– От самого Добрыни подарочек получил, – осклабился он довольно и пирог Любавин прикусил. – Детям своим завещаю, а те внукам передадут от деда Оскола весточку.
   – Ты прожуй вначале, – урезонил его Дивлян. – А то не только до внуков, а и до детей не доживешь. Ишь, рот-то набил. Поперхнешься, и поминай как звали, – и благодар мой старательно в калиту к себе положил.
   От нас с женой пареньки гостинцев получили, а от болярина своего взбучку немалую.
   – Что же вы, – ворчал Ярун, – на рожон-то полезли? Видели же, что воин при мече, а не крестьянский сын с вилами наперевес на наш берег вылез. Нужно было сразу мне докладывать, а не под копыта сломя голову бросаться. А если бы он вас порубил? Это вам не за сохой ходить, тут думать надобно.
   – Ну, не порубил же, – Оскол отправил в рот новый кусок пирога.
   – Эх! – махнул рукой болярин. – Видишь, Добрыня, с кем супротив дружины Святославовой выходить придется. Словно дубины стоеросовые, ни словом их не пронять, ни топором ошкурить – сырые да зеленые.
   – Это ничего, – улыбнулся я. – Еще обтешутся.
 
   Мы с граничниками ночь у костерка пересидели. От них и узнали, что как только Мал вернулся, так Путята звание хоробра и вольность свою в сторонку отложил и воеводой при князе стал. Что отец велел Зелене на Припяти заставы держать. Там войско Свенельдово собирается, оттуда и удара ждут. Что основные силы у Овруча сохраняют и город к осаде готовят. Что ратников можно по пальцам пересчитать, а вся надежда на ополчение огнищанское.
   – Вот такие сосунки, как Оскол с Дивляном, первыми под мечами вражьими лягут, – шепнул мне болярин, когда сморило пареньков у жаркого костра, укрылись они плащами и задремали, а Любава уже давно уснула. – Жалко их. Это мы уж пожили, а им еще в Сваргу рано.
   – Пожили? – Словно кошка мне по душе коготком царапнула. – Тебе тридцать-то минуло?
   – Тридцать два стукнуло, – кивнул Ярун, – прошлой осенью.
   – Так, может, не пришло еще время помирать?
   – Разве же Марена спрашивать будет? – ухмыльнулся болярин. – Ей, безносой, все едино: хоть молодой, хоть пожилой, хоть старый. А по всему видно, что тридцать третью весну мне не встречать. Навалится Русь, так всем мало не покажется. Уж больно силы неравные. Нам-то с тобой не привыкать костьми ложиться, – вздохнул Ярун огорченно, – а мальцов жалко.
   – Ты погоди, – сказал я ему. – Никому не дано свою долю наперед знать. Глядишь, и обойдется все.
   – Ладно, – сказал Ярун. – Поживем – увидим. Пока спать надобно, а там что Даждьбоже даст…
   Поутру мы дальше в путь отправились. Ярун с нами поехал. Нужно ему было с Путятой повидаться.
   – А отроков одних оставлять не боишься? – спросил я его.
   – Они же не дети, – ответил болярин. – Небось, в лесу не заблудятся. И потом, не вечно же мне у них в няньках ходить, пусть привыкают без опеки обходиться.
   – Это нам только на пользу будет. Правда, дядя Ярун? – сказал Оскол.
   – Ты тут не зубоскаль, племянничек, – взглянул на паренька болярин сурово. – Дивляна во всем слушайся. Я его за старшего оставляю. Понял?
   – Как не понять, – закивал отрок. – Слышал, Дивлянка, что Ярун сказал? Так что я теперь тебя болярином кликать стану, – и засмеялся пуще прежнего.
   – Не переживай, дядя Ярун, – сказал Дивлян. – Все у нас справно будет. Я Осколу спуску не дам.
   – Поедем, Добрынюшка, а то солнышко уже совсем поднялось, – сказала Любава.
   И мы тронулись, а отроки нам вслед помахали да и скрылись в лесу.
