Страница:
– Слышите, други?! – кричит он воинам своим. – Сын у меня скоро родится! Сын!
Крепок Святослав, словно дубок кряжистый, голова обрита на варяжский манер – лишь клок волос с маковки свисает. В ухе серьга родовая, на ногах сапоги лазоревой кожи, рубаха оберегами расшита, а вот усы подвели. Молод он еще, чтоб волосней под носом бахвалиться. И глаза у кагана задорные, мальчишеский блеск еще не потух, а щеки румянцем светятся. Совсем юн каган, едва семнадцать весен ему минуло, даже не верится, что отцом скоро станет.
– Ты слишком-то не радуйся, – говорит Свенельд. – Как бы не сглазил ненароком. Еще полгода Преславе тяжелой ходить, так что поостерегись раньше времени родины праздновать.
– Так ведь я уже и имя ему дал, – отмахнулся каган от воеводы. – Ярополком его назову. Славный воин из сынка моего вырастет. Перуном клянусь, он у меня от младых ногтей на ратном поле всех побивать станет. За сына моего! – поднимает он заздравную чашу. – За Ярополка! С ним вместе я всех победю!
И дружина вместе с каганом радуется, здравицы младенцу выкрикивает, пусть еще не родился он, а уже всем хочется, чтобы сын у Святослава вырос под стать отцу.
Бражничаем мы и не ведаем пока, что Преслава сына недоношенным родит. Раньше времени Ярополк на свет появится и с младенчества хворым будет и болезненным, до пятнадцати лет в постель мочиться станет и не радостью для отца сделается, а скорбью безутешной. Недаром Любава предупреждала, что так просто Марена от своего законного не отказывается. И не раз еще вспомнит каган Киевский нынешний пир и слова Свенельда о том, что не престало раньше времени родины отмечать.
Только все это потом будет, а сейчас весело Святославу. Шумит хмель в голове, в сердце истома сладкая, а в душе томление от вести доброй.
– Так, может, ты ему прямо сейчас меч ковать и кольчугу ладить велишь? – кричит кто-то из воинов.
– Нет, – смеется каган. – Это уж точно рановато пока. Кстати, о кольчуге, – хлопает он себя по коленке. – Спасибо, что напомнили. Тебе, Добрыня, – улыбается мне, – за известие нежданное благодар полагается. Свенельд, – поворачивается к воеводе, – помнишь тот подарок, что мне новгородцы поднесли?
– Ну? – варяг из чары отхлебнул, рыгнул громко, усы огладил. – Хорош медок.
– Мне-то он не сгодился, так давай Добрыне отдадим.
– Как скажешь, – кивает воевода. – Корило! – кричит он одному из воинов. – Неси сюда из обоза подарок новгородский.
Ратник молодой от рыбины печеной отвлекся, руки жирные о порты отер.
– Я вмиг, воевода, – и с места сорвался.
А пока Корило по поручению бегал, Свенельд ко мне с расспросами пристал:
– Слухи до нас дошли, что княгиня Малко из Любича выпустила.
– Не обманула молва, – напрягся я.
– Да ты не серчай, – ухмыльнулся варяг. – Не я его в замок сажал, и зла у меня на отца твоего нет. Просто любопытно мне, как он там.
– На подворье моем живет, – соврал я. – Отъедается да отсыпается после полона тяжелого.
– А дурного не замышляет? – спросил Свенельд.
– Это ты лучше у него самого спроси.
– Спрошу при случае, – усмехнулся он и на другое разговор перевел: – А Дарену с Мстиславом давно видел?
– Недавно, – у меня от сердца отлегло. – Шустрый у тебя сынок растет. Дарена с ним в гости заглядывала, так ему кошка наша приглянулась. Долго он ее ловил, а как за хвост ухватил, так она с перепуга ему все руки исцарапала. Другой бы в крик ударился, а Мстислав вытерпел.
– Мстиша у меня такой, – гордо сказал Свенельд. – Весь в отца.
Тут и Корило вернулся, сундучок притащил и кагану его протянул.
– Ты не мне, – сказал Святослав, – ты Добрыну его отдай.
Принял я подарок, раскрыл сундук, а в нем кольчуга новенькая да пояс с перевязью, бляшками золотыми отделанный.
– Тонкая работа, – восхитился я и достал из сундучка подарок.
– Фряжская, – сказал Святослав. – Мне кольчужка велика, Свенельду мала, а подгонять ее рука не поднимается. Гляди, как искусно вывязана, кольцо к колечку подобрано, и наплечники золоченые.
Я пояс на себя привесил, кольчугу прикинул и вздохнул разочарованно.
– Мне тоже маловата будет, – обратно в сундучок сложил и кагану воротил. – За благодар спасибо, но, как видишь…
– Пояс-то хотя бы возьми, – смущенно Святослав сундучок принял.
– Пояс возьму, – кивнул я.
– Хоть это сгодилось.
– Ой, ребятушки! А что-то вы на пиру невеселые сидите! – Голос мне знакомым показался.
Посмотрел я, кто это к нам подходит, и удивился сильно.
– Баянка?! Ты?! Как же ты здесь, подгудошник?!
– Был подгудошник, да весь вышел, – смеется старый знакомец. – Я же говорил тебе, что пора бубен на гусли менять, а я своего слова на ветер не пускаю, – и показывает мне истертые гусельки. – Ты не смотри, что они поношенные, зато как звенят, – и по струнам пятерней провел.
– Ладно строят, – согласился Святослав.
– Спой нам песню, Баян, – попросил Свенельд.
– Песню! Песню, Баян! – поддержали воины воеводу своего.
– Что ж, – улыбнулся парень, – песня для застолья праздничного – это первое дело после меда хмельного. Дозволь, каган, мне спеть то, что совсем недавно из слов и музыки сплел. Может быть, тебе сочинение мое по сердцу придется.
– Подайте Баяну чашу хмельную, – распорядился каган, – чтобы голос у него лучше на душу ложился.
И чашу подали, и пенечек для удобства подставили. Отхлебнул меду подгудошник, на пенек пригнездился, гусли на колени пристроил, глаза закрыл на мгновение, словно слова вспоминал, а затем струн легонько коснулся.
И зазвенели гусельки. Вначале тихонько музыка полилась, а потом окрепла и поплыла над пиром честным.
Запел Баян. Голос у него чистый, струится привольно, словно ручеек лесной, и кажется, что подгудошник пением своим в самое нутро проникает. И от песни в душе цветок алый раскрывается и к солнышку лепестки свои тянет.
Пел Баян о Святогоре-хоробре. О любви его к Заре-Зарянице светлой, о том, как силищу свою могутную хоробр проклинает за то, что не дает ему мощь безмерная с Репейских гор на сырую землю спуститься да навстречу любимой своей отправиться. Мучается Святогор, да только поделать ничего не может. Одна ему отрада – смотреть, как Заря по утрам над миром Свароговым встает.
