Страница:
– Погоди, – Любава замерла на мгновение, словно прислушиваясь. – Не кот это, – она села на постели. – Люди пришли. Трое. Ступай-ка, Добрынюшка. К тебе это.
Выбираться из-под теплого одеяла желания не было. Отчего-то зябко было в опочивальне, и так мечталось поспать еще немного. Но делать нечего. Если Любава сказала, что по мою душу кто-то наведался, значит, так оно и есть. Жена у меня до таких дел чуткая.
Вздохнул я, потянулся, чтобы сон прогнать, и веки потер. Темень вокруг, хоть глаз коли, а жена уже меня за плечо тормошит:
– Вставай, говорю. Лежебока.
Пришлось подниматься.
– А чего это ныне печь не топили? – поежился я.
– Да ты что? – сказала Любава. – Весна на дворе, а ты про печь вспоминаешь. Я уж Коляну сказала, чтоб дрова не переводил. Пускай хоть отоспится. Он и так всю зиму ни свет ни заря поднимался.
По осени жена моя сынка Колянова на ноги подняла. Умирал мальчишка от порчи каверзной, едва живого Колян его к Любаве принес. Про нее уже давно по Киеву добрая слава пошла. Народ меж собой перешептывался: дескать, сильная ведьма в Козарах на Соломоновом подворье обосновалась.
– Кто такая? – спрашивал порой кто-нибудь по незнанию.
– Как это кто?! – отвечали ему. – Жена Добрыни Нискинича, – не поворачивался язык у простолюдинов отца моего, Мала Древлянского, именем холопским «Малко» назвать, вот они меня по деду величать и приспособились. – Любава у него баба ушлая.
– Ох-ти! А я и не ведал.
– Это, видать, тебя ни разу не прихватывало, а то бы давно уж знал.
А с Коляновым сынком дела совсем плохи оказались. Мальчишка высох, и сам от черной немощи ходить уже не мог. Взглянула на него Любава, а потом на Коляна строго посмотрела:
– Ну-ка, признавайся, с кем тайком от жены кобелился?
Колян вначале отнекаться попытался, но у Любавы не сорвешься. Поюлил мужик немного, а потом сознался.
– Было дело, – понурил он голову. – У соседа моего, Безмена, дочери копытца обмывали. Выпили, как водится, я уж домой собрался, да во дворе меня сестрица Безменова перестрела. Она, Светлана эта, давно уж мне глазки строила, а тут у меня хмель в голове и по телу жар. Одолел меня Блуд, на соседском сеновале мы и закутырялись. Как протрезвел – совестно стало. Хотел перед женой повиниться, да смелости не хватило. А Светлана ко мне еще не раз клинья подбивала, только я ей сразу сказал, что жену люблю и промеж нас быть ничего не может. Она и отстала вроде, уж больше года мы только здороваемся.
– Отстала… – усмехнулась Любава.
– Так ведь я же ее отвадил, – сказал Колян.
– Вот на том и погорел. Уж не знаю чем, но ты Светлане сильно приглянулся. Она тебя, я вижу, даже присушить пыталась. Ну, а когда поняла, что ты от присушек женой огорожен и внимания на нее обращать не хочешь, вот тогда она в отместку тебя и спортила.
– Вот ведь дура баба! – не сдержался Колян. – Ну, ладно я, кобель старый, а мальчонку-то за что?
– Он у тебя старший?
– Единственный, – ответил мужик. – Три дочери еще, и он. Наследник.
– Тебе порча не страшна, – сказала Любава. – Тебя от нее еще в детстве накрепко заговорили, а мальчишка не прикрыт. Вот от тебя отскочило, а на него набросилось.
– Ах она сука такая! – изругался Колян в сердцах. – Ох и учиню я ей!
– И даже не мысли об этом, – охладила его Любава. – Я за мальчишку берусь, а значит, Светлане этой и так немало достанется.
Отчитала Любава мальчонку, воском порчу вылила. Седмицу целую его на ноги поднимала. На восьмой день легчать сыну Колянову стало. Потом и вовсе поправился. А Светлану карачун приобнял. Она к Любаве сама прибежала. С поклонцем пожаловала. Прощения просила, говорила, что по глупости порчу навела, что с детства раннего Коляна любит, почти добилась своего, а он на попятный повернул, вот она и не сдержалась.
Хорошо, что я в то время далеко от дома был. Не приведи никому, Даждьбоже, под горячую руку жене моей попадаться. Тогда, в Диком поле, когда печенеги нас вязали, чтобы в полон сграбастать, она только травинкой наговоренной по шее налетчику хлестанула, так того перекорежило так, что он, сколько я у хана Кури гостил, столько кривошеим и проходил. И хоть калечить Светлану жена моя не стала, однако навсегда у нее охоту к ворожбе отбила.
А Колян в благодарность за сына подрядился у нас на подворье печи топить. Выполнял работу свою старательно, так что в эту зиму у нас в доме тепло было.
И вот ныне подмерз я что-то. А на дворе пес заливается, точно кто-то со злом в дом наш вломиться захотел. Вот только злу на наше подворье проход заказан. Не может никто с дурным умыслом сквозь ворота пройти, не сумеет через порог перешагнуть, и тьму причин найдет, чтобы на улице остаться. А здесь, слышу, притих пес, заскрипела калитка, кто-то из дворовых гостям незваным открыл. Спустя мгновение я уже сапоги натянул и из опочивальни вышел, а мне навстречу девка сенная спешит – лучина у нее в руке дрожит, тени чудные по стенам пляшут.
– Боярин, – говорит. – Там до тебя ратники пришли. Говорят, что по делу важному.
– Иду я уже, – отвечаю, а сам думаю: «Ох, Любава. Ничего от тебя не скрыть».
Я как только из Царьгорода воротился, так она меня первым делом пытать начала:
– Как же ты, Добрыня, в питии зелье приворотное распознать не смог?
– А ты почем знаешь, что меня приворожить хотели? – удивился я.
– Так у тебя все на лице написано, – смеется жена. – Смотришь на меня, словно кошак нашкодивший, однако во взгляде твоем вина с правотой соперничают. Вот и поняла я, что искушали тебя сильно и искусу ты поддался, однако вины за собой не чувствуешь. И княгиня здесь ни при чем, – добавила она. – Я бы ее дух сразу учуяла. Значит, чужая бабенка к тебе подкатила, да не по-честному, а исподтишка, оттого и не винишься ты передо мной. Зелье, видать, сильней тебя оказалось, – и на меня хитро прищурилась.
– Все так и было, – я с женой согласился и про Феофано ей рассказал.
– Знать, вправду Анастасий эту шалаву* любил, коли мук не побоялся и ее перед смертью не выдал, – сказала Любава и глаза платочком утерла.
* Шалава – мелкая домашняя падаль и шкурка с нее. Также это слово означало: течную суку, сбежавшую со двора в поисках кобеля, «двуличную» шелковую ткань и двуличную женщину, пристойного вида, но чрезмерно падкую до телесных утех.
