А Любава на спину легла, руки-ноги раскинула и в небушко запела протяжно. Подивился я – как ее вода держит? А она словно не на зыбкой глади, а на перине пуховой лежит. Голос у нее чистый, к самым облакам поднимается. Заслушался я, улыбаюсь, словно дурачок какой. Совсем разомлел. Не заметил даже, что наволочь уже небосвод затянула, лишь над озерком синий просвет остался.
   И тут громыхнуло раскатисто. А потом еще. И запахло в воздухе свежестью вперемежку с травами степными. Испугался я. Любава-то в воде. Как бы ее громом не пришибло. А она и не замечает вовсе, что у нее над головой деется, знай себе песню вытягивает. Я только на ноги вскочить успел, чтоб ее на берег позвать, как тут же молонья небо ожгла. Громыхнуло так, что я от страха зажмурился. Слышу, как Любава закричала страшно, и от этого крика мороз у меня по коже пробежал.
   Открыл я глаза, смотрю, по воде пятно кровавое расплывается, а в середке жена моя, и как будто не шевелится.
   – Любава! – крикнул я и к ерику бросился. – Любавушка! – С берега в озерцо ухнулся, изо всех сил руками по воде замолотил.
   Плыву, а у самого от жути в глазах темнеет, и кажется, что так далеко до нее, что сил не хватит, что сейчас она ко дну пойдет…
   Добрался, наконец. Встал на ноги, на руки Любаву подхватил. Мелко же, мне едва-едва озерко до груди достает.
   – Сейчас, – шепчу жене. – Сейчас я тебя к берегу… – а сам в дно ногами упираюсь, тащу ее к суше, а она безвольно на руках моих обвисла.
   – Любая моя, – тяну ее, а она мокрая, боюсь, из рук выскользнет.
   Выволок ее на бережок, к губам ее ухом прижался – вроде дышит.
   – Любава!
   Она глаза открыла, взглянула на меня и улыбнулась устало:
   – Что, любый мой, испужался?
   – Ты как, Любавушка?
   – Хорошо, Добрынюшка, – отвечает, а сама на бок повернулась, руки к животу прижала и колени к груди подтянула, а по ногам у нее кровь ручейком бежит. – Ты накройся чем-нибудь, а то дождик вот-вот пойдет.
   – О чем ты? – Я и не понял сразу, что она обо мне беспокоится.
   – Все хорошо, – она мне, – не переживай. Уже все хорошо.
   – Как это хорошо? – совсем я растерялся. – Кровь у тебя… что же делать-то?
   – Так и должно быть, – простонала она. – В котле отвар, ты мне напиться подай.
   – Где?
   – Там, возле одежи моей, стоять должен.
   – Потерпи, – говорю, – а я сейчас.
   Метнулся я вдоль берега, на одежку ее нехитрую наткнулся, смотрю, и котел здесь, а в нем варево мутное. Я его подхватил, одежу сграбастал и обратно поспешил. Но по дороге все же отвар понюхал и на язык попробовал. Мало ли что она там себе наготовила? А вдруг чего злое уварила? Глотнул я зелья и даже остановился, когда понял, что в том котелке наварено. И так мне тошно стало. Так паскудно вдруг, что хоть волком вой.
   Вздохнул я и дальше заторопился.
   – Ничего не поделать, – сказал себе только. – Видать, мне Доля такую нитку в судьбу вплела. Потом горевать будем, а сейчас нужно жену спасать.
   – Принес? – она уже едва говорить могла.
   – Принес, – упал я перед ней на колени, голову рукою придержал да котелок ей к губам поднес.
   Сделала она глоток, поморщилась, а потом жадно пить начала. А я одной рукой ее, а другой котелок придерживаю, а у самого на душе кошки скребут.
   – Что же ты натворила, – не сдержался я, сказал укоризненно.
   Поперхнулась она варевом, на меня быстро взглянула, а потом опять за питье принялась.