   – Я бы их не оставил, – сказал Ярун. – Только воевода обещался справным оружием поделиться, а то тяжко отрокам с дубьем да топорами по лесам бегать. Людо Мазовщанин стрел много делает, только все равно на всех не хватает. И с железом у нас загвоздка получилась. Некому мечи ковать и кольчуги вязать. Оружейников за эти годы повывели. Ты про Ивица слыхал?
   – Слышал, – сказал я.
   – Пусть ему сладко будет в Пресветлом Ирие, – сказала Любава.
   – Оскудела мастерами земля Древлянская, – Ярун кобылку свою по шее похлопал и ничего не сказал больше, а только глаза к небушку поднял, словно среди ветвей вековых сосен пытался разглядеть ответ на вопрос: что же там дальше-то будет?
 
   На ночевку мы в подворье огнищанском остановились. Бабка седая нас приветила, на стол горшок с кашей поставила и извинилась смущенно:
   – Вы уж простите, гостечки дорогие, что каша без маслица. Последнюю коровенку по зиме Велес Премудрый в свое небесное стадо забрал, а на новую ни сил, ни мочи нет. Ее же обиходить нужно, сена накосить, соломки насушить, на травку зеленую выгулять. А куда нам с дедом? Он-то хворает у меня. Вон, слышите? За печкой кашляет. А я с хозяйством одна не справляюсь. Всю скотину перевели, на одной кашке и держимся. Так что снедайте, что Даждьбоже послал, и обиды на нас не держите.
   – А чего же вы бабушка одни? А дети-то где? – спросила Любава, доставая из котомки остатки копченой грудинки, что мы с собой в дорогу из Киева взяли.
   – Так ведь трое у меня их, – бабулька втянула носом мясной дух, сглотнула слюну, потупилась и утерла кончиком платка слезящиеся глаза.
   – И где же они? – Любава кивнула мне украдкой.
   Я разрезал грудинку пополам, один кус оставил на столе, а второй протянул жене.
   – Так ведь двое сынов у князя в ополчении, – вздохнула бабушка. – Вы, – посмотрела она на нас с Яруном, – вижу, тоже ратники. Может, доведется повстречать Сыта да Творилу, братьев-погодков, так кланяйтесь от нас. Скажите, что я жива-здорова, а отец их, Твердило, приболел, но тоже пока крепится.
   Любава между тем грудинку в тряпицу завернула да бабушке этот сверточек протянула:
   – Вот, возьми. Деду дашь, да сама потом нас добрым словом помянешь.
   – Я и без этого вас добром помяну. – Бабулька взяла сверток и, уже не таясь, утерла платочком глаза. – Больно дед у меня без скоромного мается.
   Хозяйка спрятала сверток в деревянный ставец и вновь вернулась к столу.
   – Как, ты говоришь, мужа твоего зовут? – спросил я.
   – Твердило Древлянин, его люди прозвали за то, что однажды он самому князю на вече совет дал от всей Древлянской земли. Если бы не мой Твердило, может, и не побили бы мы тогда волчару Ингваря, и до сих пор варяг из нас бы кровушку пил. Вот какой у меня муж, – гордо сказала она, а потом вдруг сникла. – Раньше-то у нас подворье справное было. Двенадцать коров, да еще двух козочек держали. Масло муж не только в Коростень, но и в сам Киев возил. Туда и дочку замуж отдали… – Было видно, что хозяйка соскучилась по людям и теперь рада поговорить о своем житье-бытье.
   – Дочка твоя уж не Велизара ли? – спросила Любава.
   – А ты почем знаешь? – удивилась бабушка.
   – Кланяться она вам велела. У них с Глушилой все хорошо. Переживают только за вас сильно. Волнуются, что из-за брани до вас добраться не могут. С нами поехать порывались, но не взяли мы их. По дорогам заставы да войско стоит. Мы-то привычные, а им в диковину. Как все это кончится, они вас к себе ждать будут. Глушила передать просил, чтоб вы подворье на сыновей оставляли, а сами в Киев перебирались.
   – Дед! – обрадовалась хозяйка, мужа позвала. – Слышь, дед! Они же от доченьки нашей весточку привезли!
   – Слышу, – раздался из-за печи скрипучий голос. – Я вроде как не глухой пока.
   – Ты бы вышел, что ли.