Заслушались Баяна воины. А Святослав тихонько из чаши прихлебнул, усишки отер, ко мне повернулся и зашептал вдруг на ухо:
– Меня ведь, Добрынюшка, тоже, словно Святогора, маета жрет. Сестра твоя мне, как заноза, в сердце вошла. Люблю ее и поделать с собой ничего не могу. Еще до Преславы я к ней в ухажеры набиться хотел, но она меня до себя не допустила. А теперь уж жена у меня появилась.
– Так тебе, как кагану, можно и вторую взять, – сказал я ему тихо. – И поверь мне, Малушка не сильно будет противиться. Она хоть и артачится перед тобой, но видел я, как она слезами давилась, когда княгиня у василиса дочь для тебя сватала.
– Думаешь, что не откажет? – взглянул Святослав мне в глаза.
– Не знаю, – пожал я плечами. – Может, и не откажет.
Посидел Святослав, подумал, а потом головой помотал:
– Не получится. Матушка не позволит. Говорит, что грех это – двух жен иметь. Она мне с грехами этими плешь на голове проела. И угораздило же ее веру христианскую принять, – и слезу пьяную со щеки смахнул. – Точно, как Святогору, лишь издали мне на Малушу смотреть позволено. Тяжело это, вот и бегу из стольного града подальше, чтоб зазря сердце себе не рвать.
– Ты чего это, каган, разнюнился? – Свенельд давно прислушивался к нашему разговору, да все в толк взять не мог, о чем мы шепчемся.
– Хорошая песня, – сказал ему Святослав. – За самую середку меня зацепила.
– Так если песня понравилась, ты бы певцу благодаром отплатил, – сказал кто-то из ратников.
– И верно, Святослав, – согласился воевода.
– Быть посему, – хлопнул себя по колену каган. – Баян! Иди-ка сюда, – поманил он подгудошника.
Подошел тот с поклоном.
– Примерь-ка, – и кольчугу давешнюю ему подал. – Корило, помоги.
Отложил подгудошник гусли в сторонку, ратники на него доспех надели.
– Ты смотри, – всплеснул руками каган. – Как по нему делали.
– Носи, Баянка, – сказал Свенельд. – Да о кагановой милости помни.
– Мне бы струну новую… – прошептал Баян, но благодар с почтением принял. – Спасибо за ласку, – вслух сказал.
– Слава Баяну! – кликнул Святослав, и клич его дружина подхватила.
Продолжился пир. Братину ведерную по кругу пустили, потом кто-то хмельным раззадорился да деваху-прислужницу за ляжку ущипнул, а кто-то с очередной чарой не совладал да прямо на землю повалился. А Баян мгновение улучил, мне подмигнул да в сторонку поманил.
– Ты чего хотел-то? – спросил я его, как только мы от пира шумного подале отошли да на бревнышке присели.
– Узнать хотел: правда, что Григория в Царь-городе свои же порешили?
– Свои, да не совсем, – сказал я. – Оказывается, что и среди христиан всякие попадаются.
– Жаль его, – вздохнул подгудошник. – Хороший человек был, хоть и христосик.
– Так ты же сам его смерти желал.
– Так ведь не по собственной воле я вместе с тобой к муромам отправился. Ты вон боярин и княжий сын, а я калика перехожий. У тебя свои долги, а у меня свои.
– Те, что черноризника зарезали, тоже долгами прикрывались. Ты себя пащенком пса Сварогова почитаешь, а они себя Псами Господними мнили. И что ты тогда, что они теперь не по своей прихоти кровь пускали, а по воле чужой. А именем какого бога суд вершить, разве же это важно? И были, и есть, и будут всегда любовь и ненависть, жажда славы и жажда власти, честь и подлость. Вот только то, что одни Правью считают, другим может Бесправием показаться. Все зависит от того, с какой стороны посмотреть. А люди, они всего лишь люди. Ими и останутся. Как бабушка моя говорила: сын в отца, а отец во пса – вся порода кобелиная. Так ведь, Баян?
Молчал подгудошник, да и что он мне ответить мог. Лишь только гусли свои сжимал, да желваки на его щеках ходуном ходили. Как бы ненароком все зубы себе не стер, а то огрызаться нечем будет.
– И по чью же душу ты на этот раз пришел, Переплутов пасынок? – спросил я его. – Уж не по мою ли?
– Зря ты так, Добрыня, – Баян тронул мизинцем струну на гуслях, и она запела высоко и тревожно. – Может быть, я сюда ради песни заглянул. Или просто на отчизну потянуло. Ведь как-никак Чернигов мне родина.
– Это ты кому другому расскажешь, авось поверит. Так чего тебе надобно?
Помялся подгудошник, а потом спросил:
– Слухи ходят, что христианка Мала Нискинича из Любича к тебе на подворье…
– И ты туда же! – перебил я его. – Да что вы все? С ума посходили, что ли? Нет отца в Киеве. Ушел он, ясно? Куда ушел, мне неведомо, но ежели не дурак, то и сам догадаешься.
– Так что?! – рассмеялся Баян. – Выходит, что князь Древлянский на волю вырвался?
– Можно подумать, что я его в неволе держал.
– А христианка-то что?
– Я почем знаю? – разозлился я. – Он пропал, а я на другой день сюда отправился. По ее же поручению. Видел, как Святослав моему приезду радовался? Мне пояс, а тебе кольчугу от щедрот своих пожаловал.
– И на кой она мне, эта кольчуга? – поежился подгудошник да ворот поправил, словно душило его железо холодное. – Только на горло давит.
– Это уж я не знаю. Хочешь – носи, а не хочешь, так подари кому-нибудь.
– Да, Добрын, – сказал подгудошник. – Выбрался батюшка твой из варяжских объятий, и клубочек снова запутался, да так заковыристо, что за какой конец ни потяни, только сильнее узелки затянутся. Что же будет теперь?
– Кровь и смута. И моя голова первой с плеч покатится.
– Так ты в Киев не возвращайся.
– У меня там жена осталась, и сестренку Ольга от себя ни на шаг не отпускает. Если не вернусь, их сразу на правило выставят. Лучше уж пусть меня варяжка на куски рвет.
– Не завидую я тебе, – посмотрел он на меня сочувственно.
– Я и сам себе не завидую, – ухмыльнулся я. – Ладно. Если что – меня в Сварге уж давно друзья и враги дожидаются.
– Сдается мне, не пришло еще время по тебе тризну справлять, – сказал подгудошник. – Ты же знаешь, как Доля порой судьбы человеческие выворачивает. Может, и обойдется все.
– Твоими бы устами да мед пить, – хлопнул я его по плечу. – Хватит, не хуже баб черниговских задами бревна сушим. Пойдем-ка лучше медку хмельного откушаем, а там, – махнул я рукой, – что Даждьбоже даст.
В Киев мы отправились на следующий день. Я, Святослав и с нами сотня ратников. Свенельд попросил меня Дарене поклон передать, Мстише в гостинец орехов лесных котомку насыпал да белку ручную в подарок послал, сам же в Чернигове остался, а Баян, как я и ожидал, ночью исчез.
«Видимо, побежал своим докладываться, – подумал я. – Да, бабуля, ты во многом была права, и если порода кобелиная, то с этим уже ничего не поделать. Вот только сын не всегда бывает похожим на отца».