   – Догадался? – спросила она тихо, когда в котелке уже ничего не осталось.
   – Да, наверное, не маленький, – сказал я и отбросил котел подальше, словно гадость мерзкую.
   – Что содеяно, то уже не воротишь, – тяжело вздохнула она, а потом зло взглянула мне прямо в глаза. – Коли ты все понял, так я тебя неволить не буду. За то, что из полона вызволил, благодар от меня, а теперь поступай, как хочешь, – отвернулась, а саму трясет мелкой дрожью.
   – Глупая ты, – я ей в ответ, а сам наготу ее одежкой прикрываю, чтоб не замерзла.
   А над нами небо распогаживать стало. Та прореха, что над озерком синела, все больше и больше делалась. Словно раздвигал Даждьбоже воинство Перуново своей могутной рукой, чтобы тучи с облаками нам Солнышко трисветлое не загораживали. Не будет дождя. Погромыхала гроза в вышине, попугала нас и дальше понеслась.
   – Где же ты столько крапивы набрала? – спросил я, когда Любава немного успокоилась.
   – Тут недалеко, – прошептала она. – К озерку овражек спускается, так там и крапивы, и мать-и-мачехи, и хвоща вдосталь[27]. Видимо, по весне там ручеек просыпается, земля влажная, вот и выживают травы в сухости степной. И потом, – она приподнялась и начала натягивать на себя исподнюю рубаху, – ты же знаешь, коли Марена чего с человеком сотворить задумает, так она ему все, что нужно, под руку подсунет.
   – Как же ты решилась-то на такое? – Я помог ей натянуть рубаху, точно она дитятя маленькая. – Ведь это же…
   – Все одно, – сказала она упрямо, – я бы ублюдка во чреве своем вынашивать не стала.
   – Погоди, – говорю. – Волосы-то мокрые, не ровен час, застудишься. Эк трясет-то тебя.
   – Крови я много потеряла, вот и знобит. Это пройдет скоро. Ты-то сам как? – взглянула она на меня.
   – Я-то ничего, – поправил я ей мокрые пряди волос.
   – Теперь понимаешь, что я испытала, когда ты мне про варяжку сознался? Тоже несладко тогда было.
   – Прости меня, Любавушка…
   – Будет тебе, – она осторожно коснулась моей руки. – Все быльем поросло. Теперь, вот, сама прощения у тебя прошу.
   – Даждьбоже простит, – ответил я. – У меня же зла на тебя нет.
   – А обиды?
   Помолчал я, бурю в душе утихомирил. На жену глаза поднял, а она сидит, насторожилась вся. Понял я, что готова она от меня любое решение принять.
   – Глупость это все, – наконец сказал. – И обида моя не вечная. Сознаю, что твоей вины в том, что случилось, нет никакой. Больно, конечно, но боль эта меньше, чем любовь моя. Назад нам смотреть некогда, надо к дому из степей выбираться. – Помолчал немного, а потом добавил: – А с обидчиком твоим, Богами клянусь, мы еще посчитаемся.
   И тут солнышко из плена своего вырвалось, нас лучами своими пригрело, и легче на сердце стало. Принял я то, что произошло, как неизбежное. Так смерть принимают. Без горя великого, но и без радости.
 
   Пока Любава не поправилась, с места нам трогаться нельзя было. Шесть дней мы у озерка степного простояли. О многом было переговорено, многое мы друг другу в те дни простить смогли. Что-то из прежней нашей жизни вернуть сумели, а что-то навсегда там, в юности нашей, оставить пришлось. С трудом Любава на поправку игла. Нелегко такие вещи проходят. Нелегко раны телесные затягиваются. А душевные раны еще дольше болят.
   Я помогал ей, конечно, чем мог, но только если бы не желание ее могучее да не силы, что мать ей с веточкой заветной передала, не выжила бы она после содеянного. Но, видимо, Даждъбог к ней милость проявил, Велес умения дал, а Лада за душу загубленную простила. На поправку она пошла. Немощь жестокая ее измучила, но отпустила. Так что на седьмой день мы смогли дальше отправиться.
