— Не знаю, — сказал он. — А скоро будет лепешка, если не отпустите.
   После этого щит все-таки съехал в сторону, а Гэвин открыл глаза.
   Пойг некоторое время смотрел, как он ворочается.
   — А нельзя было, — сказал, — не скандалить?
   — Нельзя, — сказал Гэвин. — Он побежал, а я и так уже половину дыма оставил, только чтоб на одну душу. Нельзя было.
   — Какого дыма?.. — сказал Пойг. — А. Мда, — добавил он. Снял шлем и провел рукою по лбу, словно смахивая паутину.
   — «Лось» вон сзади идет, — сказал он потом, словно предупреждая вопрос.
   Вокруг было все еще довольно шумно, а ветер сзади, казалось, просто-таки кипит запахами чеснока, кожи, смолы и масла; масло — это у них уключины чуть не горят, смазчики, видать, лентяи на военном флоте; ни у кого не было особенно времени разговаривать. Гэвин подумал, что лучше всего он бы сейчас лег опять и полежал бы, не шевелясь, пока на небе не вызвездит, и поэтому встал. Так он и стоял на корме, держась за борт, и довольно долго смотрел, как делаются все шире полосы воды между кораблями.
   Нельзя сказать, конечно, чтобы за это время его разговор с Пойгом каждый из команды успел перетолковать другому и самому себе. Но очень многие посчитали теперь, что они очень многое понимают; а некоторые посчитали и так, что они понимают все.
   Солнце — по левому борту — окончательно упряталось в облака, сделав небо между ними грязно-золотым.
   В двух шагах от носовой палубы все еще лежал на боку эшвен, без головы, потому что от удара она отскочила за борт и пропала где-то в волнах, и Гьюви, сын Отхмера.
   До капитана любая новость, какая бы ни случилась, должна доходить в тот же день.
   Гэвин пришел туда, потому что мог бы и не прийти. Ему теперь оставалось только признавать — разрешая тем самым существовать на свете — случившееся без него. Он ненавидел такие положения. Но в тот вечер для Гэвина, сына Гэвира, это ничего не значило. В тот вечер.
   Двое парней, затянув покрепче рукава, привязали к ногам безголового тела камень из балласта и перевалили его через борт. Про Хиджару Гэвин сказал, что «сожжем, как причалим». Больше он ничего не сказал; от него не ожидали, чтобы он сказал еще что-нибудь; и никто не ожидал от себя, что найдет слова.
   Может быть, завтра. А сначала нужно просто добраться до темноты.
   Поворачиваясь, Гэвин наткнулся на чей-то напряженный взгляд, как на палку, поставленную перед глазами. Но этот взгляд рассматривал, казалось, не Гэвина, а что-то гораздо более удаленное, может быть, у него за спиной. Однако Гэвина он, наверное, все же узнал, потому что проговорил:
   — Она была еще более сумасшедшей, чем ты.
   Этого человека никто не трогал, но ведь на всем корабле только один Гэвин и знал, что все произошло из-за него — из-за того, что кому-то, когда-то он показался подозрительным. Бани Вилийас сидел в уже привычной позе, обхватив руками колени, и вставать не собирался. Странное дело, но он уже почти перестал выглядеть неуклюжим, когда вот так сидел.
   «Шабиниан» — красивый язык. И почти любые слова, сказанные на нем, выглядят красиво.
   — Эвейма ниам бага ту-атт.
   Никакого другого способа освободиться у пиратов не было. Живой Рият не отпустила бы их, уж он-то ее знал. Сначала (и не сразу) до Гэвина дошло, что это были людские слова, на понятном ему языке, а уж потом — что они означали. Эвейма. Была.
   Вот только этого ему и не хватало. Именно этого, чтобы он совсем мог быть счастлив. Еще и баба.
   Все это время Гэвин представлял себе Колдуна Неподвижности улыбающимся стариком, вроде того консула в Чьянвене. У него совершенно вылетело из памяти, что это женщина, хотя слово «колдунья» бани Вилийас и обронил два дня назад.
   Но она была сама виновата. И она была черной колдуньей. И она с юга, в конце концов, а значит, не человек, и никто из певцов не сможет сказать, что это было неправильно.
   — Эри, — сказал Гэвин. — Поприглядывай за ним пока; чтоб он был жив, здоров, сыт и одет, уж как получится.
   — Да, капитан, — сказал тот. — Хорошо, капитан.