   – Мне и тут хорошо.
   – Так ведь люди же…
   – Не хочу я их видеть. Повадились по земле блукать. Лучше бы на месте сидели да жито растили, чем друг дружке кровя пускать.
   – Так ведь ты же, Твердило, когда-то тоже князя на смертоубийство подбивал, – сказал Ярун.
   – Дураком непутевым был, вот и подбивал, – проворчал Твердило и закашлялся.
   – А теперь, значит, поумнел? – спросила бабулька.
   – Теперь поумнел, – сказал дед. – И потом, раньше-то мы с варягами воевали, а сейчас друг дружку колошматить собрались. Где это видано, чтобы дочь к отцу приехать не могла? Древляне… поляне… одним же богам требы возносим. Сварог и Даждьбогу, и Перуну родитель.
   – А поборы? А руга? – возразил Ярун.
   – А мне что Малу в Овруч, что Святославу в Киев ругу слать. Какая меж ними разница? Это все вы, вои да ратники, народ баламутите. Скучно вам, видать, без дела сидеть, вот друг на дружку и кидаетесь. А мы-то тут при каких делах? Князь наш разве вече собирал? Разве с народом своим советовался, прежде чем смуту эту затевать? Его злость непомерная на Киев гложет, да только обглоданными, сдается мне, люди неповинные останутся. Не желаю я с вами больше лясы точить. Вы гости в доме моем, а по Прави гостей накормить, напоить да от непогоды укрыть надобно, а про то, чтобы с гостями разговоры вести, в Ведах ничего не сказано, – зашелся кашлем Твердило, похрипел за печкой своей и замолчал, словно и нет его.
   – Ты ему помочь сможешь? – тихонько спросил я Любаву.
   – Навряд ли, – покачала она головой. – Он от нас помощи не примет, а без него мне лихоманку не одолеть.
   – Ох, – всплеснула руками хозяйка, – трудно мне с ним. Обида в нем великая сидит, оттого весь мир черным кажется. Боюсь я, что от такого огорчения у мужа студенец[98] случиться может. Не приведи, Даждьбоже, мне одной остаться, – утерла она платочком налитые мутными слезами глаза и принялась Любаву о дочери расспрашивать.
   А мне каша в рот не лезла. Сидел я, в миске ложкой ковырял, а сам все думал:
   «Неужто отцу жажда мести совсем глаза занавесила и не видит он, что в земле Древлянской делается?»
   И Ярун притих. Видать, о своем задумался, и по лицу болярина было видно, что думы у него совсем не веселые.
 
   Все это вчера было, а ныне мы до Овруча добрались. Сошел я с коня перед градом, на мост поднялся, а дальше идти отчего-то сил недостает. Ярун меня вперед подгоняет, а я словно к тесовому настилу прирос, и только холод в душе, да дрожью мелкой руки трясет.
   – Пойдем, Добрынюшка, – жена мне говорит. – Что же мы? Зазря приехали, что ли? Он родитель твой, а за непочтение к родителям боги наказывают.
   Послушался я Любаву, за повод дернул и с тяжелым сердцем повел коня в отворенные настежь ворота.
 
   От могучего удара ладонью по столу подпрыгнула на столешне корчага с парным молоком, а миска с пышнобокими ватрухами и вовсе на пол свалилась.
   – Не бывать тому, чтобы яйца курицу учили! – сказал отец и подул на отшибленные пальцы.
   – Думаешь, я так не умею? – и я со всего маху треснул по столешне.
   Хрястнуло крепкое дерево, на этот раз не удержалась корчага, набок повалилась, молоко белое на красную скатерть пролилось, растеклось лужей да отцу на колени закапало.
   Путята подобрал с пола миску, сложил на нее запачканные ватрушки, не решился поставить их обратно на стол и огорченно покачал головой.
   – Будет вам хлеб пачкать да утварь поганить, – сказал он, но мы с отцом, не сговариваясь, так посмотрели на него, что тот поежился и отвернулся. – Вы, Нискиничи, сами меж собой разбирайтесь, а я погожу пока, – и ушел, осторожно за собой дверь притворил, и мы остались с отцом один на один.