Вот какой женой меня Даждьбоже наградил. Порой не знаешь – то ли радоваться от этого, то ли огорчаться.
Радоваться.
Конечно же, радоваться…
Между тем девка сенная ойкнула, пальцы огнем опалив, и лучину на пол уронила.
– Мне тут только пожара не хватало! – заругался я на нее и уголек затоптал.
– Ласки прошу, боярин, – испуганно прошептала она.
– Будет, – спохватился я, – будет тебе. Это я так… не выспался просто…
– Так что ратникам сказать?
– Ничего. Ты ступай, ожог маслом конопляным смажь, а с гостями я сам разберусь.
Вышел я из дома. Морось. По телу мурашки пробежали, и с грустью вспомнилась мне теплая постель, что я давеча оставил. Холодком утренним весь сон из меня разом высадило. Вдохнул я полной грудью и к воротам направился.
Здесь мальчишка дворовый Полкана за ошейник едва сдерживал. Тот хоть брехать и перестал, однако все из мальчишеских рук вырваться норовил да к притворам воротным кинуться.
– Тише, тише, Полкан, – уговаривал отрок кобеля.
– Что тут у тебя, Мирослав? – спросил я.
– Да вот, боярин, люди ждут, а этот, – кивнул он на пса, – никак их на двор не пускает.
– Ну, у него работа такая, – заступился я за Полкана. – Пока солнышко не взошло, он на дворе за хозяина.
– Так уберете вы кабыздоха али нет?! – из-за ворот окрик послышался.
– Чего надо-то? – выглянул я на улицу.
В зябком полумраке смутно вырисовывались три неясные фигуры. Двое в шишаках остроконечных, копья над ними топорщатся, рослые и статные. Сразу видно, что из гридней. А между ними еще один человек: роста невеликого, одет в сермяжку неброскую, руки за спину заложены, а на голове странное что-то – на волосы растрепанные не похоже, да и на шапку тоже, впотьмах сразу и не разглядеть.
– Здоровы ли, молодцы? – поприветствовал я ратников.
– И тебе здоровья, Добрын, – отозвался один из ратников.
– Вот, боярин, – сказал второй. – Княгиня велела тебе полонянина на руки сдать. Примешь?
А у меня отчего-то сердце сжалось. Замерло на миг, словно с ритма сбилось, постояло немного и… снова застучало.
– Да, – сказал я поспешно. – Конечно, приму.
– И еще матушка передать велела, что слово свое крепко держит.
Развернулись ратники и в темноте сгинули.
– Претичу от меня кланяйтесь, – крикнул я им вслед, а сам осторожно к полонянину подступил.
Понял я, почему мне странной шапка на нем показалась. Вовсе не шапка это была, а мешок холщовый. И мешок этот голову и лицо человека закрывал, и на шее веревкой стягивался.
– Так ведь и задушить недолго, – прошептал я и трясущимися руками принялся узел на веревке развязывать. – Ты потерпи только, – приговаривал, – сейчас я… сейчас…
А узел тугой да хитрый, все никак не поддается. Нож бы мне, так я бы его махом, но нет ножа. Потому и ломаю ногти, а пальцы, как назло, слушаться отказываются. От волнения это, видимо. И одна мысль меня буравит: «Почему он молчит? Почему молчит?»
Наконец-то ослаб узел, неподатливая веревка послушной стала. Потянул ее на себя, осторожно распустил, мешок вверх поднял и понял, почему он все время молчал – во рту кляп забит – тряпка грязная.
Вырвал ее с трудом.
Он ртом задышал тяжело, а потом просипел простуженно:
– Руки развяжи… свело… сил никаких нет…
– Сейчас, – я ему за спину забежал, а там опять веревка.
– Мирослав! – кричу. – Бросай кобеля! Ножик тащи!
– У меня с собой, – мальчишка в ответ. – Я его на всякий случай взял, когда на стук выскочил. Забоялся, что могут лихие люди наведаться, – и здоровенный кухонный тесак мне протягивает.
– А Полкан?
– За калиткой он. Сюда не достанет.
– Хорошо, – говорю. – Справный ратник из тебя выйдет, коли сразу цену оружию понял, – а сам лезвием, да по веревке. – И ножик у тебя точеный.
– Я его об камень точу, – хвастает мальчишка, а сам с любопытством незнакомца разглядывает.
– Иди, Полкана попридержи, – говорю ему.
Шмыгнул Мирослав в калитку, на пса заругался, а я веревку на землю скинул, полонянина из пут высвободил, повернулся он ко мне, в глаза взглянул, словно впервые увидел, и сказал:
– Ну, здравствуй.
– Здрав будь, батюшка.
Обнялись мы накрепко, и показалось мне, что отец вроде как меньше ростом стал и в плечах поуже. А может, это я вырос?
Застонал он от моих объятий.
– Что такое? – выпустил я его.
– Рука же у меня. Рана старая расшалилась. Ты уж не обессудь, сынко.
– Что ты, что ты…
– Какой же ты у меня большой стал, – оглядел меня батюшка.
Постояли мы растерянно. Сколько всего мне ему сказать хотелось. Сколько раз мечтал о том, как свидимся. И вот надо же… стоим, и все слова в одночасье подевались куда-то…
– Полкан! На место! – закричал Мирослав.
Но не послушался пес мальчонку, в калитку грудью стукнулся, распахнул ее настежь, на волю вырвался, тявкнул сердито и к нам бросился.
– Батюшка, – шепнул я. – Ты только не дергайся. Он у нас чужих больно не любит. Его на сторожу натаскивали. Он днем на цепи сидит, а по ночам мы его отпускаем, чтоб подворье оберегал.
Остановился Полкан в двух шагах от отца, зубы оскалил и зарычал с угрозой.
– Ну? – сказал отец. – Ты чего обозлился, дурила? Али своих не признаешь? Иди… иди сюда, – и на корточки перед псом присел.
Полкан от такой наглости опешил. Перестал зубы щерить, постоял немного, а потом хвостом завилял, голову к земле опустил, к отцу подошел боязливо, носом в колено ткнулся.
– Вот и умница, – сказал батюшка и здоровой рукой псу за ухом почесал. – А то страху на всех нагоняешь. Ну? Чего ты?
И Полкан морду поднял и отца в лицо лизнул.
– Признал, – сказал я радостно.
А тут и солнышко из-за окоема красный бочок показало. Новый день в мир пришел.
– Пойдем-ка, батюшка, в дом. Там уж нас заждались небось.
Долгих одиннадцать лет мы не виделись. По-разному я нашу встречу представлял, но жизнь все по-своему выкручивает. Помнится – меня потрясло тогда, как спокойно отец унижение над собой принял. Стоял он перед домом моим с мешком на голове, с кляпом во рту, с руками, за спиной стянутыми, и даже вырваться не попытался. А когда я его освободил, он как ни в чем не бывало с Полканом стал дружбу налаживать, а меня словно и не было рядом. Странные штуки с нами Пряхи вытворяют. Обламывают и спесь, и гордыню, будто сухие ветки на сосне вековой. И забияка смирным делается, а скромник на самой вершине славы оказывается.