   Он был тот самый человек, что отходил сегодня покойного эшвена бани Вилийаса. Отдать пленника во власть его оскорбителя — это была превосходная выдумка; это была бы превосходная выдумка, если бы была выдумкой. На самом-то деле Гэвин назвал первого, кто попался ему на глаза.
   Вот так, кажется, в тот день они с бани Вилийасом сделали друг другу все самое плохое, что только могли сделать. И оба — не заметив.
   А еще там был Деши. Деши Тяжелая Секира. Деши Тяжелая Секира, после ударов которого не встают. Он по-прежнему ни о чем не жалел. Но чтобы он продолжал ни о чем не жалеть, нужно было, чтобы кто-нибудь сказал ему об этом; Гэвин тут был ни при чем — Деши нужны были слова не от живого, а от мертвого. Он сказал, что, покуда Гьюви Хиджара не приснится ему так, как делают это мертвые, когда решают не мстить, он будет носить обереги покрепче, потому что покойники, которые хорошо владели мечом, — опасные покойники. Понятно, сказал он это не Гэвину. Гьюви был не в своем праве, когда ушел с носа без приказа, а «старший носа» был прав, когда ударил его, но он все равно ни о чем не жалел, а просто подошел и постоял рядом, ожидая, скажет Гэвин что-нибудь или нет, и не удивился, что нет, а волновали его только обереги.
   И еще там был Агли, сигнальщик, которому лучше было оказаться подальше, и у этого тоже был вид, как будто бы он ни о чем не жалеет и как будто по-прежнему готов отвечать перед кем угодно за что угодно.
   — Я ведь теперь должен тебя, наверное, поблагодарить, — медленно проговорил Гэвин. — Если б не ты, я бы там так и остался. Там, где я был. Уж очень я на тебя рассердился, Агли, — добавил он. — Если б не рассердился, так бы там и остался. Получается — это из-за тебя я живой, да?
   Этим словам очень легко было бы звучать издевательски, но в голосе Гэвина была искренняя задумчивость, а не должен лион Агли и впрямь благодарить, и стоит ли это благодарности. Глаза у сигнальщика перестали быть как щелки.
   — Тебя не было, капитан, — сказал он.
   — У Деши теперь место освободилось, — сказал Гэвин. Это было самое меньшее, что он мог сделать; если бы он не сделал хотя бы этого, все, и сам Гэвин первый, решили бы, что он все-таки там и остался, не в себе.
   Поперек темно-синего неба полосами, верхние быстрее нижних, летели облака. Дальше на запад небо было чистым и из синего превращалось книзу в белое и желто-соломенное, а облака на самом-самом западе, тоже полосами, были двух цветов: серо-синие и рыжеватые. Острова Кайнум подпирали их своими головами. По морю, на западе, тоже били сполохи, золотые и блестящие, как стекло. В мире, казалось, потемнело.
   Потом в просвет между Алоту-Кри и Райди — двумя тяжелыми буйволами бредущими по волнам — стало видно, какое красное небо в тонкой полоске внизу, у самой воды, под облаками. Восток заиграл над темным морем желтой, розовой, багряной полосками, взбирающимися на полоски туч.
   Пора уже было выбирать ночевку — осталось полчаса (самого короткого часа) до заката. В это время дозорщик крикнул: «Парус!»
   Он шел с востока, в три четверти ветра, курсом наперерез. Одинокий парус. «Дубовый Борт» не стал сворачивать.
   «Лось» тоже.
   С запада вдруг вырос в небо, над уходящим солнцем, желтый, как огненный, меч. Он доходил почти до трети неба. Фаги только охнул. Из золотого моря, разбрызнув его во все стороны, выскочила стайка летучих рыб. Пролетев сколько-то, они плюхнулись в волны, уже ближе к «Дубовому Борту», через некоторое время опять выскочили, снова все вместе, и так все дальше, по прямой, пока не пролетели прямо над «змеей», и помахали дальше. А меч стоял в небе, становясь из золотого алым, вокруг него поднимались все выше соломенные, розовые, в разрывах, голубые, клочковатые, тонкими полосками, тающие облака. Восток сиял теплым заревом, и вот на этом зареве, все ближе и все больше, чернел треугольный парус.
   Может быть, и вправду люди тогда были другие. А может быть, видимость в тот день была уж очень хорошая, и про северян в то время утверждали, будто бы каждый из них мог различить выражение лица человека на расстоянии двух очень хороших выстрелов из лука, и самое удивительное — что преувеличением в этом было только слово «каждый».
   — У него три золотые птицы на вымпеле, — сказал дозорщик.