Половину дороги, пока ладьи Десну-реку веслами баламутили, Святослав животом маялся. Перебрал он хмельного на радостях, оттого недужилось кагану. Но когда мы в Днепр вошли, ему как будто бы легче стало.
Скоро несла нас днепровская водица, но Святославу этого казалось мало. Он все гребцов подгонял.
– Не терпится мне ухом к животу Преславину прижаться да послушать, как там мой Ярополк барахтается, – сознался он мне.
– Рано ему еще, – улыбнулся я. – Вот месяц-другой минет, тогда и наслушаешься.
– Не-е, – улыбался мне каган. – Он весь в меня шустрый, еще целый месяц терпеть не станет.
– Смешной ты, Святослав, – говорил я ему. – Анадысь у меня на груди плакался, что Малушку любишь-помираешь, а сегодня к Преславе торопишься.
– Любовь любовью, – вздохнул отрок, – а сын… – и мечтательно глаза к небу поднял.
Наверное, и меня батюшка так же ожидал. Надежды возлагал, мечтал продолжателем дел своих видеть, недаром же он в меня столько сил вложил, трудной науке княжеской обучал, а я непутевым получился. Ох, отец, если бы ты только понять смог…
– Поднажми-ка, ребятушки! – не унимался Святослав. – Навались!
Гнал он ладьи к Киеву, а меня тревога мучила: как Любава с сестренкой? Уже наверняка Ольга знает, что я за отцом не углядел. Только бы сгоряча чего дурного с моими бабами не натворила. Шутоломная она во гневе, такого натворить может, что потом не расхлебаешь. Только бы меня дождалась, только бы их не трогала.
Не тронула княгиня ни жену, ни Малушу, и слава тебе за это, Даждьбоже. А меня, как только мы в Киеве объявились, в поруб велела посадить. В ту самую подклеть Душегуб определил, в которой Соломон свои последние дни доживал. Понимал я, что отсюда мне выход только на плаху светит, в крепкие руки ката княжеского. Но понимал также, что если сразу кости ломать не начали, то гнев у княгини невеликий. А значит, еще, может быть, покоптим небушко…
Душегуб меня действительно не трогал. Более того, отнесся ко мне кат с сочувствием, кормил и поил исправно. Я все к нему приставал с расспросами о жене, о сестре, об отце, но он отмахивался:
– Не суди, боярин, только мне княгиня-матушка под страхом смерти запретила с тобой разговаривать.
Так ни слова я из него и не вытянул.
Это неведение больше всего угнетало. Чтобы от тоски не свихнуться, я стал крысу к себе приманивать. Прикармливал ее, к рукам приучал. Она сначала меня пугалась, а потом ничего. Привыкла, значит. Даже на прозвище свое отзываться начала.
– Феофано, – ее позовешь. – Иди сюда, Феофано.
Она нос из норки высунет, усами пошевелит и бежит ко мне, а я ей за это корочку хлебную или каши отсыплю. Она на задние лапки сядет, в передние угощение возьмет и грызет, только носик-пуговка у нее подрагивает.
А время, когда в застенке сидишь, тянется долго. Кажется, что уже день прошел, а посмотришь на свет от малюсенького, под самым потолком, оконца – нет, до вечера еще ой как далеко.
Я уже и тавлеи себе смастерил, камешков черных и белых набрал, прямо на земле поле расчертил, но с самим собой играть неинтересно, все одно проигрываешь. И приемы боя кулачного по несколько раз повторял. И вместо меча себе тростинку из лежака выдернул, а дни все плетутся путником уставшим, и нет им конца.
В Исландии, в холопстве киевском, даже в зиндане булгарском проще было. Там мне за выживание бороться приходилось, а здесь… снедь, вода, и не угрожает никто, и лишь тоска смертная да мысли тяжелые, а от этого хуже всего. От себя же не спрячешься.
Тогда я жизнь свою в памяти перебирать начал. События, лица, победы и поражения, радость и печаль, словно бусины на нитку, нанизывать стал. А еще я отца понял. Каково же ему было целых одиннадцать лет лишь прошлым жить? Не знать, что за стенами узилища делается. Только одной мыслью себя согревать – мечтой о воле и мести за заточение свое.
Ох, отец…
Уже по ночам подмораживать стало, когда ко мне впервые кто-то, кроме Душегуба, заглянул. Пригляделся к вошедшему – Претич пожаловал.
– Фу-у-у! – скривился он. – Ну и вонища. Ты тут живой, Добрыня?
– Жив, как видишь, – отозвался я и испугался собственного голоса.
Отвык я от него, и теперь он мне чужим показался.
– Ты только близко ко мне не подходи, – говорю. – Завшивел я совсем. Какой уж месяц не мылся. Исподнее истлело, и чешусь до крови.
– Ну, это дело поправимое. Пошли-ка за мной. Сейчас мы тебя в бане попарим да в людское обличье возвернем.
– А Ольга тебя не заругает?
– Небось, обойдется, если ты, конечно, меня не выдашь, – сказал Претич.
– А Душегуб?
– Пусть только попробует языком лавяжить. Я ему все кости переломаю. Так ведь, лиходей? – оглянулся он.
– Не изволь беспокоиться, боярин, – из темноты коридора послышался голос ката. – Что ж я, не понимаю совсем?
– То-то же, – сказал Претич. – Пойдем, Нискинич.
И я пошел за ним следом.
Из подклетей выбрался, воздух морозный вдохнул. Вкусный он, воздух-то. А на небе звезды в кулак и Млечный Путь от окоема до окоема. Сжалось все внутри, слезами на глаза проступило, расплылись звезды, с небосвода стекли.
– Хорошо-то как, Боженька! Какой месяц-то на дворе?
– Листопад[97] на исходе. Уж первый снег ложился, да стаял. Ты только тихо, – Претич мне. – Как бы кто чужой нас не заметил. Пойдем скорей.
Прикусил я язык и за сотником поспешил.
– А с Любавой что, с Малушей? – не стерпел я, по дороге к сотнику пристал.
– Жена твоя кланяться тебе велела. Она на подворье своем тебя из полона дожидается. Не спит небось. Знает, что я ныне с тобой свидеться должен. А сестра за запорами в тереме сидит. Ее Ольга жалеет, дурного ничего делать не собирается.
– Куда уж дурней, – говорю. – Разве что голову на плаху положить.
– Ты на княгиню не серчай, – вступился за свою хозяйку Претич. – Не она первая начала. Понимать должен, что все не так просто, как из подпола представляется. Вот в баньке попаришься да в себя придешь, тогда и поговорим.
Баня мне Ирием Небесным показалась. Еще бы чуток, так я бы вместе с грязью и кожу бы с себя стер. Потом патлы, отросшие, себе обкорнал да бородищу остриг.
– Ну, – усмехнулся Претич, – говорил же я, что на человека похож станешь. Теперь давай от гнид избавляться.
Гребнем частым он вшей повычесал, чистотелом меня ополоснул да исподнее свежее дал:
– Это жена тебе велела передать. Сейчас одежу чистую наденешь, и хоть сызнова тебя жени.