 
28 июня 954 г.
 
   Лето к середке выкатывало, когда мы на дорогу прямоезжую набрели. Неприметна она, на первый взгляд, среди разнотравья степного, однако с коня хорошо было видно, как полоска, едва заметная, за окоем убегает.
   – Ну, теперь, – сказал я жене, – мы точно не заплутаемся.
   – Как бы она нас в беду не завела, – ответила Любава.
   – Будет тебе беду-то накликать, – дернул я поводья. – Дорога нас к людям приведет, а то надоело по полю блукать.
   Но, видно, и вправду Берисава ей свой ведовской дар передала, как будто в воду наговоренную жена моя посмотрела. Еще и полдень не минул, когда на нас напали.
   Я даже понять не успел, откуда они на наши головы явились. Только что вокруг все спокойно было, а спустя мгновение на меня трое да на Любаву еще двое набросились. Словно из-под земли они выросли и нам наперерез метнулись. Если бы раньше я их заметил, то в руки бы им не дался, и жену не отдал бы, а так я даже меч из ножен достать не успел.
   Один сразу коню моему под ноги кинулся, за узду его перехватил. Двое других за меня принялись.
   – Гони, Любава! – жене я крикнул, но понял сразу же, что не удастся ей из вражьего окружения выскочить.
   На шее ее жеребчика уже супостат висел, а второй ее на землю стаскивать начал. И мне несладко пришлось. Уже за стремя вражина схватил да на себя потянул. Я его сапогом в морду оскаленную сунул, заметил, как другой меня за стремя уцепил. Не стал я дожидаться, когда они меня, словно куль, с коня приземлят, сам скатился. Едва ногами земли коснулся, сразу на налетчика наскочил. Сшиб его, кулаком в грудь ударил, твердо на земле встал, меч выпростал. Оглянулся, а Любаву уже прочь волокут.
   Бросился ей на выручку. Плечом разбойника в спину толкнул. Он жену выпустил, через нее перевалился и упал, но взвился быстро и саблю[28] угловатую из-за пояса вытянул. Зазвенели клинки.
   – Беги! – Любаве реву, а сам наскоки отбиваю.
   А вражины ее в покое оставили, они же ее в мужском платье за мальца несмышленого приняли, на меня всем скопом налетели. Верещат чего-то, меж собой перекрикиваются. По косам длинным да по говору чудному я сразу понял, что это печенеги нам путь перегородили. Только мне в тот миг что печенеги, что дивы навьи – все одно было. Злость на себя и на судьбу свою нелегкую, что все это время в себе держал, наружу выперла. Вот и повод нашелся на неприятеле ожесточение свое сорвать.
   Схлестнулись мы яростно, звоном оружия покой степной нарушили. Ветерок любопытный налетел сперва, да, видать, струхнул, как только понял, что тут бой затеялся, ввысь с перепугу рванул. А мы, знай, друг дружку потчуем.
   Печенеги скопом на меня ринулись, того не ведая, что это только на руку мне. Сгрудились они, один другому помехой стал, оттого мне от них нетрудно отбиваться было. Мечом нападки вражьи отмахиваю, а сам на Любаву кошусь.
   – Тикай отсюда! – умоляю ее, а она словно мольбы моей и не слышит.
   На корточки присела, рукой какую-то травинку сорвала, в кулачках зажала и нашептывает на нее что-то истово.
   Некогда мне за ней следить, надо от налетчиков обороняться. Я ногой ближайшему в живот врезал, другому рукоятью меча промеж глаз залепил, третий в меня сабелькой ткнул, да не на того нарвался. Отбил я выпад, сам рубанул наотмашь, за плечо клинком врага задел. От удара рукав на его зипунишке овчинном лопнул, кровь из раны брызнула, отвалился супротивник в сторону, остальным простору больше дал.
