжко им будет…
   – Ничего, – успокоил я Любаву. – Мы их на коней посадим, а сами пешком как-нибудь.
 
   Ратибора мы на берегу реки похоронили. Высокий курган над ним насыпали. Пусть, решили мы с Любавой, навсегда рядом будут – древлянин и ханская дочь. Ратибор и Хава[37].
   Печенеги нас провожать не пошли, даже вслед нам смотреть не стали. Да и не нужны нам были их проводы. Мы когда подале отошли, я на становище обернулся, на стяг печенежский со змеем крылатым взглянул.
   – Что, Ящур треклятый? – прошептал. – Пришлось разжать свои когти мерзкие? Не сумел удержать души православные? – и рассмеялся громко.
   И показалось мне на миг, что змей на стяге вдруг грустным стал. Вот-вот луну из лап выронит, и придавит светило ночное становище печенежское.
   Мы уже через Хаву-реку переправляться начали, когда Куря нас догнал. Народ решил, что передумал кочевник нас отпускать, переполошился и в воду ринулся. А я Эйнаров меч из ножен достал. Так, на всякий случай. Но хан и не думал договор нарушать. Осадил коня на крути прибрежной, встал поодаль, рукой помахал, меня к себе подозвал.
   – Святославу от меня привет передай, – бросил печенег на прощание. – Скажи, что Кур-хан помнит про ту ночь на Днепровском льду…
   – О чем это ты? – спросил я его.
   – Он поймет, – развернул Куря коня. – Прощай, Добрын, сын Мала. Если еще встретимся, я тебе в тавлеях спуску не дам, – плетью бок конский ожег и обратно к змею своему поскакал[38].

Глава четвертая
ПОДРУГИ

1 сентября 956 г.
 
   Злилась княгиня Киевская, места себе не находила. Металась по палате монастырской, платочек свой любимый терзала, пока в клочья его не изорвала. Монахи, гневом гостьи высокой напуганные, по кельям схоронились. Даже игумен, хоть и не робкого десятка, а все одно подале от архонтисы русов спрятался.
   – Сколько же это тянуться-то может?! – ругалась Ольга. – Уже второй месяц мы тут, словно вши на гребешке скачем, а василис и в ус не дует! Я ему что? Девочка, что ли? Какого это лешего он от меня таится?!
   – Хватит себе сердце-то рвать, – сказал я ей. – Или оттого, что ты сейчас изводишься, что-то измениться может?
   – Да как же ты не поймешь… – княгиня на меня взглянула досадливо.
   – Понимаю, – не стал я взгляд в сторону отводить. – Не хуже твоего разумею, что в обратный путь нам собираться пора. Встанет лед на Днепре, и придется нам у порогов зимовать. Только без нового договора возвращаться тоже смысла нет. Что ж мы за тридевять земель приперлись, чтоб несолоно хлебавши в Киев вертаться?
   – Но ведь и дальше ждать уже сил никаких нет. У-у-у, злыдень! – погрозила она кулачком в сторону василисова дворца. – Чтоб тебе растолстеть да не похудеть! Григорий, – позвала она духовника своего.
   – Что, матушка? – Христианин улыбнулся мне сочувственно и с лавки поднялся.
   – Тебе Василий-то что сказывал?
   – Что оправился василис от недуга своего и примет нас вскорости…
   – Это «вскорости» уже какой день тянется! Зла у меня на волокиту эту не хватает, – топнула княгиня ногой, а потом глаза к потолку подняла: – Смири, Господи, гордыню мою, – прошептала.
   – Матушка, – из-за двери тяжелый бас прогромыхал.
   – Чего тебе, Никифор?
   – Проэдр Василий прибыл. – Дверь слегка приоткрылась, и в узкую щель протиснулся высоченный черноризник. – Просит грек, чтоб ты его приняла немедля. Говорит, что дело у него спешное, – сказал Никифор и по палате монастырской, словно громушек весенний, прокатился.
   – Пусть войдет, – уселась княгиня на свой высокий стул. – Ох, и задам же я сейчас этому вислозадому, – подмигнула она мне, как только черноризник скрылся.
   – Зря ты так, матушка, – урезонил княгиню Григорий. – Не стоит забывать, что мы гости незваные…
   – Будет тебе, – отмахнулась от него Ольга.
   Широко распахнулась резная дверь, и в палату Никифор вошел на этот раз гордо и торжественно.
   – Посланник цесаря-самодержца, первого среди людей стоящего одесную Господа, главы апостольской церкви, царствующего василевса Константина Багрянородного, проэдр[39] Василий! – рявкнул он так, что у меня от рева этого глаза на лоб полезли.
   – Да не ори ты, – поморщилась княгиня, – мы же не глухие тут.
   – Так ведь положено, – пророкотал черноризник, кашлянул смущенно и в сторонку отошел.
   Вслед за жердяем длиннобудылым в палату вплыла необъятная гора жира, закутанная в расшитые золотом и каменьями самоцветными поволоки.
   – Рад видеть великолепную и несравненную архонтису дружественных русов. Да продлит Господь милосердный дни ее правления и дарует процветание и ей, и детям ее, – пропел тоненьким, почти детским голоском Василий и с превеликим трудом согнулся в поклоне.
 