– Мне и одной женитьбы достаточно.
– Как знаешь. И вот еще, – протянул он мне что-то, в холст чистый завернутое, – здесь харч от жены с поклоном и словом ласковым.
Принял я гостинец, тряпицу развернул, а под ней пироги сладкие да береста.
«Любый мой, – писала Любава. – Ты крепись в полоне своем. У меня все ладно. Скучаю по тебе сильно, так это не на веки вечные. А на Ольгу ты не серчай, в ней порой княжеское человечье душит, и это тоже понять нужно. Малушу она не обижает, и на том спасибо. Так что за сестру не волнуйся. Жду. Жена».
– Ждет… – Спрятал я бересту за пазуху, чтоб потом еще раз перечитать, и за пирог принялся. – Что стоишь? – Претичу говорю. – Давай подхватывай, – и пирог ему дал. – Мне все равно столько не одолеть.
– Не откажусь, – кивнул тот.
Поснедали мы чуток, тогда я и спросил:
– Так что же все-таки в мире деется?
– И не спрашивай, – махнул он рукой. – Учудил твой батюшка, смуту великую затеял. Почитай, все земли русские переполошил. С дружком твоим, с Путятой, из Овруча посадника нашего прогнали. А глядя на них, и другие роды возмущаться стали. Соловей вятичей ополчил, тиунов княжеских так отметелил, что они чуть живыми до Чернигова добрались. Ольге передать велел, что руги Киеву больше давать не будет. Хазары, дескать, его под свою опеку подряжают и дань с народа меньшую брать будут. За ними кривичи с радимичами потянулись, тоже на сторону коситься стали. Лишь северяне со словенами бунтовать не захотели. И то из Нова-города отцу твоему мечей да прочего оружия целый обоз выслали. Какой-то Ивиц-коваль десять лет запасы делал, в чем самолично признался, когда его посадник новгородский прилюдно на дыбу поднял.
– Из древлян он. – В сердце моем словно тетива оборвалась. – Мы с Ивицем в Коростене вместе в послухах ходили.
– Тогда понятно, ради чего он на смерть пошел, – сказал Претич.
– Прими, Даждьбоже, душу правнука своего, – вздохнул я.
– Свенельд-то из Чернигова на Овруч две сотни ратников послал, чтобы порядок навести, так Малу на выручку ятвиги пришли, да еще огнищане древлянские сохи побросали, косами да топорами вооружились, вот отцу твоему и дружина. Два десятка наемников, словно снопы с житом, положили, остальных отмолотили да в полон взяли. Так что родина твоя, считай, снова из Руси вышла. Ольга со Святославом не знают, в какую сторону наперво броситься. Куда войско слать, а где и потерпеть может? В суматохе этой про тебя и забыли небось.
– Не из тех людей княгиня, кто про такое забыть может. Непонятно только, почему она до сих пор нас с Малушей заложниками не объявила? Велела бы нам кости переломать, так, глядишь, и отец бы посговорчивей стал.
– Ну, это мне неведомо, – усмехнулся Претич. – Ты скажи спасибо, что она и вправду к вам со снисхождением. Может быть, у нее свои мысли по вашему поводу имеются, а может, вера ее христианская такое сотворить не позволяет. Тут же еще по лету из Царь-города послы приперлись. Попов с собой привезли да про договор напомнили. Стали войско просить, чтоб василису в Болгарии воевать помогли. Попов княгиня приняла, а послов куда подале послала. Говорит: Константин дочь свою за Святослава не отдал, так он на болгарыне женился, а против тестя зятю выступать не след. Вот ежели сам василис ко мне в Киев приедет да постоит в Почайне, как я у него в Суде стояла, тогда еще поглядим*.
* «…прислал к ней греческий царь со словами: „Ты ведь говорила мне: когда возвращусь на Русь, много даров пришлю тебе: челядь, воск и меха, и воинов в помощь". Отвечала Ольга через послов: „Если ты так же постоишь в Почайне, как я в Суду, то тогда дам тебе". И отпустила послов с этими словами…» – так описывает это событие Повесть временных лет.
– Так и сказала? – невольно рассмеялся я.
– Угу, – кивнул Претич. – Так что убрались послы восвояси несолоно хлебавши. А зачем им войско давать, коли самим надобно? Русь от возмущения кипит, Святослав со Свенельдом во Псков поскакали, хотят варягов нанимать, а в Киеве только моя сотня гридней осталась. Княгиню бережем да внучка ее.
– Преслава родила?
– Семимесячного, – кивнул сотник. – Ярополком его нарекли, так каган велел. Слабеньким мальчонка народился, боимся, что зачахнет со дня на день. Преслава-то еще от первенца не обсохла, а уже опять на сносях. Побоялся Святослав, что помрет Ярополк, вот и расстарался.
– Так ведь нельзя же ей больше детей рожать. Любава говорила, что не сдюжит она второго.
– Это уж дело не мое. Ладно, Добрыня, отдохнул от неволи чуток, пора и честь знать. Я тебя до покоев твоих провожу, а то уж светать скоро начнет.
– Погоди, – я ему. – Как бы мне с женой повидаться?
– Рад бы помочь, – сказал сотник, – но не в моей это власти. Так что не обессудь, боярин.
И вновь потянулись долгие месяцы в застенке холодном. Изредка Претич ко мне наведывался, в баню выводил да гостинцы с весточками короткими от Любавы передавал. Всегда тайно. Всегда по ночам. Он-то мне и рассказывал, что отец с Путятой все еще в бунте пребывают. Что радимичей Святослав силой усмирил, Припять перешел и к древлянам сунулся. А земли кривичей воевода его, Свенельд Асмудович, кровью залил, Смоленск взять сумел, бунтарей покарал жестоко, посадника своего на место посадил и на встречу с каганом войско двинул. Собирались они вместе со Святославом на Овручь накинуться. И несдобровать бы отцу, да, видимо, Даждьбоже за потомка своего вступился: печенеги по ледоставу вновь на правый берег Днепра перешли и тиверские деревеньки грабить стали. Бросил Свенельд кагана, в низовья Славуты дружину свою повел – тиверские же земли ему Ольга в кормление отдала, а свое, как видно, варягу жальче княжеского. Вздохнули древляне с облегчением – у Святослава сил на них не хватало. Войско свое он обратно за Припять отвел и до лучших времен успокоился.
А у воеводы с ханом вновь началась извечная игра. Гоняется Свенельд за печенегом, а тот ему в руки даваться не хочет, ускользает, словно ужак склизкий. Попробуй, поймай ветер в чистом поле. Стрибожича же за бороду не ухватишь, так и Курю за космы схватить дело сложное: он сегодня здесь, а завтра уже и след простыл. Так что и в этот раз оба на ничью согласились. А пока они в свои тавлеи играли да людей вместо камней игральных двигали, весна пришла. Поплыли снега, Днепр ледоходом вспучился и разлился широко. Едва успел Куря печенегов в Дикое поле увести, а Свенельд так у тиверцев и остался. Сел распутицу пережидать, чтобы посуху вновь к Святославу на подмогу направиться.