   Печенеги, разозленные кровью товарища своего, еще яростней на меня насели. Саблями кривыми размахивают, на меня наскакивают, от коней подальше оттесняют, только успеваю их удары обкатывать да от острых сабельных жал уворачиваться.
   Тут самый бойкий вперед вырвался, меч мой отбил, в ответ хлестко ударил, я едва успел клинок поставить, лишь железо по железу шваркнуло. А печенег уже норовит меня под колено подрубить. Едва-едва я успел ногу отдернуть, только штанину мне самым кончиком сабли распорол. Словно кочет на насесте, я на одной ноге запрыгал, и сразу новое лихо со мной приключилось: заскользила подошва по траве, едва не упал, руками замахал, равновесие сохраняя. Просвистел мой меч по широкой дуге, печенегу бороду пополам рассек[29], только зубы у вражины клацнули. Я на подбородке царапину ему оставил, он и угомонился, рану рукой зажал и подале от меня отскочил.
   – Что?! – кричу. – Не нравится?! – А сам снова твердо на ноги стал: – Подходи, кто смелый!
   Кто-то в меня нож кинул – чуть бы замешкался, так он бы мне как раз в глаз воткнулся, но пронесло. Пригнулся я, лишь шапка с головы слетела.
   А тем временем печенеги меня с боков обжимать начали. Поняли, видать, что нахрапом со мной не справиться, так они умением меня одолеть решили. Я уже ближнего на меч взять собрался, да Любава помешала. И как она вдруг рядом очутилась, я даже понять не успел. Из-под руки моей вывернулась и печенегу травинкой своей по шее хлестнула.
   – Уйди, не мешайся! – прикрикнул я на жену, за рукав схватил и за спину отшвырнул.
   Коли от врагов отобьемся, устрою ей выговор, чтоб в мужицкие дела не совалась. Благо бы ножом его полоснула, а то с травинкой прет. Еще бы ромашку какую-нибудь ему под нос сунула, авось, от духа цветочного вражина добрее станет.
   Однако смотрю – печенег саблю бросил, волчком на месте завертелся, а сам за шею держится, голова набекрень, словно судорогой его скрючило. Выходит, зря я на жену обижался. В травинке заговоренной сила сокрыта была. Вон как вражину перекорежило. Значит, не ругать, а извиняться перед ведьмой моей придется. Ничего, небось, язык не отсохнет. Одним врагом меньше, так это ж мне на руку.
   Я уже обрадовался, решил, что наша берет, но не тут-то было. Не заметил я, как печенег на коня моего вскочил, подлетел ко мне да аркан накинул. Больно конский волос горло ожег. Успел я, прежде чем петля затянулась, ее рукой рвануть, иначе бы несдобровать. Захлестнул бы печенег меня удавкой, задушил бы, и всего делов.
   Соскользнула петля мне на плечи, руки к тулову притянула, повязанным, точно спеленатым, я вмиг оказался. Рванул конник, с ног меня сшиб, проволок по земле, пока меч у меня из рук не выпал, и остановился.
   Я головой тряхнул. Хоть и связанный, но живой. Вот только надолго ли?
   Мысль о жене меня сразу в чувство привела. Приподнялся на локте, вижу – руки ей вяжут. Зарычал я от злости, петлю рванул. Конский волос крепкий, особливо если в вервье сплетен, чем сильнее его порвать стараешься, тем он глубже впивается. Крепкий аркан у печенега, сколько ни тужься, все одно не порвешь, они на таких арканах коней степных сдерживают, а человеку и подавно из петли не вырваться.
   – У-у, волки! – сквозь зубы я на них изругался. – Чтоб у вас кишки повывернуло!
   Но проклятие мое на них не слишком-то подействовало. Навалились они на меня, руки связали, в рот кляп войлочный забили, чтобы много не кричал, а я все вокруг озираюсь – как там жена моя?