   Помню, когда я впервые увидел этого человека, то подивился неохватной полноте его. Еще большее удивление испытал, когда это странное существо открыло свой маленький рот. Визгливый бабий голосок никак не вязался с безразмерной тушей. Уже после Григорий объяснил. мне, почему такое возможно.
   – Видишь ли, Добрын, – сказал он, подливая в золотую чашу сладкого греческого вина, – есть среди знати византийской люди, которые ради возвышения духовного плоть свою подвергают уничижению. Как в Благой Вести написано: если глаз твой искушает тебя, так отринь его от себя, ибо лучше лишиться одного из членов твоих, чем потерять Царствие Божие. Вот они и оскопляют себя, чтобы соблазна не было. Потому и голос у них меняется…
   – Это что же выходит? – отхлебнул я вина и крякнул от удовольствия. – Он себе яйца отчекрыжил?
   – Да, – кивнул Григорий. – Жертва великая Господу во спасение души.
   – И на кой же вашему Богу чужие яйца?
   – Не Господу это нужно, а самому человеку, чтоб над суетой мирской воспарить.
   – Чудно, – усмехнулся я. – Он, значит, плоть свою утихомиривает, а его вон как разнесло. С такими телесами особо не воспаришь.
   – Я тоже считаю, что оскопление – это глупость, но каждый христианин свой путь к Богу ищет, и не мне Василия судить.
   – Значит, грек и не мужик уже вовсе? – поставил я чашу обратно и усы утер.
   – Не мужчина и не женщина, – подтвердил Григорий. – Ангелы вон тоже бесполы.
 