Крепок Святослав, словно дубок кряжистый, голова обрита на варяжский манер – лишь клок волос с маковки свисает. В ухе серьга родовая, на ногах сапоги лазоревой кожи, рубаха оберегами расшита, а вот усы подвели. Молод он еще, чтоб волосней под носом бахвалиться. И глаза у кагана задорные, мальчишеский блеск еще не потух, а щеки румянцем светятся. Совсем юн каган, едва семнадцать весен ему минуло, даже не верится, что отцом скоро станет.
– Ты слишком-то не радуйся, – говорит Свенельд. – Как бы не сглазил ненароком. Еще полгода Преславе тяжелой ходить, так что поостерегись раньше времени родины праздновать.
– Так ведь я уже и имя ему дал, – отмахнулся каган от воеводы. – Ярополком его назову. Славный воин из сынка моего вырастет. Перуном клянусь, он у меня от младых ногтей на ратном поле всех побивать станет. За сына моего! – поднимает он заздравную чашу. – За Ярополка! С ним вместе я всех победю!
И дружина вместе с каганом радуется, здравицы младенцу выкрикивает, пусть еще не родился он, а уже всем хочется, чтобы сын у Святослава вырос под стать отцу.
Бражничаем мы и не ведаем пока, что Преслава сына недоношенным родит. Раньше времени Ярополк на свет появится и с младенчества хворым будет и болезненным, до пятнадцати лет в постель мочиться станет и не радостью для отца сделается, а скорбью безутешной. Недаром Любава предупреждала, что так просто Марена от своего законного не отказывается. И не раз еще вспомнит каган Киевский нынешний пир и слова Свенельда о том, что не престало раньше времени родины отмечать.
Только все это потом будет, а сейчас весело Святославу. Шумит хмель в голове, в сердце истома сладкая, а в душе томление от вести доброй.
– Так, может, ты ему прямо сейчас меч ковать и кольчугу ладить велишь? – кричит кто-то из воинов.
– Нет, – смеется каган. – Это уж точно рановато пока. Кстати, о кольчуге, – хлопает он себя по коленке. – Спасибо, что напомнили. Тебе, Добрыня, – улыбается мне, – за известие нежданное благодар полагается. Свенельд, – поворачивается к воеводе, – помнишь тот подарок, что мне новгородцы поднесли?
– Ну? – варяг из чары отхлебнул, рыгнул громко, усы огладил. – Хорош медок.
– Мне-то он не сгодился, так давай Добрыне отдадим.
– Как скажешь, – кивает воевода. – Корило! – кричит он одному из воинов. – Неси сюда из обоза подарок новгородский.
Ратник молодой от рыбины печеной отвлекся, руки жирные о порты отер.
– Я вмиг, воевода, – и с места сорвался.
А пока Корило по поручению бегал, Свенельд ко мне с расспросами пристал:
– Слухи до нас дошли, что княгиня Малко из Любича выпустила.
– Не обманула молва, – напрягся я.
– Да ты не серчай, – ухмыльнулся варяг. – Не я его в замок сажал, и зла у меня на отца твоего нет. Просто любопытно мне, как он там.
– На подворье моем живет, – соврал я. – Отъедается да отсыпается после полона тяжелого.
– А дурного не замышляет? – спросил Свенельд.
– Это ты лучше у него самого спроси.
– Спрошу при случае, – усмехнулся он и на другое разговор перевел: – А Дарену с Мстиславом давно видел?
– Недавно, – у меня от сердца отлегло. – Шустрый у тебя сынок растет. Дарена с ним в гости заглядывала, так ему кошка наша приглянулась. Долго он ее ловил, а как за хвост ухватил, так она с перепуга ему все руки исцарапала. Другой бы в крик ударился, а Мстислав вытерпел.
– Мстиша у меня такой, – гордо сказал Свенельд. – Весь в отца.
Тут и Корило вернулся, сундучок притащил и кагану его протянул.
– Ты не мне, – сказал Святослав, – ты Добрыну его отдай.
Принял я подарок, раскрыл сундук, а в нем кольчуга новенькая да пояс с перевязью, бляшками золотыми отделанный.
– Тонкая работа, – восхитился я и достал из сундучка подарок.
– Фряжская, – сказал Святослав. – Мне кольчужка велика, Свенельду мала, а подгонять ее рука не поднимается. Гляди, как искусно вывязана, кольцо к колечку подобрано, и наплечники золоченые.
Я пояс на себя привесил, кольчугу прикинул и вздохнул разочарованно.
– Мне тоже маловата будет, – обратно в сундучок сложил и кагану воротил. – За благодар спасибо, но, как видишь…
– Пояс-то хотя бы возьми, – смущенно Святослав сундучок принял.
– Пояс возьму, – кивнул я.
– Хоть это сгодилось.
– Ой, ребятушки! А что-то вы на пиру невеселые сидите! – Голос мне знакомым показался.
Посмотрел я, кто это к нам подходит, и удивился сильно.
– Баянка?! Ты?! Как же ты здесь, подгудошник?!
– Был подгудошник, да весь вышел, – смеется старый знакомец. – Я же говорил тебе, что пора бубен на гусли менять, а я своего слова на ветер не пускаю, – и показывает мне истертые гусельки. – Ты не смотри, что они поношенные, зато как звенят, – и по струнам пятерней провел.
– Ладно строят, – согласился Святослав.
– Спой нам песню, Баян, – попросил Свенельд.
– Песню! Песню, Баян! – поддержали воины воеводу своего.
– Что ж, – улыбнулся парень, – песня для застолья праздничного – это первое дело после меда хмельного. Дозволь, каган, мне спеть то, что совсем недавно из слов и музыки сплел. Может быть, тебе сочинение мое по сердцу придется.
– Подайте Баяну чашу хмельную, – распорядился каган, – чтобы голос у него лучше на душу ложился.
И чашу подали, и пенечек для удобства подставили. Отхлебнул меду подгудошник, на пенек пригнездился, гусли на колени пристроил, глаза закрыл на мгновение, словно слова вспоминал, а затем струн легонько коснулся.
И зазвенели гусельки. Вначале тихонько музыка полилась, а потом окрепла и поплыла над пиром честным.
Запел Баян. Голос у него чистый, струится привольно, словно ручеек лесной, и кажется, что подгудошник пением своим в самое нутро проникает. И от песни в душе цветок алый раскрывается и к солнышку лепестки свои тянет.
Пел Баян о Святогоре-хоробре. О любви его к Заре-Зарянице светлой, о том, как силищу свою могутную хоробр проклинает за то, что не дает ему мощь безмерная с Репейских гор на сырую землю спуститься да навстречу любимой своей отправиться. Мучается Святогор, да только поделать ничего не может. Одна ему отрада – смотреть, как Заря по утрам над миром Свароговым встает.