Ломает нас жизнь, и не знаешь даже, к лучшему это или к худшему. Надеюсь, что все же к лучшему, а иначе и жить не стоит.
Ох, отец…
Считай, месяц пролетел, а батюшка все от полона отойти не может. Тихий он какой-то, будто болезнь его страшная гложет, и названия этому недугу не придумали еще. И все ему так, и любая снедь, даже простая самая, для него словно яство изысканное. Куропать ему даешь, так он всю до крылышка съест, даже косточки разгрызет. Крошки хлебные все до одной со стола на ладошку смахнет и в рот себе кинет, и жует долго-долго. И все зубы на месте, а он все одно как щербатый. За любую малость Любаве кланяться начинает, да так усердно, что ей даже неловко становится. А потом на улицу осторожно выйдет, где-нибудь во дворе уголочек поукромней найдет, забьется туда, от глаз людских спрячется и сидит целый день – и не видно его, и не слышно.
Со мной и Малушей он тоже странно себя повел. Сестренка-то как только узнала, что отца отпустили и он у меня на подворье остановился, сразу же с Горы в Козары спустилась, к нам прибежала.
– Где он? – у меня спрашивает.
– Вон там, – говорю, – в садочке, за одриной[91] хоронится.
– Почему хоронится? – удивилась она.
– А ты у него сама спроси.
Бросилась она в сад, отыскала его, на колени упала, ноги ему обняла.
– Батюшка, – причитать начала. – Батюшка мой. Как же я соскучилась по тебе! Батюшка мой!
А он ей ладошкой по волосам провел, улыбнулся виновато.
– Здравствуй, дочка, – сказал.
И все.
И ни слова, и ни полслова больше.
В себя ушел, будто улитка в раковину, и ничего вокруг не замечает. Глаза у него открыты, а словно спит. То ли в думы свои погружен глубоко, то ли на нас за что-то обижается?
Малушка и так вокруг него, и эдак, а он в ответ ни гу-гу.
– Ой, Добрынюшка, – заревела она в голос, – так чего же это с ним?
– А чего же ты хотела, сестра? – обнял я ее, к груди прижал. – Он же десять лет в одиночестве. Охранникам с ним под страхом смерти разговаривать запретили, оттого он, наверное, собак с кошками сейчас лучше, чем людей, понимает. Вон, Мурка вокруг него так и вьется, а Полкан, уж на что зверина лютый, и тот ему руки лижет.
– И надолго это, Добрынюшка?
– Любава сказала, что у него душа трещину дала. Может, со временем рана затянется, а может, так на всю жизнь батюшка наш надломленным останется. Как знать?
И Загляда несколько раз заходила, чтобы со своим бывшим хозяином повидаться, так отец ее и вовсе не признал.
– Я же Домовитова дочка, – говорила она ему. – Домовит у тебя, княже, в ключниках ходил, а я в сенных в детинце росла. Или не помнишь?
Но он лишь головой мотал да глаза в сторону отводил.
А вчера вечером, мы уж спать ложиться собрались, мне Любава сказала тихонько:
– Ты во зло мои слова не прими.
– Что случилось-то? – спросил я и зевнул с устатку.
– Знаешь, а ведь батюшка твой снедь со стола таскает, – она взглянула на меня виновато. – Не обижайся только, но я должна была тебе это сказать.
Понимал я, что Любава это мне от чистого сердца сказала. Видел, что у нее за отца душа не менее моего болит, но все равно оскорбился. Ничего я ей на это не сказал, лег в постель, отвернулся, прикинулся, что уснул, а сам почти до полуночи глаз сомкнуть не мог. И жена тоже не спала, с боку на бок ворочалась и вздыхала тяжко. Потом не выдержала, обняла меня.
– Прости меня, дурочку, – говорит. – Не нужно мне было… неужто решил, что я пожадала?
– Нет, конечно, – ответил я ей. – Просто почему-то больно мне стало.
На следующее утро заметил я, как отец четвертушку хлебную со стола смахнул и незаметно под подол рубахи запрятал. После этого встал, раскланялся, как обычно, за хлеб-соль Любаву поблагодарил и на двор заспешил. Я за ним. Он в садик, на местечко свое любимое пробрался, у одрины присел, землицу на сторону сгреб, а под ней досочка. Он доску приподнял, из-под нее котомку достал и в нее кусок каравая спрятал, оглянулся воровато и котомку обратно укладывать стал.
А мне стыдно сделалось. Почуял, как кровь к щекам прилила, и сердце заныло тоскливо.
– Зачем же ты так, батюшка? – вышел я из-за угла одрины.
Взвился он, точно ужаленный, на ноги вскочил, руку больную к груди прижал, а вторую перед собой выставил, во взгляде решимость и холод яростный. Понял, что это я, сник сразу, на землю опустился, котомку подхватил и мне кинул:
– Забирай!
Я котомку поймал, тяжелая она. Видимо, не один день он ее наполнял.
– Зря ты так, батюшка, – протянул я котомку обратно. – Мне это не нужно. Возьми.
Он котомку сцапал жадно, отвернулся, прижался боком к бревнам одрины и ни слова в ответ.
– Неужто я такой скупердяй, что от меня хлеб прятать надо? – сказал я как можно спокойней. – Или ты недоедаешь? Так я велю больше снеди на стол выставлять.
– Дурак ты, сынко, – наконец подал он голос.
– Почему это? – удивился я.
И тут слышу – кто-то бежит. Оглянулся, а это Мирослав.
– Боярин! – кричит. – Боярин, гонец с Горы пришел! Тебя с хозяйкой княгиня в град зовет. Дело спешное. Велела не мешкать.
– Хорошо, – сказал я мальчишке. – Сейчас я.
– Ага, – кивнул он и обратно припустил.
– Ступай, – усмехнулся отец.
– Так почему ты меня дураком обозвал? – спросил я его.
– Да потому, – ответил он и в глаза мне зло посмотрел. – Потому что ты княжество на боярство варяжское променял. Иди, – махнул он рукой, – не то владыки заругаются, – и опять отвернулся.
– Ладно, – сказал я. – Потом поговорим, – развернулся и, точно оплеванный, прочь побрел.
На пороге княжеского терема нас Малушка ждала.
– Обождите, – она нам сказала. – У княгини сейчас лекари фряжские. Она вас чуть позже позовет.
– Неужто занедужила? – спросила Любава.
– Не ей лекари понадобились, – сказала Малуша и ко мне обратилась: – Как там батюшка?
– Хорошо все с ним, – соврал я.
– Я нынче к вечеру загляну обязательно, пирогов вкусных занесу и кваса.
– Да что у нас, своего кваса не найдется?! – вспылил я. – Или мы оголодали совсем?!
– Что с тобой, Добрынюшка? – Малуша на меня взглянула испуганно.