   Выпрямил спину проэдр и глазками своими поросячьими на княгиню уставился.
   – И тебе здравия, – ответила Ольга. – Какую же весть ты от василиса принес?
   – О прекрасная и несравненная… – начал петь проэдр.
   – Знаю-знаю, – поспешно закивала княгиня. – Дальше-то что?
   – Вот, – с поклоном толстяк передал ей свиток. – Это порядок церемонии приема у цесаря-самодержца, первого среди…
   – Значит, Константин примет меня?
   – Завтра, архонтиса, – проэдр рукавом вытер пот со лба. – И я буду тебе весьма признателен, если ритуал приема пройдет согласно установленному порядку.
   Ольга развернула свиток и быстро пробежала его глазами.
   – Здесь шестьдесят четыре строки, – продолжал толстяк. – Надеюсь, что запомнить их будет несложно. Я подсказку, если что…
   – Погоди, – прервала его Ольга. – То ли в греческом я не настолько сильна, то ли… Григорий, пойди-ка сюда.
   Христианин поднялся со своего седалища и заглянул княгине через плечо.
   – Вот здесь… – ткнула та пальцем в свиток.
   – Здесь написано, – шепнул Григорий, – пасть ниц у Багряного трона.
   – Еще чего! – княгиня зло сверкнула глазами на Василия.
   – Но… – развел тот руками.
   – И никаких «но»! Пусть князьки византийские перед Константином ниц падают. Мне же не пристало одеяние марать.
   – Но, архонтиса… – попытался возразить Василий.
   – Я княгиня Киевская! – Ольга встала, и проэдр поспешно склонил голову. – Если угодно василису со мной повидаться, что ж… сегодня к обеду мы предоставим свой порядок церемонии встречи. Уверена, что до вечерней зари все будет согласовано. А теперь ступай и передай василису, что я рада буду его видеть.
   – Не круто ли ты, матушка, завернула? – сказал Григорий, как только проэдр удалился из палаты.
   – Ничего, – сказала Ольга. – Пусть Византия помнит, что не Киев Царь-граду, а Царь-град Киеву дань платил.
   – А еще удивляешься, – рассмеялся я, – в кого это Святослав такой вспыльчивый да упрямый.
 
   Назавтра встреча не состоялась.
   Семь дней и шесть ночей мы с Григорием и проэдр Василий церемонию обговаривали. Судили да рядили, как все обставить, чтоб и василису, и княгине угодить. Спорили до хрипоты, ругались даже, однажды чуть до драки дело не дошло, но все обошлось. Измучился проэдр, устал между дворцом и монастырем Святого Мамонта[40] бегать. Потом изошел, похудел даже и с жиру спал. Не раз пожалел, наверное, что с нами связался, что работу непосильную на себя взвалил…
   Но ничего…
   Договорились, наконец.
   В чем-то Константин уступил, в чем-то Ольга гордость свою поумерила. Пришел день, когда все было покончено и согласовано. Решили мы встречу более не откладывать, и властители наши на то согласие дали. Ох, и напились мы на радостях! Что Григорий, что Василий чуть теплыми расстались. Я же в уме и на твердых ногах до кельи своей дошел. На лежак завалился, думал, что за все бессонные ночи отосплюсь. Куда там!
   Всегда у меня так – чем сильнее устаешь, тем труднее уснуть. Бывало, хочется в грезы уйти, в Навь спасительную провалиться, но не тут-то было. Лежишь, словно сыч в темноту таращишься, а в голове мысли, будто пчелы, роятся. Прошлое возвращается, думы разные душу будоражат…
   Вот и тогда.
   Ворочался я с боку на бок, а сам все о доме, о Любаве, о житье своем вспоминал…
 
   У всякого человека должен быть дом – гнездо родовое, откуда он, словно птах оперившийся, вылетает и куда в годину трудную возвратиться может. У меня такого дома не было. Град предков моих, вотчину потомственную злые вороги палом пожгли. Сожрал огонь стены коростеньские, дедом Нискиней поставленные, жадное пламя ничего не пожалело. Далее Дуб Священный, к которому много поколений древлян на поклон приходило, и тот не уберегся. Разор и запустение настали в тех местах, где детство мое прошло. На месте гордого стольного града Древлянской земли пустошь, ожог незаживающий, рана болезненная среди бора бескрайнего.
   Разбросало по свету белому моих бывших знакомцев, кто умер от старости, кто от ран, кого, как Красуна, Водяной в царство свое подводное утащил, а кто, как Ратибор, и вовсе в чужедальней стороне голову сложил. Только Путята со товарищи, с Зеленей и Яруном, постоянно на пепелище жили, да с ними еще несколько семей огнищанских. Они-то помаленьку городок и возрождали.
 