   – Ну вот, – сказал отец. – Чистые порты мне замарал, – стряхнул он капли молока, руку об угол скатерти вытер и поднялся с лавки. – Здоровым ты у меня вымахал, а ума не нажил, – сказал.
   – Сын в отца, – огрызнулся я.
   – Отец во пса… – привычно продолжил он, но спохватился, поперхнулся и вдруг рассмеялся. – Ох, и мудра была моя матушка. Помнишь ее?
   – Как же не помнить? – улыбнулся я в ответ. – Помню, как она мне сказки рассказывала, как я голову подставлял, чтобы она мне волосы расчесала, блины ее помню вкуснющие…
   – Блины знатные, – отец поднял глаза к потолку и утер ладонью рот, словно вспомнил вкус давно забытого лакомства. – На Масленицу она кухарок от печей гнала, сама пекла Хорсово коло.
   – А мне с корябочками подсовывала. Знала, что я люблю, – сказал я.
   – Сильна была. И отца, и меня сорванца, и все княжество в кулачке своем держала… – И тут он, точно от грез приятных очнулся, взглянул на меня, и в его глазах мелькнул злой огонек. – А ее внук эту землю по недомыслию потерять намерился! – вновь начал распаляться он, и та тонкая ниточка, что завязалась меж нами, лопнула.
   – А ее сын, и мой отец, видно, от большого ума, решил эту землю кровью народа своего залить! – Я сдаваться тоже не собирался.
   – Ты о чем говоришь?! Древляне за свободу свою поднимаются.
   – Ой ли? – посмотрел я ему прямо в глаза. – А может, не в древлянской воле дело, а в обидах твоих? Только, если помнишь, руки тебе никто не выкручивал. Сам ты ряд с Киевом заключил, сам и княжество свое в Русь отдал. Чего же теперь на попятную идти?
   – Так ведь тогда Ольга нас в Коростене придавила, – отвернулся он да больную руку к груди прижал. – А тут еще Болеслав с речами своими насел. Уговаривал меня ради спасения ваших с Малушкой жизней стремя Святославу поцеловать. Ты же помнить должен – выхода не было.
   – А сейчас он есть? Если мне Ольга не соврала, то на нас с трех сторон накинутся. И войск у Руси сейчас втрое больше, чем тогда на Пепелище против нас вышло. Где силы возьмешь, князь Древлянский, с такой напастью справиться?
   – А ты, княжич, неужто рядом со мной не встанешь?
   – Коли воля твоя будет, встану. И голову свою рядом с твоей головой положу. Ты мне отец, а я тебе сын.
   – Ну, а ежели неволить тебя не буду?
   – Тогда попытаюсь все вспять повернуть. Чтобы Русь земле нашей разор не чинила, а тебя за горячность твою Киев простил.
   Сжались у отца пальцы в крепкий кулак, на щеках желваки заходили.
   – Ишь, как ты заговорил! – сквозь стиснутые зубы сказал он. – Больно мне от тебя такие слова слышать. Ни в чем вины моей нет, и прощения от варяжки мне не нужно. Моя эта земля. От пращуров во владение мне передана, и никому я княжество отдавать не собираюсь! Коли богам так угодно будет, все мы костьми за нее ляжем, а ворогам ни пяди не отдадим. Уж кому-кому, а бабе этой надо мной снова верх взять я не позволю! Ненавижу семя Асмудово! Повадилась баба мужиками вертеть, и укорота на нее нет! Никогда этой сучке варяжской не прощу… никогда… словно мальчишку меня вокруг пальца…
   – Так вот оно в чем дело! – осенило меня, и понял я наконец-то истинную причину отцовой злости. – Я-то думал, что ты за власть держишься, а выходит, Ольга тебе покоя не дает. Ты ей никак простить не можешь…
   – Замолчи! – не сдержался отец, замахнулся на меня, словно я ему ненароком на больной мозоль наступил.
   – Ух, как у тебя душа-то болит, – мне его даже жалко стало. – Сколько лет ты в себе боль эту носишь…
   – Ты мне душу руками не лапай!