– Ты на него не обижайся, – вступилась Любава. – Он когда не выспится, так словно с цепи срывается. Я уж привыкла, – примирительно добавила она.
И верно. Чего это я? Сестра-то тут при чем?
– Ты прости меня, – повинился я перед сестренкой. – Что-то я дерганый нынче. Наверное, вправду не выспался. Чего нас Ольга-то звала?
– Вот сам от нее и узнаешь, – отвернулась Малуша, Любаву под локоток взяла, в сторонку ее отвела, и о чем-то они зашептались.
Остался я один на ступеньках терема, и все в толк взять не мог – за что же отец на меня так окрысился? Ему-то я чего плохого сделал? Ведь все, что мог, сделал, чтобы из полона его вызволить, чтоб из Любича на волю его отпустили, а он…
– Нет, – сказал я себе. – Не дело на родителя обижаться. Вот домой вернусь, поговорю с ним. Попробую объяснить, почему все так вышло. Он поймет…
– …но он же обещал, что и пальцем до нее не дотронется, – донесся до меня шепот Малуши.
– А ты и поверила? – Любава сестренку за плечи обняла. – Ну, ладно. Ладно. Не кручинься ты так. Не может мужик мимо колодца пройти, чтобы воды не испить. А нам, бабам, это понимать нужно, и терпеть, и уметь прощать.
– Сама-то ты не больно Добрына простила, когда…
– А не простила бы, – улыбнулась печально Любава, – разве мы сейчас жили бы вместе?
– Что это вы там про меня шушукаетесь? – не стерпел я, встрял.
– То наши дела, – огрызнулась сестренка.
А Любава на меня с прищуром взглянула да руки в бока уперла:
– С каких это пор ты до бабьих дел охоч стал?
– А я чего?.. – пожал я плечами. – Набросились вдвоем на одного.
Тут из терема лекари вышли, братья Густав и Теофил. После смерти Соломона княгиня к себе наших знахарей не подпускала. Через послов фряжских себе христианских лекарей выпросила. Хорошую мзду посулила Ольга, вот и приехали в Киев братья. Хвастались, что в самом Риме-городе они науку врачевания постигали, а Папа Римский их лично на лекарский труд благословил.
Какими они были в своем деле мастерами, об этом, кроме княгини, не знал никто. Святослав, как по допущению Соломонову, лихоманкой доветренной отнедужил, так и не болел больше, и только Ольга к их помощи иногда прибегала. Братьям она одну из башен града под жилье определила, там они себе что-то вроде кузни организовали, то жгли что-то, то выпаривали, вонища такая порой оттуда неслась, что аж с души воротило, а они ничего, знать привычные.
Я как-то к ним сунулся. Дескать, интересно мне посмотреть, как иноземные ведуны снадобья готовят, да заодно в языках фряжском да латинском поднатореть. Так они меня вежливо, обходительно, но настойчиво из башни выперли. Только и успел я разглядеть горн маленький, сосуды медные да ступки каменные, а еще к потолку был подвешен зверь диковинный, зубатый и на вид жуткий. Больше рассмотреть ничего не успел, дверь они перед носом моим притворили. Был бы помоложе чуток, то я бы все одно на своем настоял и в послухи к ним напросился бы, а в ту пору мне недосуг было, в дальний путь отправлялся, посольство в Царь-город собирать.
А градские с посадскими башню эту и вовсе стороной обходили. Да и кто к немцам обращаться бы стал, коли они в ту пору по-нашему ни бельмеса не понимали, а свои лекари были надежней. Но княгиня их лекарство щедро оплачивала, так что братья нужды ни в чем не испытывали и изрядно за это время раздобрели на княжеских харчах.
Вот и теперь они вышли из терема сытые и довольные, потрясая туго набитым кошелем и что-то весело обсуждая между собой.
Немного обидно мне было, что Ольга нашим лекарям иноземцев предпочла и даже в Царь-город за собой потащила, однако понимал я, что она сама себе хозяйка и собой распоряжаться вправе. Нравятся ей фрязи, так и пусть. Коли по-настоящему приспичит, тогда и видно будет, кто искусней – наши или иноземцы. Небось, в Царь-городе хваленые латиняне спасти Григория от смерти не смогли. Впрочем, нужно честным быть, Пустыннику никто бы помочь уже не сумел. Даже Берисава с Белоревом вместе.
И все же недаром вслед за латинами княгиня Любаву мою к себе позвала. Может, и вправду что-то серьезное стряслось? А они, фрязи эти, идут и лыбятся.
– Салют[92], Добрынья, – приветливо помахал мне рукой Теофил.
– Бонэ журэ[93] – ответил я на приветствие, как Хлодвиг[94] когда-то учил.
– Тебья с женкой королева ждать, – смешно коверкая слова, сказал Густав.
– Любава! Малуша! – окликнул я своих. – Пойдемте, что ли?
Только мы порог горницы переступили, так Любава и огорошила.
– Значит, скоро тебя бабкой величать станут? – сказала она княгине.
– А ты как догадалась? – удивилась Ольга.
– Так ведь я ведьма как-никак, – усмехнулась Любава и с Малушей переглянулась. – Мне многое знать положено.
– Ну, значит, тебе объяснять ничего не нужно, – вздохнула Ольга.
– Погодит-ка, – сказал я. – Это получается, что Преслава…
– Говорила же я, – улыбнулась жена. – Мужики же, они как дети.
И почему-то Ольга согласно закивала, а Малушка и вовсе захихикала ехидно.
– Да будет вам, – сказал я.
– И правда, – сказала княгиня. – Что-то сильно мы развеселились. А меж тем не до смеха мне ныне, – и погрустнела вдруг, а потом, словно спохватившись, спросила меня: – Как там Мал поживает? Может, нужду в чем испытывает? Так я подсоблю.
«И она туда же», – подумал я.
– Нужды у нас нет, – сказала жена. – И сдается мне, что в помощи ты больше нуждаешься. Иначе не позвала бы.
– Зря ты так, Любавушка, – махнула на нее рукой княгиня. – Ты же знаешь, что тебя я всегда рада видеть. Но ты сейчас как никогда права. Густав с Теофилом осмотрели Преславу, сказали, что недужна она, либо дитя скинет, либо сама помрет. Вот у меня душа и не на месте. Была бы моя воля, сама бы дитятко выносила. А теперь даже не знаю, что поделать. Может, посмотришь?
– Погоди, – Любава глаза закрыла, ладони к ним прижала и принялась что-то бормотать себе под нос.
Долго так простояла, а потом руки от лица убрала.
– Не соврали твои фрязи, – сказала она Ольге. – Преслава молода больно, не дозрела еще, может и не доходить. Да и бедра узковаты, даже если доносит, роды трудными будут. Схваток не перенесет.
– Как это у тебя выходит? – спросила Любаву сестра.
– Не знаю, – ответила ей жена моя. – С детства у меня это. Я, когда девчонкой была, думала, что все так могут. Помнишь, Добрынюшка, как я тогда Свенельда почуяла?