   Мы, как только в землю родную возвернулись да с полонянами бывыми попрощались, сразу к Микуле направились. Людо-стрельника с собой взяли. Куда ему еще идти? Среди мазовщан его не ждет никто, жена померла давно, пусть, решили мы с Любавой, с нами живет. И ему хорошо, и Микуле веселей.
   – Будешь нам с Добрыном заместо дядюшки, – сказала ему Любава.
   Старик от такого даже расплакался.
   – Спасибо, дочка. И тебе, княжич, низкий поклон. Век доброту вашу не забуду, – сказал и с нами пошел.
   Обрадовался Микула, когда мы в его землянку постучали. Дочку к груди крепко прижал:
   – Знала же мать, что Добрын тебя в беде не оставит.
   Потом на меня набросился, объятиями своими мне бока наломал. Людо приветливо встретил:
   – Живи с нами, добрый человек, мы тебя не обидим и хлебом не попрекнем.
   А потом погорился немного, что Берисава возвращения дочери не дождалась. Рассказал нам, как ведьма старая померла:
   – Ты как уехал, Добрын, так она и слегла. Сгорела быстро, словно лучина на ветру. Три дня полежала, а потом встала на рассвете, на солнышко полюбовалась и велела мне тризну готовить, – Микула помолчал немного, вздохнул тяжело и продолжил: – Спокойно ушла, тихо. Нам бы всем так.
   Помянули мы Берисаву, как полагается. Без лишних слов и без слез ненужных.
   – Знаешь, батюшка, – сказала потом Любава, – мне же матушка успела силу свою передать.
   – Знаю, Любавушка, – ответил огнищанин. – Говорила она, что ты настоящей ведьмой станешь. Пусть помогут тебе боги добрые.
   А наутро, лишь только светать стало, нас Любава с лежаков подняла.
   – Вот что, – сказала жена деловито, – хватит нам в землянке париться. Пора на подворье свое возвращаться.
   – Так ведь там погорелье одно, – Микула скривился досадливо. – Мне уже новый дом не осилить.
   – А мы-то на что? – подал голос Людо.
   – Трое мужиков как-никак, – поддакнула Любава. – Небось, справитесь.
   – Так и быть посему, – подытожил я. – Микула, топоры да пилы готовь.
 
   Ладно у нас получилось. Дом новый просторней и краше прежнего удался. К осени мы управились, а к первым дождям весь нехитрый скарб из схорона в новостройку перевезли. Микула, правда, ворчал:
   – Нельзя так скоро сруб класть, бревно просохнуть должно, не то поведется.
   Но Любава его успокоила:
   – Что ж я, зря, что ли, жару нагоняла и все лето печь щепой топила? Просохло дерево, сам смотри, – и ложкой по стене вдарила.
   Микула ухо к бревнышку приложил и разулыбался. Значит, в порядке все.
   – Зиму как-нибудь на дичине перетерпим, – рассуждала Любава, – а по весне жито посеем, к осени будем с хлебушком. Так ведь, Добрынюшка? – а сама смеется.
   Понимает, что не огнищанин я и за сохой ходить не приучен, а все одно подначивает.
   – Так, Любавушка, – я ей в ответ настырно. – И хлебушек будет, и коровку заведем. Вот и будет тебе молочко.
   А уже позже, когда мы в новой опочиваленке спать укладывались, спросила будто невзначай:
   – А чего это ты, любый мой, к дружку своему Путяте ни разу за все это время не наведался?
   – Так ведь некогда мне было, – ответил я и жену к себе потеснее прижал, – то дом ставили, то баню…
   – Ну, баню-то мы ныне обновили, – хихикнула жена, – а как тебе опочивальня наша?
   – Ишь ты, какая прыткая, – улыбнулся я и шеи ее губами коснулся. – Ну… иди ко мне…
 