   «Дубовый Борт» свернул. В какое-то мгновение тот парус тоже свернул, его закрутило на месте, потом он выровнялся и опять пошел в три четверти ветра; как видно, руль у него был переложен так, что его все время заносило по кругу.
   Это были действительно птицы. Именно птицы, а не что бы то ни было еще.
   В этот вечер «Дубовый Борт» и «Лось» добрались до ночлега очень поздно.
   Как известно, удача в Летнем Пути — это добыча; а они достаточно потрудились сегодня, освобождая этот корабль, чтобы хозяева его, люди, носящие золотых птиц в имени, не обиделись на них. А если обидятся — пусть сперва нас найдут, и пусть предъявят обвинение, и вообще люду из Королевства нечего делать тут, в наших Добычливых Водах.
   Погребальный костер ночью был огромен. До небес… И еще одно случилось этою ночью, последнее. Йиррин пришел в себя довольно быстро, но некоторые говорили, что ему уж никак не следовало потом грести вместе со всем. И еще колдовать вдобавок, хотя это и оказалось нужно для нескольких людей на его корабле, кого достало стрелой; и еще многого ему не следовало делать — но он именно делал, точно стремясь загонять себя до последнего, до пустоты, до изнеможения, до того, чтобы выгнать себя из себя самого, как Гэвин давеча, — чтобы не вспоминать. Он очень немного рассказывал о том, что видел по другую сторону двери, — да он, собственно, и не выходил за нее, только постоял на пороге, а ветер, втягивающий туда, свистел мимо него несколько меньше того времени, которое нужно, чтобы проговорить ди-герет.
   — Там было очень много льда, там, куда меня тащило. — Вот только это он и сказал, но уже много потом. А сейчас был еще только вечер, а потом ночь, а Гэвин сидел возле костра, когда все почти уже догорело, а Йиррин подошел туда и сел рядом. По правде сказать, он чересчур устал и попросту забыл, что они Не Разговаривают Ни О Чем, Кроме Нужного. Выскочило из памяти.
   Но и Гэвин тоже забыл. по той же причине.
   Больше, наверное, и не нужно ничего добавлять. Да они бы и не добавляли. В жизни людей случаются события, после которых слова уже ничего не могут добавить и ничего изменить. Можно было сказать что-нибудь, и можно было, конечно, и не говорить это что-нибудь. Все равно это ничего не могло изменить в том, что двое мужчин просидели бок о бок молча почти полчаса, очень устав после длинного дня, и в том, что у Гэвина был Йиррин, сын Ранзи, — а у Йиррина был Гэвин.
   Однако имелись ведь и другие вещи, о которых они могли поговорить. И потом, там, где слова ничего не могут изменить, это же именно причина для того, чтобы произнести их вслух.
   Некоторое время спустя они обнаружили, что оказались рядом, и просто-таки оторопели, признаться, от изумления, — настолько, насколько вообще могли изумляться и чувствовать сейчас что-нибудь, — от изумления, что рады этому. И лучше этого счастливого изумления и молчания за ним следом — ничего не было в их дружбе ни прежде, ни потом, никогда.
   Наконец Йиррин сказал:
   — Самоубийцы. — Он до такой степени устал, что на не таком уж и длинном слове успел забыть, что хотел сказать, и ему пришлось помолчать, а потом улыбнуться. — Двое самоубийц — вот кто мы с тобой, Гэвин, такие.
   — Нет, Рин, — ответил Гэвин. — Самоубийца здесь только один.
   — ?
   — А ты вспомни, что ты сказал, как с совета вернулся.
   — С какого совета…
   — С какого! — Гэвин усмехнулся тоже. — На Кажвеле.
   Йиррин вспомнил. Не понял. Потом он повторил про себя еще раз, но только теперь размеренно и отмечая ритм и созвучия. Потом он повторил еще раз.
   — Будь я проклят, — сказал он.
   — Вот именно, — ответил Гэвин. — И «Лось» опять остался бы без капитана, — добавил он. — Ну уж нет. Ему, бедняге, и так досталось. Потерять валгтана в первую же воду!
   И Элхейва, и Йиррина он назвал одним и тем же словом — «валгтан», капитан, безо всяких «вроде бы как».
   «Вот теперь я пропал, — подумал Йиррин. — Теперь я совсем пропал, пропал вконец, все, пропащий я теперь человек, теперь мне от него никуда не деться. Теперь я его человек, на всю жизнь. Теперь мне с ними никогда не развязаться, с Гэвирами».