   Вот она. Повязали ее вражины. Шапку с головы сбили, а под ней коса русая. Завопили радостно супостаты. Бабу увидели, вот и обрадовались. Я из пут своих рвусь, но себе только хуже делаю – на запястьях от напряжения кожа лопнула, кровью рана изошла. – Что же делать-то?
   Но подмога пришла, откуда и не ждал. Тот вражина, которого Любава травинкой перекрючила, закричал на своих строго, от жены моей печенегов оттолкнул, саблей размахивает. Шея у него набекрень, сам от судороги корчится, а тараторит сердито, на землю плюется и на Любаву косится опасливо. Проняла его, знать, Любавина сила.
   Кривой у них, выходит, за главного был. По его велению отстали печенеги от жены моей, и я немного успокоился. Если сразу не снасильничали, то, может, обойдется все. А тот, пуганый, косу Любавину на руку намотал, на коня моего взобрался и жену мою перед собой посадил.
   – Добрынюшка, – крикнула она мне, – я люблю тебя! – И еще что-то добавить хотела, но печенег ее за косу рванул так, что она от боли вскрикнула и слезы у нее из глаз от обиды брызнули.
   А печенег попытался шею разогнуть, но не сумел, только от боли поморщился и зло пятками под бока коню вдарил.
   Другой вражина петлю на шее моей потуже затянул, ногой под ребра врезал, встать заставил. Конец аркана на луку седельную намотал, на Любавина жеребчика вскочил и поводья дернул.
 
   Бежал я вслед за печенегом, носом изо всех сил сопел, а сам все думал о том, как бы на ногах удержаться да о кочку не споткнуться. Упаду, и конец. Захлестнет петля, задавит меня аркан печенежский, поволокусь по степи мертвяком задушенным, а Любаву на поругание злобное оставлю. Не мог я такого допустить. Иначе и в Сварге, и в Ирие, и в Пекле огненном мне покоя не будет. Вот и пыжился. Даждьбога поминал, Ладу со Сворогом и всех богов, чтобы сил мне дали, чтоб без защиты своей не оставили.
   Недолго мы в пути были, иначе не стерпел бы я. Услышали боги требы мои – стан печенежский неподалеку оказался. У речушки степной люди-кони шатры свои чудные разбили. Больше сотни кибиток и повозок вкруг выставили, посреди становища из красного войлока чертог соорудили, вокруг него костры горят, перед входом слега высокая в землю вкопана, а на ней стяг расшитый по ветру вьется. На стяге змей крылатый в лапах луну держит и на меня глазом огненным косится.
   Шумно в становище, многолюдно и суетно. Волы ревут, овцы блеют, и люди не разговаривают, а кричат друг на дружку, словно собаки лаются. Видать, у них так заведено меж собой знаться[30]. Чудно мне стало и нерадостно. А тут еще кочка под ногу подвернулась, я едва не упал. Но удержался, слава богам, и дальше побежал.
   Встретили нас странно. Ни радостных криков, ни приветствий. Наших пленителей даже за кольцо повозок не пустили. Остановились печенеги поодаль, ждут чего-то. Я тоже жду. Отдышаться стараюсь да с Любавой переглядываюсь. А она на меня смотрит растерянно, губу в бессилии закусила.
   Тут из-за повозок старушка чудная появилась. Маленькая, лысая, как коленка, в одежке, колокольцами обвешанной. Вокруг нас обежала и давай плеваться. А печенеги, нас пленившие, с коней сошли и перед старушкой лысой на колени попадали. Порченый залопотал что-то обиженно, то на шею кривую, то на жену мою показывает. Оглядела его старушонка и засмеялась, словно закаркала. Любава, воспользовавшись тем, что о ней забыли, на землю соскочила и ко мне бросилась.
   – Как ты, любый мой? – зашептала.