Выбираться из-под теплого одеяла желания не было. Отчего-то зябко было в опочивальне, и так мечталось поспать еще немного. Но делать нечего. Если Любава сказала, что по мою душу кто-то наведался, значит, так оно и есть. Жена у меня до таких дел чуткая.
Вздохнул я, потянулся, чтобы сон прогнать, и веки потер. Темень вокруг, хоть глаз коли, а жена уже меня за плечо тормошит:
– Вставай, говорю. Лежебока.
Пришлось подниматься.
– А чего это ныне печь не топили? – поежился я.
– Да ты что? – сказала Любава. – Весна на дворе, а ты про печь вспоминаешь. Я уж Коляну сказала, чтоб дрова не переводил. Пускай хоть отоспится. Он и так всю зиму ни свет ни заря поднимался.
По осени жена моя сынка Колянова на ноги подняла. Умирал мальчишка от порчи каверзной, едва живого Колян его к Любаве принес. Про нее уже давно по Киеву добрая слава пошла. Народ меж собой перешептывался: дескать, сильная ведьма в Козарах на Соломоновом подворье обосновалась.
– Кто такая? – спрашивал порой кто-нибудь по незнанию.
– Как это кто?! – отвечали ему. – Жена Добрыни Нискинича, – не поворачивался язык у простолюдинов отца моего, Мала Древлянского, именем холопским «Малко» назвать, вот они меня по деду величать и приспособились. – Любава у него баба ушлая.
– Ох-ти! А я и не ведал.
– Это, видать, тебя ни разу не прихватывало, а то бы давно уж знал.
А с Коляновым сынком дела совсем плохи оказались. Мальчишка высох, и сам от черной немощи ходить уже не мог. Взглянула на него Любава, а потом на Коляна строго посмотрела:
– Ну-ка, признавайся, с кем тайком от жены кобелился?
Колян вначале отнекаться попытался, но у Любавы не сорвешься. Поюлил мужик немного, а потом сознался.
– Было дело, – понурил он голову. – У соседа моего, Безмена, дочери копытца обмывали. Выпили, как водится, я уж домой собрался, да во дворе меня сестрица Безменова перестрела. Она, Светлана эта, давно уж мне глазки строила, а тут у меня хмель в голове и по телу жар. Одолел меня Блуд, на соседском сеновале мы и закутырялись. Как протрезвел – совестно стало. Хотел перед женой повиниться, да смелости не хватило. А Светлана ко мне еще не раз клинья подбивала, только я ей сразу сказал, что жену люблю и промеж нас быть ничего не может. Она и отстала вроде, уж больше года мы только здороваемся.
– Отстала… – усмехнулась Любава.
– Так ведь я же ее отвадил, – сказал Колян.
– Вот на том и погорел. Уж не знаю чем, но ты Светлане сильно приглянулся. Она тебя, я вижу, даже присушить пыталась. Ну, а когда поняла, что ты от присушек женой огорожен и внимания на нее обращать не хочешь, вот тогда она в отместку тебя и спортила.
– Вот ведь дура баба! – не сдержался Колян. – Ну, ладно я, кобель старый, а мальчонку-то за что?
– Он у тебя старший?
– Единственный, – ответил мужик. – Три дочери еще, и он. Наследник.
– Тебе порча не страшна, – сказала Любава. – Тебя от нее еще в детстве накрепко заговорили, а мальчишка не прикрыт. Вот от тебя отскочило, а на него набросилось.
– Ах она сука такая! – изругался Колян в сердцах. – Ох и учиню я ей!
– И даже не мысли об этом, – охладила его Любава. – Я за мальчишку берусь, а значит, Светлане этой и так немало достанется.
Отчитала Любава мальчонку, воском порчу вылила. Седмицу целую его на ноги поднимала. На восьмой день легчать сыну Колянову стало. Потом и вовсе поправился. А Светлану карачун приобнял. Она к Любаве сама прибежала. С поклонцем пожаловала. Прощения просила, говорила, что по глупости порчу навела, что с детства раннего Коляна любит, почти добилась своего, а он на попятный повернул, вот она и не сдержалась.
Хорошо, что я в то время далеко от дома был. Не приведи никому, Даждьбоже, под горячую руку жене моей попадаться. Тогда, в Диком поле, когда печенеги нас вязали, чтобы в полон сграбастать, она только травинкой наговоренной по шее налетчику хлестанула, так того перекорежило так, что он, сколько я у хана Кури гостил, столько кривошеим и проходил. И хоть калечить Светлану жена моя не стала, однако навсегда у нее охоту к ворожбе отбила.
А Колян в благодарность за сына подрядился у нас на подворье печи топить. Выполнял работу свою старательно, так что в эту зиму у нас в доме тепло было.
И вот ныне подмерз я что-то. А на дворе пес заливается, точно кто-то со злом в дом наш вломиться захотел. Вот только злу на наше подворье проход заказан. Не может никто с дурным умыслом сквозь ворота пройти, не сумеет через порог перешагнуть, и тьму причин найдет, чтобы на улице остаться. А здесь, слышу, притих пес, заскрипела калитка, кто-то из дворовых гостям незваным открыл. Спустя мгновение я уже сапоги натянул и из опочивальни вышел, а мне навстречу девка сенная спешит – лучина у нее в руке дрожит, тени чудные по стенам пляшут.
– Боярин, – говорит. – Там до тебя ратники пришли. Говорят, что по делу важному.
– Иду я уже, – отвечаю, а сам думаю: «Ох, Любава. Ничего от тебя не скрыть».
Я как только из Царьгорода воротился, так она меня первым делом пытать начала:
– Как же ты, Добрыня, в питии зелье приворотное распознать не смог?
– А ты почем знаешь, что меня приворожить хотели? – удивился я.
– Так у тебя все на лице написано, – смеется жена. – Смотришь на меня, словно кошак нашкодивший, однако во взгляде твоем вина с правотой соперничают. Вот и поняла я, что искушали тебя сильно и искусу ты поддался, однако вины за собой не чувствуешь. И княгиня здесь ни при чем, – добавила она. – Я бы ее дух сразу учуяла. Значит, чужая бабенка к тебе подкатила, да не по-честному, а исподтишка, оттого и не винишься ты передо мной. Зелье, видать, сильней тебя оказалось, – и на меня хитро прищурилась.
– Все так и было, – я с женой согласился и про Феофано ей рассказал.
– Знать, вправду Анастасий эту шалаву* любил, коли мук не побоялся и ее перед смертью не выдал, – сказала Любава и глаза платочком утерла.
* Шалава – мелкая домашняя падаль и шкурка с нее. Также это слово означало: течную суку, сбежавшую со двора в поисках кобеля, «двуличную» шелковую ткань и двуличную женщину, пристойного вида, но чрезмерно падкую до телесных утех.
Вот какой женой меня Даждьбоже наградил. Порой не знаешь – то ли радоваться от этого, то ли огорчаться.