Заслушались Баяна воины. А Святослав тихонько из чаши прихлебнул, усишки отер, ко мне повернулся и зашептал вдруг на ухо:
– Меня ведь, Добрынюшка, тоже, словно Святогора, маета жрет. Сестра твоя мне, как заноза, в сердце вошла. Люблю ее и поделать с собой ничего не могу. Еще до Преславы я к ней в ухажеры набиться хотел, но она меня до себя не допустила. А теперь уж жена у меня появилась.
– Так тебе, как кагану, можно и вторую взять, – сказал я ему тихо. – И поверь мне, Малушка не сильно будет противиться. Она хоть и артачится перед тобой, но видел я, как она слезами давилась, когда княгиня у василиса дочь для тебя сватала.
– Думаешь, что не откажет? – взглянул Святослав мне в глаза.
– Не знаю, – пожал я плечами. – Может, и не откажет.
Посидел Святослав, подумал, а потом головой помотал:
– Не получится. Матушка не позволит. Говорит, что грех это – двух жен иметь. Она мне с грехами этими плешь на голове проела. И угораздило же ее веру христианскую принять, – и слезу пьяную со щеки смахнул. – Точно, как Святогору, лишь издали мне на Малушу смотреть позволено. Тяжело это, вот и бегу из стольного града подальше, чтоб зазря сердце себе не рвать.
– Ты чего это, каган, разнюнился? – Свенельд давно прислушивался к нашему разговору, да все в толк взять не мог, о чем мы шепчемся.
– Хорошая песня, – сказал ему Святослав. – За самую середку меня зацепила.
– Так если песня понравилась, ты бы певцу благодаром отплатил, – сказал кто-то из ратников.
– И верно, Святослав, – согласился воевода.
– Быть посему, – хлопнул себя по колену каган. – Баян! Иди-ка сюда, – поманил он подгудошника.
Подошел тот с поклоном.
– Примерь-ка, – и кольчугу давешнюю ему подал. – Корило, помоги.
Отложил подгудошник гусли в сторонку, ратники на него доспех надели.
– Ты смотри, – всплеснул руками каган. – Как по нему делали.
– Носи, Баянка, – сказал Свенельд. – Да о кагановой милости помни.
– Мне бы струну новую… – прошептал Баян, но благодар с почтением принял. – Спасибо за ласку, – вслух сказал.
– Слава Баяну! – кликнул Святослав, и клич его дружина подхватила.
Продолжился пир. Братину ведерную по кругу пустили, потом кто-то хмельным раззадорился да деваху-прислужницу за ляжку ущипнул, а кто-то с очередной чарой не совладал да прямо на землю повалился. А Баян мгновение улучил, мне подмигнул да в сторонку поманил.
– Ты чего хотел-то? – спросил я его, как только мы от пира шумного подале отошли да на бревнышке присели.
– Узнать хотел: правда, что Григория в Царь-городе свои же порешили?
– Свои, да не совсем, – сказал я. – Оказывается, что и среди христиан всякие попадаются.
– Жаль его, – вздохнул подгудошник. – Хороший человек был, хоть и христосик.
– Так ты же сам его смерти желал.
– Так ведь не по собственной воле я вместе с тобой к муромам отправился. Ты вон боярин и княжий сын, а я калика перехожий. У тебя свои долги, а у меня свои.
– Те, что черноризника зарезали, тоже долгами прикрывались. Ты себя пащенком пса Сварогова почитаешь, а они себя Псами Господними мнили. И что ты тогда, что они теперь не по своей прихоти кровь пускали, а по воле чужой. А именем какого бога суд вершить, разве же это важно? И были, и есть, и будут всегда любовь и ненависть, жажда славы и жажда власти, честь и подлость. Вот только то, что одни Правью считают, другим может Бесправием показаться. Все зависит от того, с какой стороны посмотреть. А люди, они всего лишь люди. Ими и останутся. Как бабушка моя говорила: сын в отца, а отец во пса – вся порода кобелиная. Так ведь, Баян?
Молчал подгудошник, да и что он мне ответить мог. Лишь только гусли свои сжимал, да желваки на его щеках ходуном ходили. Как бы ненароком все зубы себе не стер, а то огрызаться нечем будет.
– И по чью же душу ты на этот раз пришел, Переплутов пасынок? – спросил я его. – Уж не по мою ли?
– Зря ты так, Добрыня, – Баян тронул мизинцем струну на гуслях, и она запела высоко и тревожно. – Может быть, я сюда ради песни заглянул. Или просто на отчизну потянуло. Ведь как-никак Чернигов мне родина.
– Это ты кому другому расскажешь, авось поверит. Так чего тебе надобно?
Помялся подгудошник, а потом спросил:
– Слухи ходят, что христианка Мала Нискинича из Любича к тебе на подворье…
– И ты туда же! – перебил я его. – Да что вы все? С ума посходили, что ли? Нет отца в Киеве. Ушел он, ясно? Куда ушел, мне неведомо, но ежели не дурак, то и сам догадаешься.
– Так что?! – рассмеялся Баян. – Выходит, что князь Древлянский на волю вырвался?
– Можно подумать, что я его в неволе держал.
– А христианка-то что?
– Я почем знаю? – разозлился я. – Он пропал, а я на другой день сюда отправился. По ее же поручению. Видел, как Святослав моему приезду радовался? Мне пояс, а тебе кольчугу от щедрот своих пожаловал.
– И на кой она мне, эта кольчуга? – поежился подгудошник да ворот поправил, словно душило его железо холодное. – Только на горло давит.
– Это уж я не знаю. Хочешь – носи, а не хочешь, так подари кому-нибудь.
– Да, Добрын, – сказал подгудошник. – Выбрался батюшка твой из варяжских объятий, и клубочек снова запутался, да так заковыристо, что за какой конец ни потяни, только сильнее узелки затянутся. Что же будет теперь?
– Кровь и смута. И моя голова первой с плеч покатится.
– Так ты в Киев не возвращайся.
– У меня там жена осталась, и сестренку Ольга от себя ни на шаг не отпускает. Если не вернусь, их сразу на правило выставят. Лучше уж пусть меня варяжка на куски рвет.
– Не завидую я тебе, – посмотрел он на меня сочувственно.
– Я и сам себе не завидую, – ухмыльнулся я. – Ладно. Если что – меня в Сварге уж давно друзья и враги дожидаются.
– Сдается мне, не пришло еще время по тебе тризну справлять, – сказал подгудошник. – Ты же знаешь, как Доля порой судьбы человеческие выворачивает. Может, и обойдется все.
– Твоими бы устами да мед пить, – хлопнул я его по плечу. – Хватит, не хуже баб черниговских задами бревна сушим. Пойдем-ка лучше медку хмельного откушаем, а там, – махнул я рукой, – что Даждьбоже даст.
В Киев мы отправились на следующий день. Я, Святослав и с нами сотня ратников. Свенельд попросил меня Дарене поклон передать, Мстише в гостинец орехов лесных котомку насыпал да белку ручную в подарок послал, сам же в Чернигове остался, а Баян, как я и ожидал, ночью исчез.
«Видимо, побежал своим докладываться, – подумал я. – Да, бабуля, ты во многом была права, и если порода кобелиная, то с этим уже ничего не поделать. Вот только сын не всегда бывает похожим на отца».