   – …и через боль эту ты не замечаешь, что жажда мести тебя, и нас, и весь народ твой к погибели ведет. Вспомни, чему ты меня в детстве учил. Говорил, что о людях больше, чем о себе, думать надобно. Что в ответе князь за все, и каждый поступок с общей пользой соизмерять надобно. Верил я тебе. Верил. И всю жизнь науку твою возле сердца носил. А ты мне врал. Учил одному, а как самого коснулось, так слова свои вмиг забыл. Пусть все вокруг пламенем полыхает, пусть кровь льется, а людей невинных Марена с Кощеем в Пекло на муки вечные тащат. Пусть смерть на костях пирует, а от воронья небушка не видно. Пусть мир рушится. Пусть! Лишь бы ты гордость свою непомерную потешил. Лишь бы бабе, которая вдруг посмела умнее и хитрее тебя оказаться, ты отомстить смог! Так, отец?! Так?!
   – Уходи, – сказал он тихо.
   – Значит, в самую точку попал, – горько усмехнулся я.
   – Уйди с глаз моих! – закричал он. – Нет у меня больше сына! Возвращайся к варяжке своей, и не приведи нам Доля на ратном поле встретиться! Уходи!
   – Сначала жена, потом дочь, а теперь и сын. – Сжалось у меня все в груди, и захотелось стать снова маленьким и послушным, но только понял я, что время вспять не воротишь, а слово сказанное не поймаешь. – Кто следующий? Может, ты сам?
   – Вон!
   Поклонился я до земли отцу.
   – Спасибо за все, – сказал и вышел.
   Сердце у меня, словно заячий хвост, в тот миг трепыхалось. Комок липкий к горлу подкатил. Ладони мокрыми от волнения сделались. И было горько и обидно за то, что в горнице произошло.
   – А тебе палец в рот не клади, – Путята выглядел растерянным и даже испуганным.
   – Наставник у меня хороший был.
   – Кто таков?
   – Мал, князь Древлянский.
 
   Сейчас, спустя годы, я понимаю, что не стоило мне тогда горячку пороть. Не нужно было с отцом ругаться. Как ни крути, а я плоть от плоти его, кровь от крови. Больно было по живому рвать, но в тот миг не знал я, как по-другому ему объяснить неправоту его поступков. А потому просто уехать из Овруча решил. Уйти, убежать, скрыться подальше от того места, которое вскорости в бойню безжалостную превратится. Ничего я с упрямством отцовым поделать не смог и вину свою в том чувствовал. Но и изменить что-либо было уже не в моих силах.
 
   – Он меня сам прогнал. Сам, – оправдывался я перед Любавой. – Собирайся. К вятичам, к дядьке Соловью поедем. Или еще дальше. В Карачары, к богомилам. Они люди добрые, нас не прогонят. Надоело мне за всех в ответе быть. Покоя хочу. Жизни размеренной.
   – Поезжай, – сказала она.
   – А ты?
   – А я здесь останусь.
   – Без тебя не поеду.
   – Поезжай, – она погладила меня своей горячей ладонью по голове, словно маленького мальчика, который вдруг вскочил среди ночи от страшного сна и обратно в постель боится лечь. – Ты за меня не беспокойся. Я к отцу на подворье уйду. И потом, Ольга меня не тронет. Она же меня подругой считает, или ты забыл?
   – Я тогда тоже никуда не поеду.
   – Поезжай, – улыбнулась она, словно я и вправду стал маленьким. – Тебе охолонуть от всего этого надобно. А отца не вини. У него своя жизнь, и она в его праве. И тех людей, что с ним остаются, тоже не жалей. Этот путь они сами выбрали…
 
   Я уехал.
   Проводил жену до Микулина подворья и уехал.
   Во все времена такое трусостью звалось. Только в тот миг мне все равно было. Трусом меня посчитают, предателем или изменником – значения не имело.
   Отец был не прав.
   Я был не прав.
   Все вокруг были не правы.
   И гори оно все синим пламенем!
 
10 июля 958 г.
 
   Боги мои! Хорошо-то как!