Радоваться.
Конечно же, радоваться…
Между тем девка сенная ойкнула, пальцы огнем опалив, и лучину на пол уронила.
– Мне тут только пожара не хватало! – заругался я на нее и уголек затоптал.
– Ласки прошу, боярин, – испуганно прошептала она.
– Будет, – спохватился я, – будет тебе. Это я так… не выспался просто…
– Так что ратникам сказать?
– Ничего. Ты ступай, ожог маслом конопляным смажь, а с гостями я сам разберусь.
Вышел я из дома. Морось. По телу мурашки пробежали, и с грустью вспомнилась мне теплая постель, что я давеча оставил. Холодком утренним весь сон из меня разом высадило. Вдохнул я полной грудью и к воротам направился.
Здесь мальчишка дворовый Полкана за ошейник едва сдерживал. Тот хоть брехать и перестал, однако все из мальчишеских рук вырваться норовил да к притворам воротным кинуться.
– Тише, тише, Полкан, – уговаривал отрок кобеля.
– Что тут у тебя, Мирослав? – спросил я.
– Да вот, боярин, люди ждут, а этот, – кивнул он на пса, – никак их на двор не пускает.
– Ну, у него работа такая, – заступился я за Полкана. – Пока солнышко не взошло, он на дворе за хозяина.
– Так уберете вы кабыздоха али нет?! – из-за ворот окрик послышался.
– Чего надо-то? – выглянул я на улицу.
В зябком полумраке смутно вырисовывались три неясные фигуры. Двое в шишаках остроконечных, копья над ними топорщатся, рослые и статные. Сразу видно, что из гридней. А между ними еще один человек: роста невеликого, одет в сермяжку неброскую, руки за спину заложены, а на голове странное что-то – на волосы растрепанные не похоже, да и на шапку тоже, впотьмах сразу и не разглядеть.
– Здоровы ли, молодцы? – поприветствовал я ратников.
– И тебе здоровья, Добрын, – отозвался один из ратников.
– Вот, боярин, – сказал второй. – Княгиня велела тебе полонянина на руки сдать. Примешь?
А у меня отчего-то сердце сжалось. Замерло на миг, словно с ритма сбилось, постояло немного и… снова застучало.
– Да, – сказал я поспешно. – Конечно, приму.
– И еще матушка передать велела, что слово свое крепко держит.
Развернулись ратники и в темноте сгинули.
– Претичу от меня кланяйтесь, – крикнул я им вслед, а сам осторожно к полонянину подступил.
Понял я, почему мне странной шапка на нем показалась. Вовсе не шапка это была, а мешок холщовый. И мешок этот голову и лицо человека закрывал, и на шее веревкой стягивался.
– Так ведь и задушить недолго, – прошептал я и трясущимися руками принялся узел на веревке развязывать. – Ты потерпи только, – приговаривал, – сейчас я… сейчас…
А узел тугой да хитрый, все никак не поддается. Нож бы мне, так я бы его махом, но нет ножа. Потому и ломаю ногти, а пальцы, как назло, слушаться отказываются. От волнения это, видимо. И одна мысль меня буравит: «Почему он молчит? Почему молчит?»
Наконец-то ослаб узел, неподатливая веревка послушной стала. Потянул ее на себя, осторожно распустил, мешок вверх поднял и понял, почему он все время молчал – во рту кляп забит – тряпка грязная.
Вырвал ее с трудом.
Он ртом задышал тяжело, а потом просипел простуженно:
– Руки развяжи… свело… сил никаких нет…
– Сейчас, – я ему за спину забежал, а там опять веревка.
– Мирослав! – кричу. – Бросай кобеля! Ножик тащи!
– У меня с собой, – мальчишка в ответ. – Я его на всякий случай взял, когда на стук выскочил. Забоялся, что могут лихие люди наведаться, – и здоровенный кухонный тесак мне протягивает.
– А Полкан?
– За калиткой он. Сюда не достанет.
– Хорошо, – говорю. – Справный ратник из тебя выйдет, коли сразу цену оружию понял, – а сам лезвием, да по веревке. – И ножик у тебя точеный.
– Я его об камень точу, – хвастает мальчишка, а сам с любопытством незнакомца разглядывает.
– Иди, Полкана попридержи, – говорю ему.
Шмыгнул Мирослав в калитку, на пса заругался, а я веревку на землю скинул, полонянина из пут высвободил, повернулся он ко мне, в глаза взглянул, словно впервые увидел, и сказал:
– Ну, здравствуй.
– Здрав будь, батюшка.
Обнялись мы накрепко, и показалось мне, что отец вроде как меньше ростом стал и в плечах поуже. А может, это я вырос?
Застонал он от моих объятий.
– Что такое? – выпустил я его.
– Рука же у меня. Рана старая расшалилась. Ты уж не обессудь, сынко.
– Что ты, что ты…
– Какой же ты у меня большой стал, – оглядел меня батюшка.
Постояли мы растерянно. Сколько всего мне ему сказать хотелось. Сколько раз мечтал о том, как свидимся. И вот надо же… стоим, и все слова в одночасье подевались куда-то…
– Полкан! На место! – закричал Мирослав.
Но не послушался пес мальчонку, в калитку грудью стукнулся, распахнул ее настежь, на волю вырвался, тявкнул сердито и к нам бросился.
– Батюшка, – шепнул я. – Ты только не дергайся. Он у нас чужих больно не любит. Его на сторожу натаскивали. Он днем на цепи сидит, а по ночам мы его отпускаем, чтоб подворье оберегал.
Остановился Полкан в двух шагах от отца, зубы оскалил и зарычал с угрозой.
– Ну? – сказал отец. – Ты чего обозлился, дурила? Али своих не признаешь? Иди… иди сюда, – и на корточки перед псом присел.
Полкан от такой наглости опешил. Перестал зубы щерить, постоял немного, а потом хвостом завилял, голову к земле опустил, к отцу подошел боязливо, носом в колено ткнулся.
– Вот и умница, – сказал батюшка и здоровой рукой псу за ухом почесал. – А то страху на всех нагоняешь. Ну? Чего ты?
И Полкан морду поднял и отца в лицо лизнул.
– Признал, – сказал я радостно.
А тут и солнышко из-за окоема красный бочок показало. Новый день в мир пришел.
– Пойдем-ка, батюшка, в дом. Там уж нас заждались небось.
Долгих одиннадцать лет мы не виделись. По-разному я нашу встречу представлял, но жизнь все по-своему выкручивает. Помнится – меня потрясло тогда, как спокойно отец унижение над собой принял. Стоял он перед домом моим с мешком на голове, с кляпом во рту, с руками, за спиной стянутыми, и даже вырваться не попытался. А когда я его освободил, он как ни в чем не бывало с Полканом стал дружбу налаживать, а меня словно и не было рядом. Странные штуки с нами Пряхи вытворяют. Обламывают и спесь, и гордыню, будто сухие ветки на сосне вековой. И забияка смирным делается, а скромник на самой вершине славы оказывается.