Половину дороги, пока ладьи Десну-реку веслами баламутили, Святослав животом маялся. Перебрал он хмельного на радостях, оттого недужилось кагану. Но когда мы в Днепр вошли, ему как будто бы легче стало.
Скоро несла нас днепровская водица, но Святославу этого казалось мало. Он все гребцов подгонял.
– Не терпится мне ухом к животу Преславину прижаться да послушать, как там мой Ярополк барахтается, – сознался он мне.
– Рано ему еще, – улыбнулся я. – Вот месяц-другой минет, тогда и наслушаешься.
– Не-е, – улыбался мне каган. – Он весь в меня шустрый, еще целый месяц терпеть не станет.
– Смешной ты, Святослав, – говорил я ему. – Анадысь у меня на груди плакался, что Малушку любишь-помираешь, а сегодня к Преславе торопишься.
– Любовь любовью, – вздохнул отрок, – а сын… – и мечтательно глаза к небу поднял.
Наверное, и меня батюшка так же ожидал. Надежды возлагал, мечтал продолжателем дел своих видеть, недаром же он в меня столько сил вложил, трудной науке княжеской обучал, а я непутевым получился. Ох, отец, если бы ты только понять смог…
– Поднажми-ка, ребятушки! – не унимался Святослав. – Навались!
Гнал он ладьи к Киеву, а меня тревога мучила: как Любава с сестренкой? Уже наверняка Ольга знает, что я за отцом не углядел. Только бы сгоряча чего дурного с моими бабами не натворила. Шутоломная она во гневе, такого натворить может, что потом не расхлебаешь. Только бы меня дождалась, только бы их не трогала.
Не тронула княгиня ни жену, ни Малушу, и слава тебе за это, Даждьбоже. А меня, как только мы в Киеве объявились, в поруб велела посадить. В ту самую подклеть Душегуб определил, в которой Соломон свои последние дни доживал. Понимал я, что отсюда мне выход только на плаху светит, в крепкие руки ката княжеского. Но понимал также, что если сразу кости ломать не начали, то гнев у княгини невеликий. А значит, еще, может быть, покоптим небушко…
Душегуб меня действительно не трогал. Более того, отнесся ко мне кат с сочувствием, кормил и поил исправно. Я все к нему приставал с расспросами о жене, о сестре, об отце, но он отмахивался:
– Не суди, боярин, только мне княгиня-матушка под страхом смерти запретила с тобой разговаривать.
Так ни слова я из него и не вытянул.
Это неведение больше всего угнетало. Чтобы от тоски не свихнуться, я стал крысу к себе приманивать. Прикармливал ее, к рукам приучал. Она сначала меня пугалась, а потом ничего. Привыкла, значит. Даже на прозвище свое отзываться начала.
– Феофано, – ее позовешь. – Иди сюда, Феофано.
Она нос из норки высунет, усами пошевелит и бежит ко мне, а я ей за это корочку хлебную или каши отсыплю. Она на задние лапки сядет, в передние угощение возьмет и грызет, только носик-пуговка у нее подрагивает.
А время, когда в застенке сидишь, тянется долго. Кажется, что уже день прошел, а посмотришь на свет от малюсенького, под самым потолком, оконца – нет, до вечера еще ой как далеко.
Я уже и тавлеи себе смастерил, камешков черных и белых набрал, прямо на земле поле расчертил, но с самим собой играть неинтересно, все одно проигрываешь. И приемы боя кулачного по несколько раз повторял. И вместо меча себе тростинку из лежака выдернул, а дни все плетутся путником уставшим, и нет им конца.
В Исландии, в холопстве киевском, даже в зиндане булгарском проще было. Там мне за выживание бороться приходилось, а здесь… снедь, вода, и не угрожает никто, и лишь тоска смертная да мысли тяжелые, а от этого хуже всего. От себя же не спрячешься.
Тогда я жизнь свою в памяти перебирать начал. События, лица, победы и поражения, радость и печаль, словно бусины на нитку, нанизывать стал. А еще я отца понял. Каково же ему было целых одиннадцать лет лишь прошлым жить? Не знать, что за стенами узилища делается. Только одной мыслью себя согревать – мечтой о воле и мести за заточение свое.
Ох, отец…
Уже по ночам подмораживать стало, когда ко мне впервые кто-то, кроме Душегуба, заглянул. Пригляделся к вошедшему – Претич пожаловал.
– Фу-у-у! – скривился он. – Ну и вонища. Ты тут живой, Добрыня?
– Жив, как видишь, – отозвался я и испугался собственного голоса.
Отвык я от него, и теперь он мне чужим показался.
– Ты только близко ко мне не подходи, – говорю. – Завшивел я совсем. Какой уж месяц не мылся. Исподнее истлело, и чешусь до крови.
– Ну, это дело поправимое. Пошли-ка за мной. Сейчас мы тебя в бане попарим да в людское обличье возвернем.
– А Ольга тебя не заругает?
– Небось, обойдется, если ты, конечно, меня не выдашь, – сказал Претич.
– А Душегуб?
– Пусть только попробует языком лавяжить. Я ему все кости переломаю. Так ведь, лиходей? – оглянулся он.
– Не изволь беспокоиться, боярин, – из темноты коридора послышался голос ката. – Что ж я, не понимаю совсем?
– То-то же, – сказал Претич. – Пойдем, Нискинич.
И я пошел за ним следом.
Из подклетей выбрался, воздух морозный вдохнул. Вкусный он, воздух-то. А на небе звезды в кулак и Млечный Путь от окоема до окоема. Сжалось все внутри, слезами на глаза проступило, расплылись звезды, с небосвода стекли.
– Хорошо-то как, Боженька! Какой месяц-то на дворе?
– Листопад[97] на исходе. Уж первый снег ложился, да стаял. Ты только тихо, – Претич мне. – Как бы кто чужой нас не заметил. Пойдем скорей.
Прикусил я язык и за сотником поспешил.
– А с Любавой что, с Малушей? – не стерпел я, по дороге к сотнику пристал.
– Жена твоя кланяться тебе велела. Она на подворье своем тебя из полона дожидается. Не спит небось. Знает, что я ныне с тобой свидеться должен. А сестра за запорами в тереме сидит. Ее Ольга жалеет, дурного ничего делать не собирается.
– Куда уж дурней, – говорю. – Разве что голову на плаху положить.
– Ты на княгиню не серчай, – вступился за свою хозяйку Претич. – Не она первая начала. Понимать должен, что все не так просто, как из подпола представляется. Вот в баньке попаришься да в себя придешь, тогда и поговорим.
Баня мне Ирием Небесным показалась. Еще бы чуток, так я бы вместе с грязью и кожу бы с себя стер. Потом патлы, отросшие, себе обкорнал да бородищу остриг.
– Ну, – усмехнулся Претич, – говорил же я, что на человека похож станешь. Теперь давай от гнид избавляться.
Гребнем частым он вшей повычесал, чистотелом меня ополоснул да исподнее свежее дал:
– Это жена тебе велела передать. Сейчас одежу чистую наденешь, и хоть сызнова тебя жени.