   На следующий день Любава обряд освящения нового жилища провела, знаки охоронные над дверью начертала, домовому медку под лавку в мисочку плеснула, печным за загнетку хлебных корочек насыпала, корогодный кощун затянула и под песню ритуальную березовым веником полы в доме вымела, а мусор и пыль под порогом закопала.
   Микула, на все это глядя, расчувствовался:
   – Вот так же и Берисавушка когда-то дом наш пригаживала… кажется, что все это лишь вчера было, а жены моей уже и нет…
   – Теперь не кручиниться, а радоваться полагается, – урезонил его Людо. – Ты говорил, что у тебя бочонок с хмельным припрятан был? Так, может, достать его время пришло?
   – И то верно, – согласился я. – Ну-ка, тестюшко, что там у тебя за меды пьяные?
   Выпили мы, закусили, а Любава ко мне подсела да тихонько шепнула:
   – Ты, Добрынюшка, сильно на мед не налегай. Тебе еще ноне с Путятой встречаться, а он, небось, тоже выпить предложит.
   Взглянул я на жену удивленно:
   – А с чего ты решила, что я к нему в гости собираюсь?
   – Или я тебя первый день знаю? – щекой она к плечу моему прижалась. – Поснедаете вы сейчас, ты и поезжай, чтобы до темна успеть.
   – А ежели дождь пойдет?
   – Не пойдет, – уверенно сказала жена.
   – Добрын, – окликнул Микула. – Чего вы там шепчетесь? Чару-то подставляй.
   – Пропущу, – ответил я огнищанину и Любаву обнял: – Ты меня в дорогу собери. Не с пустыми же руками в Коростень отправляться.
 
11 июля 955 г.
 