Ломает нас жизнь, и не знаешь даже, к лучшему это или к худшему. Надеюсь, что все же к лучшему, а иначе и жить не стоит.
Ох, отец…
10 мая 957 г.
Считай, месяц пролетел, а батюшка все от полона отойти не может. Тихий он какой-то, будто болезнь его страшная гложет, и названия этому недугу не придумали еще. И все ему так, и любая снедь, даже простая самая, для него словно яство изысканное. Куропать ему даешь, так он всю до крылышка съест, даже косточки разгрызет. Крошки хлебные все до одной со стола на ладошку смахнет и в рот себе кинет, и жует долго-долго. И все зубы на месте, а он все одно как щербатый. За любую малость Любаве кланяться начинает, да так усердно, что ей даже неловко становится. А потом на улицу осторожно выйдет, где-нибудь во дворе уголочек поукромней найдет, забьется туда, от глаз людских спрячется и сидит целый день – и не видно его, и не слышно.
Со мной и Малушей он тоже странно себя повел. Сестренка-то как только узнала, что отца отпустили и он у меня на подворье остановился, сразу же с Горы в Козары спустилась, к нам прибежала.
– Где он? – у меня спрашивает.
– Вон там, – говорю, – в садочке, за одриной[91] хоронится.
– Почему хоронится? – удивилась она.
– А ты у него сама спроси.
Бросилась она в сад, отыскала его, на колени упала, ноги ему обняла.
– Батюшка, – причитать начала. – Батюшка мой. Как же я соскучилась по тебе! Батюшка мой!
А он ей ладошкой по волосам провел, улыбнулся виновато.
– Здравствуй, дочка, – сказал.
И все.
И ни слова, и ни полслова больше.
В себя ушел, будто улитка в раковину, и ничего вокруг не замечает. Глаза у него открыты, а словно спит. То ли в думы свои погружен глубоко, то ли на нас за что-то обижается?
Малушка и так вокруг него, и эдак, а он в ответ ни гу-гу.
– Ой, Добрынюшка, – заревела она в голос, – так чего же это с ним?
– А чего же ты хотела, сестра? – обнял я ее, к груди прижал. – Он же десять лет в одиночестве. Охранникам с ним под страхом смерти разговаривать запретили, оттого он, наверное, собак с кошками сейчас лучше, чем людей, понимает. Вон, Мурка вокруг него так и вьется, а Полкан, уж на что зверина лютый, и тот ему руки лижет.
– И надолго это, Добрынюшка?
– Любава сказала, что у него душа трещину дала. Может, со временем рана затянется, а может, так на всю жизнь батюшка наш надломленным останется. Как знать?
И Загляда несколько раз заходила, чтобы со своим бывшим хозяином повидаться, так отец ее и вовсе не признал.
– Я же Домовитова дочка, – говорила она ему. – Домовит у тебя, княже, в ключниках ходил, а я в сенных в детинце росла. Или не помнишь?
Но он лишь головой мотал да глаза в сторону отводил.
А вчера вечером, мы уж спать ложиться собрались, мне Любава сказала тихонько:
– Ты во зло мои слова не прими.
– Что случилось-то? – спросил я и зевнул с устатку.
– Знаешь, а ведь батюшка твой снедь со стола таскает, – она взглянула на меня виновато. – Не обижайся только, но я должна была тебе это сказать.
Понимал я, что Любава это мне от чистого сердца сказала. Видел, что у нее за отца душа не менее моего болит, но все равно оскорбился. Ничего я ей на это не сказал, лег в постель, отвернулся, прикинулся, что уснул, а сам почти до полуночи глаз сомкнуть не мог. И жена тоже не спала, с боку на бок ворочалась и вздыхала тяжко. Потом не выдержала, обняла меня.
– Прости меня, дурочку, – говорит. – Не нужно мне было… неужто решил, что я пожадала?
– Нет, конечно, – ответил я ей. – Просто почему-то больно мне стало.
На следующее утро заметил я, как отец четвертушку хлебную со стола смахнул и незаметно под подол рубахи запрятал. После этого встал, раскланялся, как обычно, за хлеб-соль Любаву поблагодарил и на двор заспешил. Я за ним. Он в садик, на местечко свое любимое пробрался, у одрины присел, землицу на сторону сгреб, а под ней досочка. Он доску приподнял, из-под нее котомку достал и в нее кусок каравая спрятал, оглянулся воровато и котомку обратно укладывать стал.
А мне стыдно сделалось. Почуял, как кровь к щекам прилила, и сердце заныло тоскливо.
– Зачем же ты так, батюшка? – вышел я из-за угла одрины.
Взвился он, точно ужаленный, на ноги вскочил, руку больную к груди прижал, а вторую перед собой выставил, во взгляде решимость и холод яростный. Понял, что это я, сник сразу, на землю опустился, котомку подхватил и мне кинул:
– Забирай!
Я котомку поймал, тяжелая она. Видимо, не один день он ее наполнял.
– Зря ты так, батюшка, – протянул я котомку обратно. – Мне это не нужно. Возьми.
Он котомку сцапал жадно, отвернулся, прижался боком к бревнам одрины и ни слова в ответ.
– Неужто я такой скупердяй, что от меня хлеб прятать надо? – сказал я как можно спокойней. – Или ты недоедаешь? Так я велю больше снеди на стол выставлять.
– Дурак ты, сынко, – наконец подал он голос.
– Почему это? – удивился я.
И тут слышу – кто-то бежит. Оглянулся, а это Мирослав.
– Боярин! – кричит. – Боярин, гонец с Горы пришел! Тебя с хозяйкой княгиня в град зовет. Дело спешное. Велела не мешкать.
– Хорошо, – сказал я мальчишке. – Сейчас я.
– Ага, – кивнул он и обратно припустил.
– Ступай, – усмехнулся отец.
– Так почему ты меня дураком обозвал? – спросил я его.
– Да потому, – ответил он и в глаза мне зло посмотрел. – Потому что ты княжество на боярство варяжское променял. Иди, – махнул он рукой, – не то владыки заругаются, – и опять отвернулся.
– Ладно, – сказал я. – Потом поговорим, – развернулся и, точно оплеванный, прочь побрел.
На пороге княжеского терема нас Малушка ждала.
– Обождите, – она нам сказала. – У княгини сейчас лекари фряжские. Она вас чуть позже позовет.
– Неужто занедужила? – спросила Любава.
– Не ей лекари понадобились, – сказала Малуша и ко мне обратилась: – Как там батюшка?
– Хорошо все с ним, – соврал я.
– Я нынче к вечеру загляну обязательно, пирогов вкусных занесу и кваса.
– Да что у нас, своего кваса не найдется?! – вспылил я. – Или мы оголодали совсем?!
– Что с тобой, Добрынюшка? – Малуша на меня взглянула испуганно.