   Стала кляп у меня изо рта вытягивать. Но старушонка ее одернула. Подскочила к моей жене проворно, за руку схватила, к себе развернула и закричала что-то зло. Но и Любава в долгу не осталась. Не долго думая, размахнулась да со всего маху старушонке по щеке ладошкой залепила. Старушка только пятками сверкнула да на задницу плюхнулась.
   Печенеги на Любаву набросились, я ей на выручку кинулся, снова свара меж нами началась. Только старушонка лысая драку нашу вмиг прекратила. Вскочила с земли, меж нами и печенегами встала. Заругалась на своих, в Любаву пальцем потыкала. Утихомирились печенеги и вновь на колени повалились. А старушонка на них плюнула, Любаву за косу схватила и за собой поволокла. Печенеги от слюней старушкиных утерлись и мутузить меня принялись. Всю одежу на мне порвали, калиту с шеи содрали и молотили меня, пока я в Навь не провалился.
 
1 июля 954 г.
 
   Ночь была душной. Крупные капли пота выступили на лбу. Они тяжелели, щипали солью царапины и ссадины, заливали распухшие от синяков глаза, стекали по щекам, по засаленной бороде и растекались по груди. Противный липкий ручеек струился между лопаток, и от этого жутко свербела спина. Я изо всех сил старался терпеть зуд, но от этого было только хуже. Очень хотелось встать с вонючих, прокисших шкур, подойти к столбу в центре шатра и, словно поросенок, почесаться о шершавое дерево подпорки.
   Но я крепился. Лишь тихонько постанывал, превозмогая боль в избитом теле. И терпел этот зной, это зловоние, этого здоровущего, невыносимо безобразного одноглазого печенега, который таращился на меня своим единственным глазом, словно стараясь разглядеть, что у меня на душе. Я глупо улыбался налитыми сливами развороченных губ и делал вид, что мне совершенно все равно – убьют ли меня сейчас, или вновь примутся мучить.
   А печенег все буравил меня взглядом, будто хотел своим жутким черным глазом прожечь во мне дыру. Отчего-то мне захотелось показать ему язык, потом харкнуть сукровицей в эту мерзкую рожу, а потом… потом будь что будет. Но я сдержался. Вот только зуд в спине…
   Наконец, наигравшись в гляделки, печенег встал, старательно сплюнул себе под ноги прямо на замызганный ковер, подошел ко мне, еще раз взглянул с высоты своего великанского роста, а потом хлопнул себя ручищами по ляжкам и громко рассмеялся.
   – Ты прости меня, хазарин, – сквозь смех пророкотал он, – за невежество моих воинов. Они же не ведали, что такой важный гость ко мне торопится, вот и встали на твоем пути. А кулаки у моих ратоборцев тяжелые, оттого тебя сейчас и мать родная не узнает. Славно они над тобой потрудились, – потом помолчал мгновение, помрачнел вдруг и добавил: – Перестарались немного, шакалы.
   Я опешил. Уж чего-чего, а такого приема не ожидал. Зуд сразу прошел, и в шатре свежестью как будто повеяло.
   – Я уже приказал их примерно наказать, – продолжал печенег. – Скоро полнолуние, богиня Мон во всей своей красе на небо, оседлав звездную кобылицу, выедет, вот тогда они и поплатятся.
   Что ж, бить, кажется, не собираются, и на том спасибо. Да и куда еще бить? И так тело мое синяком сплошным, дышать больно, и в голове порой плывет. И не нужно быть слишком умным, чтобы понять – меня приняли за кого-то другого. Говорит со мной печенег по-хазарски, вроде как извинения просит… а почему?
   – Вот, – словно решив мне подсказку дать, печенег на место вернулся, шкатулку резную открыл, достал оттуда свиток и мне протянул – это твое. И пусть твой каган знает, что Кур-хан свое слово держит. И договор с Хазарией считает нерушимым…
   Узнал я свиток. Тот самый, что мне Авраам в дорогу дал. Я его в калите хранил, пока ее мучители мои с шеи не сорвали. Выходит, что не затерялся он, а попал в руки печенежскому предводителю. Не думал я, что он и здесь, в Диком поле, мне добрую службу сослужит. Как печенег назвал себя? Кур-хан?