   Птицы перекликаются, ветер в вершинах высоких деревьев шумит, от болотца лесного доносится песня загулявших лягушек. Время свадеб у зеленых, вот они изо всех сил глотки-то и дерут. Женихов в болотце приманивают, чтоб развесить бусины-икры на листьях кувшинок. Для комаров и прочих кровопийц рано еще, и можно спокойно дышать полной грудью и ни о чем не беспокоиться. И конек мой Серко на полянке траву хрумкает. Фыркает довольно да хвостом, чтобы не скучать, обмахивается. А я в траве лежу да на всю эту красоту поглядываю. Покой вокруг и благодать.
   Отчего же мне тогда так погано?
   Вон, поутру ехал по лесу… дремал даже… а потом с коня соскочил и давай сосенку мечом рубить. Успокоился только тогда, когда острая щепка от искалеченного деревца отскочила да глаз мне чуть не выбила. Не успел бы зажмуриться – был бы сейчас косым, не хуже хана печенежского.
   Потом извинялся долго. Прощения просил у Хозяина лесного за то, что по злобе сосенку искурочил. Не виновата она, что у меня ум за разум заходит. Понимаю это, а поделать ничего не могу. Гадко на душе, словно я змеюку живьем проглотил и теперь она у меня в животе ворочается да за сердце кусает.
   Вчера еще хуже было. Такого натворил, что даже вспоминать не хочется. Словно меч неточеный, ржа меня ест, а мне все равно. Пусть хоть совсем прахом рассыплюсь, может, тогда легче станет…
   – Что, Добрыня? Притомился? – голос слышу.
   Видно, не простил Лешак за деревце. Пришел за разор посчитаться.
   – Что-то, – отвечаю ему, – совсем худо.
   – Видать, дождю быть, – голос вроде как ближе раздался. – А у меня совсем опорки износились. Значит, промокнут ноги-то.
   – Так я тебе сапоги отдам, – говорю, а сам думаю:
   «Откуда у Лешего опорки? Он же босым по лесу шастает!»
   И сразу вся немощь куда-то подевалась. Вскочил на ноги, к драке изготовился. Вот он, повод от дурных мыслей освободиться.
   – Вот вечно у тебя так, – тот, кого я за Хозяина лесного посчитал, поднял вверх раскрытые ладони – дескать, безоружный. – Ты бы хоть спросонья глаза протер, а потом уже кулаками размахивал.
   – Тьфу на тебя, Баянка! – изругался я на подгудошника. – Напугал.
   – Тебя напугаешь… – почесал затылок Переплутов пасынок, поправил за спиной гусли и потянулся сладко. – Вон как глазищами зыркаешь. В темноте этот огонь увидеть, так можно и не сдержаться – порты обмочить.
   – Будет тебе выкобениваться, – сказал я ему. – Зачем пожаловал?
   – Так. Просто мимо шел. Смотрю, ты на полянке пригрелся. Чего же, думаю, не поздороваться со старинным дружком?
   – Вот что мне в тебе всегда нравилось, так это то, что ты, когда брешешь, даже не краснеешь.
   – Почему это не краснею? – пожал он плечами. – Я же не виноват, что ты слепой, как крот. Ладно-ладно… – замахал он на меня руками, видно, понял, что сейчас по шеям получит. – Шуткую я. Ты же знаешь, что я без этого не могу. Правда, кое-кто эти шутки за чистую правду принимает. Так разве мало на свете дураков?
   – Мне твои шутки не раз боком выходили. Ты чего людям наплел? Какой такой Добрыня Нискинич, хоробр знаменитый? Ты где такого великана видел, чтоб про это кому ни попадя сказки рассказывать?
   – Не сказки, – он почему-то обиделся, – а песни да бывальщины. Другой бы на твоем месте меня одарил да спасибо сказал. Ишь, какую я ему славу напел, а он еще недоволен. Или тебя любовь народная не радует?
   – Опять ты не о том. Они же после твоих песен от меня геройства ждут. Чтобы я с ворогами в одиночку бился да Змеям зубастым крылья обламывал.
   – Так ты это геройство и прояви. Молодцом будешь.
   – И где же я Змея-то возьму и как его побеждать стану, чтобы враки твои чистой правдой обернулись?