– Ты на него не обижайся, – вступилась Любава. – Он когда не выспится, так словно с цепи срывается. Я уж привыкла, – примирительно добавила она.
И верно. Чего это я? Сестра-то тут при чем?
– Ты прости меня, – повинился я перед сестренкой. – Что-то я дерганый нынче. Наверное, вправду не выспался. Чего нас Ольга-то звала?
– Вот сам от нее и узнаешь, – отвернулась Малуша, Любаву под локоток взяла, в сторонку ее отвела, и о чем-то они зашептались.
Остался я один на ступеньках терема, и все в толк взять не мог – за что же отец на меня так окрысился? Ему-то я чего плохого сделал? Ведь все, что мог, сделал, чтобы из полона его вызволить, чтоб из Любича на волю его отпустили, а он…
– Нет, – сказал я себе. – Не дело на родителя обижаться. Вот домой вернусь, поговорю с ним. Попробую объяснить, почему все так вышло. Он поймет…
– …но он же обещал, что и пальцем до нее не дотронется, – донесся до меня шепот Малуши.
– А ты и поверила? – Любава сестренку за плечи обняла. – Ну, ладно. Ладно. Не кручинься ты так. Не может мужик мимо колодца пройти, чтобы воды не испить. А нам, бабам, это понимать нужно, и терпеть, и уметь прощать.
– Сама-то ты не больно Добрына простила, когда…
– А не простила бы, – улыбнулась печально Любава, – разве мы сейчас жили бы вместе?
– Что это вы там про меня шушукаетесь? – не стерпел я, встрял.
– То наши дела, – огрызнулась сестренка.
А Любава на меня с прищуром взглянула да руки в бока уперла:
– С каких это пор ты до бабьих дел охоч стал?
– А я чего?.. – пожал я плечами. – Набросились вдвоем на одного.
Тут из терема лекари вышли, братья Густав и Теофил. После смерти Соломона княгиня к себе наших знахарей не подпускала. Через послов фряжских себе христианских лекарей выпросила. Хорошую мзду посулила Ольга, вот и приехали в Киев братья. Хвастались, что в самом Риме-городе они науку врачевания постигали, а Папа Римский их лично на лекарский труд благословил.
Какими они были в своем деле мастерами, об этом, кроме княгини, не знал никто. Святослав, как по допущению Соломонову, лихоманкой доветренной отнедужил, так и не болел больше, и только Ольга к их помощи иногда прибегала. Братьям она одну из башен града под жилье определила, там они себе что-то вроде кузни организовали, то жгли что-то, то выпаривали, вонища такая порой оттуда неслась, что аж с души воротило, а они ничего, знать привычные.
Я как-то к ним сунулся. Дескать, интересно мне посмотреть, как иноземные ведуны снадобья готовят, да заодно в языках фряжском да латинском поднатореть. Так они меня вежливо, обходительно, но настойчиво из башни выперли. Только и успел я разглядеть горн маленький, сосуды медные да ступки каменные, а еще к потолку был подвешен зверь диковинный, зубатый и на вид жуткий. Больше рассмотреть ничего не успел, дверь они перед носом моим притворили. Был бы помоложе чуток, то я бы все одно на своем настоял и в послухи к ним напросился бы, а в ту пору мне недосуг было, в дальний путь отправлялся, посольство в Царь-город собирать.
А градские с посадскими башню эту и вовсе стороной обходили. Да и кто к немцам обращаться бы стал, коли они в ту пору по-нашему ни бельмеса не понимали, а свои лекари были надежней. Но княгиня их лекарство щедро оплачивала, так что братья нужды ни в чем не испытывали и изрядно за это время раздобрели на княжеских харчах.
Вот и теперь они вышли из терема сытые и довольные, потрясая туго набитым кошелем и что-то весело обсуждая между собой.
Немного обидно мне было, что Ольга нашим лекарям иноземцев предпочла и даже в Царь-город за собой потащила, однако понимал я, что она сама себе хозяйка и собой распоряжаться вправе. Нравятся ей фрязи, так и пусть. Коли по-настоящему приспичит, тогда и видно будет, кто искусней – наши или иноземцы. Небось, в Царь-городе хваленые латиняне спасти Григория от смерти не смогли. Впрочем, нужно честным быть, Пустыннику никто бы помочь уже не сумел. Даже Берисава с Белоревом вместе.
И все же недаром вслед за латинами княгиня Любаву мою к себе позвала. Может, и вправду что-то серьезное стряслось? А они, фрязи эти, идут и лыбятся.
– Салют[92], Добрынья, – приветливо помахал мне рукой Теофил.
– Бонэ журэ[93] – ответил я на приветствие, как Хлодвиг[94] когда-то учил.
– Тебья с женкой королева ждать, – смешно коверкая слова, сказал Густав.
– Любава! Малуша! – окликнул я своих. – Пойдемте, что ли?
Только мы порог горницы переступили, так Любава и огорошила.
– Значит, скоро тебя бабкой величать станут? – сказала она княгине.
– А ты как догадалась? – удивилась Ольга.
– Так ведь я ведьма как-никак, – усмехнулась Любава и с Малушей переглянулась. – Мне многое знать положено.
– Ну, значит, тебе объяснять ничего не нужно, – вздохнула Ольга.
– Погодит-ка, – сказал я. – Это получается, что Преслава…
– Говорила же я, – улыбнулась жена. – Мужики же, они как дети.
И почему-то Ольга согласно закивала, а Малушка и вовсе захихикала ехидно.
– Да будет вам, – сказал я.
– И правда, – сказала княгиня. – Что-то сильно мы развеселились. А меж тем не до смеха мне ныне, – и погрустнела вдруг, а потом, словно спохватившись, спросила меня: – Как там Мал поживает? Может, нужду в чем испытывает? Так я подсоблю.
«И она туда же», – подумал я.
– Нужды у нас нет, – сказала жена. – И сдается мне, что в помощи ты больше нуждаешься. Иначе не позвала бы.
– Зря ты так, Любавушка, – махнула на нее рукой княгиня. – Ты же знаешь, что тебя я всегда рада видеть. Но ты сейчас как никогда права. Густав с Теофилом осмотрели Преславу, сказали, что недужна она, либо дитя скинет, либо сама помрет. Вот у меня душа и не на месте. Была бы моя воля, сама бы дитятко выносила. А теперь даже не знаю, что поделать. Может, посмотришь?
– Погоди, – Любава глаза закрыла, ладони к ним прижала и принялась что-то бормотать себе под нос.
Долго так простояла, а потом руки от лица убрала.
– Не соврали твои фрязи, – сказала она Ольге. – Преслава молода больно, не дозрела еще, может и не доходить. Да и бедра узковаты, даже если доносит, роды трудными будут. Схваток не перенесет.
– Как это у тебя выходит? – спросила Любаву сестра.
– Не знаю, – ответила ей жена моя. – С детства у меня это. Я, когда девчонкой была, думала, что все так могут. Помнишь, Добрынюшка, как я тогда Свенельда почуяла?