 
   Только тут я понял, почему лицо одноглазого мне знакомым показалось. Вот к кому привела меня Доля. Даже представить себе не мог, что в такой дали, в степи бескрайней, в Диком поле он мне повстречается. Вот ведь говорят, что гора с горой не сходится, а человек с человеком и среди просторов ковыльных друг на дружку наткнуться могут.
   Если бы там, на Пепелище, на проплешине лесной, Кур-хан древлянское войско не обошел да в час для нас несчастливый отцу в спину не ударил, жизнь бы совсем другим путем покатилась. Но вовремя Куря со своими печенегами подоспел, подмогой немалой его конники для Асмуда со Свенелъдом стали. Дрогнули полки древлянские, и победила Ольга своего горемычного жениха. С этой битвы наше падение началось, а закончилось палевом в стольном граде земли Древлянской. И сгорел Священный дуб, и в огне сгинули стены Коростеня, и долгим полоном наш разгром обернулся.
   Постарел Куря, бородой длинной оброс, в волосах по плечам распущенным седина засеребрилась. Он-то меня не признал. Я же мальчишкой несмышленым в ту пору был, а теперь уже взрослым стал. Да и рожа у меня – словно навье семя на нем всю ночь горох цепами дубовыми молотило. Распух от побоев, лицо сизое, а тут еще грамотка эта с печатью Иосифа. Не мудрено, что он меня за хазарского посланника принял.
 
   Взял я свиток из рук печенега, развернул, поглядел на закорючки замысловатые, на коже нацарапанные, словно что-то в каракулях этих понять мог, и кивнул Кур-хану.
   – Вот и хорошо, – ощерился он. – Сейчас тебя на покой определят.
   А я в грамотку Авраамову глядел и все решить не мог: открыться Куре или подождать чуток?
   А почему бы и не подождать? Одежа на мне, или, точнее, то, что от нее после драки осталось, хазарская. Сбруя на конях тоже Авраамом даденная, грамота охранная самим Иосифом подтверждена – вон как печенег от нее обомлел. Так и пляшет передо мной, весь на ласки изошел, своих не жалеет, лишь бы кагану и человеку его угодить. Сразу видно, что крепко его Иосиф за мошонку держит. Выходит, мне сейчас называть себя резона нет. Да и так проще узнать будет, что там с Любавушкой моей старушонка мерзкая сотворить решила. Значит, так тому и быть – пусть пока Куря в неведении остается, а там уж посмотрим, куда кривая выведет.
   – Что молчишь? – Хан на меня глазище свой выкатил. – Или обида на моих людей…
   – Быть посему, – прошамкал я. – Только меч вели мне вернуть.
   – Это как водится, – обрадовался Куря. – Меч знатный. Варяжской работы?
   – Подарок, – кивнул я.
   – Я велел тебе отдельный шатер выделить, там и меч, и конь, и кое-какие дары от меня…
   – Со мной женщина была, – продолжал я. – Ее старуха лысая с собой уволокла…
   Куря замялся сразу, словно кот нашкодивший, взгляд отвел и сказал тихо:
   – Тут у нас заминка вышла. У Девы Ночи она. Сладу нет мне с этой ведьмой старой. Что хочет, то и творит. Сказала, что пока твоя женщина у нее побудет, и откочевала куда-то. Да ты не беспокойся, – поспешно уверил меня Кур-хан, – с ней дурного не сделают. К полнолунию должна вернуться Луноликая, как же без нее праздновать. Но и тогда к шатру ведьмы старой на десять шагов никто подойти не посмеет. – Он отвернулся и добавил с досадой: – Даже я.