   Стучат топоры, бор окрестный тревожат, поднимается городок на старом пепелище. Трудятся мужики, стараются, словно хотят время вспять повернуть. Только время, что вода речная, – течет из вчера в завтра, и ничто его не в силах остановить.
   Этим стуком топорным меня Коростень встретил.
   А еще объятиями дружескими, радостью от встречи запоздалой, расспросами о житье-бытье и обидами шутейными за то, что раньше не появился.
   – Я же боялся, что ты меня корить начнешь, – говорил я Путяте, а сам старался смущение скрыть.
   – Брось ты, – улыбался он. – Все укоры давно быльем поросли.
   Кто Путяту не знал и раньше не видел никогда, от улыбки его, наверное, в ужас бы пришел. Страшный шрам лицо его жутким делал, и улыбка на звериный оскал походила. Невольно сказки бабулины вспоминались о волкулаках и оборотнях.
   Но тот, кто поближе его узнавал, тот понимал, что у страхолюда этого сердце чистое и душа добрая. И хоть вспыльчив Путята и в гневе ни своих, ни чужих не щадит, однако отходит быстро и сам потом от содеянного мается.
   – А я вам лосятины привез, меда да жира барсучьего, – сказал я.
   – Мужики коня твоего разгрузят, – кивнул Зеленя. – Мы ввечеру попируем всласть.
   – А пока пойдем, гость дорогой, – Ярун меня по плечу хлопнул. – Покажем тебе, что мы тут понастроили.
   Там, где когда-то детинец стоял, ныне избу просторную сложили. В этой избе все немногочисленное население бывшей столицы коренной земли по вечерам собиралось. Снедали-вечерили, о делах дня прошедшего судачили, на новый день планы строили. Народу на пожарище немного осталось, и хотя с той ночи памятной, когда Свенельд своим воинам велел стены коростеньские на пал пустить, почти десять лет прошло и раны огненные травой заросли, все одно люди это место не слишком-то заселить старались. Может, не так уж и ладно все было при отце моем в Древлянской земле, как в детстве казалось, потому и не спешил народ старую столицу возрождать, а может, понимали, что назад оборачиваться не стоит, а лучше вперед по жизни идти.
   Не обманула Ольга, когда обещала отцу на древлян нетяжелую ругу положить, вот и стали Даждьбоговы внуки частью Руси, о прошлом не жалея. К новой столице, к Овручу жались. Вокруг городка, полянами возвеличенного, новые веси и погосты отстраивали. А к Коростеню лишь на праздники приходили: Святищу поклониться, Дубку Священному почесть отдать да Даждьбогу требы вознести. Черной головней старый дуб из корста топорщился, ветви с него за годы осыпались, один ствол торчит. Но не убила корня могучего Перунова стрела, из гранитной расселины молодой Дубок подниматься начал, на смену мертвому живое к солнышку потянулось. Вот эта поросль неокрепшая и стала для людей священной. На ветки тонкие люди лоскутки цветастые вешали, вокруг Дубка хороводы водили, песни пели да Древу, Богумирову дочь, поминали. А потом по деревенькам и весям расходились.
   Но, несмотря ни на что, потихоньку-помаленьку восстает Коростень из руин. И пусть бирючи Полянские не позволили стены крепостные возводить, пусть городок под доглядом киевским остается – все одно – душа радуется оттого, что не умер бывший стольный град Древлянской земли.
   – А ты почему один? – спросил меня Путята, когда мы обход наш закончили да на то место, с которого начали, вернулись.
   – Любава на подворье осталась. Мы же сами только отстроились, вот и недосуг ей по гостям ходить. Она тебе кланяться велела.
   – Я ведь тоже женился, – огорошил меня хоробр и вдруг покраснел от смущения.
   – Да ты что?! – всплеснул я руками.
   – Вот. Угораздило, – вздохнул он, а потом шапку на затылок заломил и выдохнул: – И счастлив безмерно.
   – И кто же она? – порадовался я за него.
   – Может, помнишь Обраду, ткачихой она у отца твоего была.
   – Погоди… – начал я вспоминать. – Обрада-ткачиха?.. Как же!.. Вспомнил! Она же в один день со мной посвящение принимала. Красивая такая девка…
   – Была девка, а теперь мужнина жена, – гордо сказал Путята. – Не посмотрела на уродство мое, душу свою в руки мои отдала, дочурку мне подарила.
   – Так у тебя и дочь есть?
   – А то как же! – рассмеялся хоробр. – Забавушка моя маленькая. Четвертый годок уж минул.
   – Так и где же они?
   – Знамо где, пир обещанный готовят. Скоро повидаетесь.
   – Добрын, Путята, где вы бродите? – Ярун нам рукой машет. – Столы уж накрыты. Пора Даждьбога славить да гостя привечать.
   – Батюшка, – из избы общинной девчурка маленькая выскочила, между ног у Яруна проскочила и нам навстречу побежала. – Батюшка, мамка зовет.
   Подхватил Путята девочку на руки, к груди прижал, сарафанчик на ней оправил, щекой о ее щечку потерся:
   – Ух, егоза!
   – Ой, колючий, – засмеялась маленькая и скукожилась притворно. – Ты как ежик, – отцу говорит.
   – А вот смотри, кто к нам приехал, – хоробр ее ко мне развернул. – Это же княжич в гости к нам заглянул, чтоб на тебя полюбоваться.
   – Здраве буде, Добрын Малович, – смеется хороброва дочь.
   – И тебе здоровья, Забава Путятишна.
 
   Кружат воспоминания, в голове хороводы водят, словно бусины яркие на нить нанизываются. Понимал я той душной, не по-осеннему жаркой царьградской ночью, что спать мне надобно, что назавтра ждут меня трудные дела, а все угомониться никак не мог. Ворочался, с боку на бок перекатывался, гнал от себя маету дней прошедших, но справиться с напастью не получалось…
 
12 июля 955 г.
 
   – Мне-то байки не рассказывай, – Путята резко вогнал топор в недоструганный конек. – О каком покое ты тут песни поешь? На себя посмотри, какой из тебя огнищанин? Ты же воин, княжий сын. С топориком балуешь, а сам меча с пояса не снимаешь.
   – Сроднился я с ним, – огладил я рукоять Эйнарова подарка. – Без него словно не хватает чего-то…