   – Ну, с этим как раз просто. Ты полонян из Дикого поля вывел? А всякий знает, что на стяге у печенегов Змей намалеван. Выходит, что не слишком я врал?
   – Эх, Баян, – сказал я. – Лучше ты мне подскажи, как другого Змея одолеть? Настоящего. Который внутри меня гнездо свил.
   – Нет, – покачал головой Баян, – здесь я тебе не помощник. С такой тварью мои бывальщины не справятся. Только ты сам с этой напастью совладать должен. Хотя…
   – Что?
   – Быть может, тебе кого поумней да похрабрей меня поискать?
   – Это кого же?
   – Да я как раз к одному такому направляюсь. Хочешь, со мной пойдем?
   – А говорил, что случайно мимо проходил, – рассмеялся я.
   – Не хочешь, так не ходи, – сказал он. – Никто тебя неволить не собирается.
   – Ладно уж. Сейчас только коня поймаю. Ты, как раньше, мне за спину сядешь?
   – Нет уж. Я лучше пехом.
   – Как знаешь.
 
   Вскоре я понял, почему подгудошник отказался верхом садиться. В такую буреломную чащу он меня повел, что на коне не проехать. Пришлось и мне спешиться и взять Серко под уздцы. На что уж я человек к лесам привычный, а и то подивился:
   – Это кто же умудрился в такую глухомань забраться? Ты куда меня ведешь, калика перехожая?
   Но Баян только ощерился да мне подмигнул:
   – Не бойся, Добрын. Там тебя не обидят, – и дальше зашагал.
   Три дня мы по пуще, словно звери дикие, рыскали. Три дня все глубже в вековечный бор забирались. Три дня нас комары да мошка лесная дырявила. Мне порой казалось, будто крови из нас столько выдоили, что ни капли уже не осталось. А Баян знай посмеивается.
   – Ты веточку вон сорви да от кровососов отмахивайся, – говорит.
   Дальше идем.
   Сколько валежин перемахнули, сколько ручейков и речек вброд прошли, я и со счета сбился. Опорки у подгудошника вконец развалились, а ему хоть бы что. Сбросил ошметки истертой сыромятины и босиком попер.
   – Ноги собьешь, – я ему. – Хоть портянки мои возьми да ступни замотай.
   А он мне:
   – Ты свои ноженьки побереги. А я привычный. Столько по земле-матушке оттопал, что мне все едино, хоть в обувке, хоть босиком. На ступнях кожа не хуже подметки на твоих сапогах.
   На четвертый день мы наконец-то на тропу набрели.
   – Ну, теперь, считай, добрались, – обрадовался подгудошник. – Ты как, Добрыня?
   – Живой как будто. Коня только жалко, совсем его гнус одолел, да и подкову он у меня потерял. Смотри: стрелку на правой передней намял да левую в кровь сбил. Как бы не захромал.
   – Совсем немного осталось. А как доберемся, поправят твоего коника, да и тебя подживят. Рожа у тебя знатно покусана. Живого места не найдешь.
   – Ты на себя посмотри, красавец, – огрызнулся я.
   Ближе к обеду мы выбрались к громадному белому валуну. Камень пупырем торчал посреди круглой поляны, и можно было только гадать, какая невиданная сила забросила его сюда, в самое сердце непроходимых лесов.
   – Вот и дошли, – сказал Баян и осторожно погладил ладонью гладкий бок валуна. – Здравствуй, Алатырь-камушек.
   – Неужто тот самый?! – удивился я.
   – Он, – кивнул подгудошник. – Или не чуешь?
   Прислушался я – тишина вокруг. Ни одна веточка не шелохнется, ни одна травинка не дрогнет, ветер стих, и даже птиц не слышно. А мой коник, измученный долгой дорогой, замер, ногу переднюю подогнул, губу нижнюю оттопырил и глаза прикрыл. И показалось мне вдруг, что задремала Явь и само время остановилось в этом странном месте.
   От камня упругими волнами разливалось тепло, пронизывало тело, согревало душу и уносило прочь тревоги и печали. Хорошо было. По-настоящему хорошо. Впервые за все эти долгие дни угомонилась злая змея в душе моей. Легко на сердце стало. Спокойно…