– Мне и одной женитьбы достаточно.
– Как знаешь. И вот еще, – протянул он мне что-то, в холст чистый завернутое, – здесь харч от жены с поклоном и словом ласковым.
Принял я гостинец, тряпицу развернул, а под ней пироги сладкие да береста.
«Любый мой, – писала Любава. – Ты крепись в полоне своем. У меня все ладно. Скучаю по тебе сильно, так это не на веки вечные. А на Ольгу ты не серчай, в ней порой княжеское человечье душит, и это тоже понять нужно. Малушу она не обижает, и на том спасибо. Так что за сестру не волнуйся. Жду. Жена».
– Ждет… – Спрятал я бересту за пазуху, чтоб потом еще раз перечитать, и за пирог принялся. – Что стоишь? – Претичу говорю. – Давай подхватывай, – и пирог ему дал. – Мне все равно столько не одолеть.
– Не откажусь, – кивнул тот.
Поснедали мы чуток, тогда я и спросил:
– Так что же все-таки в мире деется?
– И не спрашивай, – махнул он рукой. – Учудил твой батюшка, смуту великую затеял. Почитай, все земли русские переполошил. С дружком твоим, с Путятой, из Овруча посадника нашего прогнали. А глядя на них, и другие роды возмущаться стали. Соловей вятичей ополчил, тиунов княжеских так отметелил, что они чуть живыми до Чернигова добрались. Ольге передать велел, что руги Киеву больше давать не будет. Хазары, дескать, его под свою опеку подряжают и дань с народа меньшую брать будут. За ними кривичи с радимичами потянулись, тоже на сторону коситься стали. Лишь северяне со словенами бунтовать не захотели. И то из Нова-города отцу твоему мечей да прочего оружия целый обоз выслали. Какой-то Ивиц-коваль десять лет запасы делал, в чем самолично признался, когда его посадник новгородский прилюдно на дыбу поднял.
– Из древлян он. – В сердце моем словно тетива оборвалась. – Мы с Ивицем в Коростене вместе в послухах ходили.
– Тогда понятно, ради чего он на смерть пошел, – сказал Претич.
– Прими, Даждьбоже, душу правнука своего, – вздохнул я.
– Свенельд-то из Чернигова на Овруч две сотни ратников послал, чтобы порядок навести, так Малу на выручку ятвиги пришли, да еще огнищане древлянские сохи побросали, косами да топорами вооружились, вот отцу твоему и дружина. Два десятка наемников, словно снопы с житом, положили, остальных отмолотили да в полон взяли. Так что родина твоя, считай, снова из Руси вышла. Ольга со Святославом не знают, в какую сторону наперво броситься. Куда войско слать, а где и потерпеть может? В суматохе этой про тебя и забыли небось.
– Не из тех людей княгиня, кто про такое забыть может. Непонятно только, почему она до сих пор нас с Малушей заложниками не объявила? Велела бы нам кости переломать, так, глядишь, и отец бы посговорчивей стал.
– Ну, это мне неведомо, – усмехнулся Претич. – Ты скажи спасибо, что она и вправду к вам со снисхождением. Может быть, у нее свои мысли по вашему поводу имеются, а может, вера ее христианская такое сотворить не позволяет. Тут же еще по лету из Царь-города послы приперлись. Попов с собой привезли да про договор напомнили. Стали войско просить, чтоб василису в Болгарии воевать помогли. Попов княгиня приняла, а послов куда подале послала. Говорит: Константин дочь свою за Святослава не отдал, так он на болгарыне женился, а против тестя зятю выступать не след. Вот ежели сам василис ко мне в Киев приедет да постоит в Почайне, как я у него в Суде стояла, тогда еще поглядим*.
* «…прислал к ней греческий царь со словами: „Ты ведь говорила мне: когда возвращусь на Русь, много даров пришлю тебе: челядь, воск и меха, и воинов в помощь". Отвечала Ольга через послов: „Если ты так же постоишь в Почайне, как я в Суду, то тогда дам тебе". И отпустила послов с этими словами…» – так описывает это событие Повесть временных лет.
– Так и сказала? – невольно рассмеялся я.
– Угу, – кивнул Претич. – Так что убрались послы восвояси несолоно хлебавши. А зачем им войско давать, коли самим надобно? Русь от возмущения кипит, Святослав со Свенельдом во Псков поскакали, хотят варягов нанимать, а в Киеве только моя сотня гридней осталась. Княгиню бережем да внучка ее.
– Преслава родила?
– Семимесячного, – кивнул сотник. – Ярополком его нарекли, так каган велел. Слабеньким мальчонка народился, боимся, что зачахнет со дня на день. Преслава-то еще от первенца не обсохла, а уже опять на сносях. Побоялся Святослав, что помрет Ярополк, вот и расстарался.
– Так ведь нельзя же ей больше детей рожать. Любава говорила, что не сдюжит она второго.
– Это уж дело не мое. Ладно, Добрыня, отдохнул от неволи чуток, пора и честь знать. Я тебя до покоев твоих провожу, а то уж светать скоро начнет.
– Погоди, – я ему. – Как бы мне с женой повидаться?
– Рад бы помочь, – сказал сотник, – но не в моей это власти. Так что не обессудь, боярин.
И вновь потянулись долгие месяцы в застенке холодном. Изредка Претич ко мне наведывался, в баню выводил да гостинцы с весточками короткими от Любавы передавал. Всегда тайно. Всегда по ночам. Он-то мне и рассказывал, что отец с Путятой все еще в бунте пребывают. Что радимичей Святослав силой усмирил, Припять перешел и к древлянам сунулся. А земли кривичей воевода его, Свенельд Асмудович, кровью залил, Смоленск взять сумел, бунтарей покарал жестоко, посадника своего на место посадил и на встречу с каганом войско двинул. Собирались они вместе со Святославом на Овручь накинуться. И несдобровать бы отцу, да, видимо, Даждьбоже за потомка своего вступился: печенеги по ледоставу вновь на правый берег Днепра перешли и тиверские деревеньки грабить стали. Бросил Свенельд кагана, в низовья Славуты дружину свою повел – тиверские же земли ему Ольга в кормление отдала, а свое, как видно, варягу жальче княжеского. Вздохнули древляне с облегчением – у Святослава сил на них не хватало. Войско свое он обратно за Припять отвел и до лучших времен успокоился.
А у воеводы с ханом вновь началась извечная игра. Гоняется Свенельд за печенегом, а тот ему в руки даваться не хочет, ускользает, словно ужак склизкий. Попробуй, поймай ветер в чистом поле. Стрибожича же за бороду не ухватишь, так и Курю за космы схватить дело сложное: он сегодня здесь, а завтра уже и след простыл. Так что и в этот раз оба на ничью согласились. А пока они в свои тавлеи играли да людей вместо камней игральных двигали, весна пришла. Поплыли снега, Днепр ледоходом вспучился и разлился широко. Едва успел Куря печенегов в Дикое поле увести, а Свенельд так у тиверцев и остался. Сел распутицу пережидать, чтобы посуху вновь к Святославу на подмогу направиться.