   Что-то очень сильно заболело у него в груди. Странное дело, иной раз за боль, которую причинил тебе человек, любишь его еще больше и пронзительней, как ребенок становится дороже, если переболеет опасным чем-нибудь. И нельзя не сказать — надо 6ыть очень хорошим человеком, просто-таки немыслимо хорошим человеком, таким, как Йиррин, чтобы не шевельнулось никакого злого чувства к тому, кто тебе не сделал ничего дурного, хотя мог и даже должен был.
   Насмешливые стихи про собственного капитана! Да за такое Гэвин его мог убить на месте, и Йиррин сам сказал бы, что это правильно. Он был из тех певцов, кому говорить стихами так же легко, как и обычной речью; но играет ли с певцами этот дар с их ведома или без, по закону ведь нет разницы. Ох и трудно простить человеку зло, которое ты ему причинил. Но простить ему добро, которое он причинил тебе в ответ… Нет, даже и не заметить, что прощаешь!
   Он был удивительный все-таки человек, Йиррин, сын Ранзи. Встретить бы мне хоть одного такого. Немного погодя он засмеялся. Негромко, про себя.
   — Ты чего? — сказал Гэвин.
   — Язык — язык лэйерварда у тебя, Гэвин! — отвечал тот. — Это жеты про него сказал тогда: «потерял голову»; ну и где теперь его голова?!
   А Гэвин не засмеялся. Но он усмехнулся тоже, в темноту. Слова лэйерварда — именитого человека — исполняются. Потому как именитый человек — это человек, богатый на удачу. Богатый на верную судьбу, вот как говорят.
   Еще бы нет. И теперь всегда будет так. И только так.

ПОВЕСТЬ О ГЕЙЗЕРНЫХ ДОЛИНАХ

   В час, когда над крепостною стеной сгустилось не видное им облачко, капитаны Оленьей округи собрались вновь для того, чтобы обсудить, что им делать на завтрашний день.
   Еще давным-давно до этого вечера, в ночь перед тем, как кораблям уйти с Кажвелы, Долф Увалень сказал, что первый приступ — если дойдет до приступа — будет его делом. Никто ему не возразил.
   Первый приступ — это значит: поставить лестницы или что там пытается послужить ими, закрепить их и закрепиться, хотя бы на мгновение, наверху стены. Может быть, у какого-нибудь другого народа «первый приступ» означает попробовать сделать это, а когда не получится, откатиться назад и рычать на защитников крепости издалека, залечивая раны. Или — тоже может быть — ожидать, покуда командиры погонят вперед опять.
   Северяне тогда были народ простой. У них «первый приступ» обычно бывал и единственным и продолжался час, два, день. «День» — конечно, очень громко сказано. Целый день подряд — это может позволить себе разве что саранча, которая и вправду неисчислима в каждой из своих стай.
   Когда лестница приставлена к стене, ее обычно сбивают. По лестнице, покуда та еще стоит, поднимается человек, который должен помешать ухватиться за что-нибудь и отбиваться по крайней мере до тех пор, пока снизу к нему не поднимутся еще люди на подмогу.
   Обычно этого человека убивают прежде, чем он успеет сделать что-нибудь.
   Поэтому остается только поднимать еще и еще лестницы, рядом и на том же месте, и гибнуть снова. Рано или поздно защитники крепости начнут сдавать, и на какой-нибудь из лестниц перепадет удача.
   Тогда приходит время «накатчиков» — это люди, вооруженные уже как обычная щитовая пехота, которые, видя дорогу наверх открытой, должны хлынуть валом — накатом, что называется; их главное дело — не потерять зря времени, отсчитывающего мгновения и чьи-то жизни, и захватить кусок стены до ближайшего спуска вниз, а дальше уж — действовать по обстоятельствам.
   Стены монастыря Моны в некотором определенном месте выглядели так, будто закинуть лестницы на них так же просто, как сказать слово «ужин».
   Долф, сын Фольви, был не из тех людей, которые доверяют виду южных крепостей.
   Сколтис, сын Сколтиса, тоже был не из таких. Поэтому заранее было не то чтобы договорено, но предполагалось, что Долфу на подмогу команды пяти кораблей выделят своих «носовых»: конечно же, Сколтисы, потом «Черная Голова», Кормайсы, «Зеленовласая» и Хюсмер, сын Круда.
   Насчет людей Хилса не только слов, но и замыслов не объявлялось, потому как ясно было: сам он не предложит, а просить у него… он всего-навсего второй лэйервард в своем роду, чтобы у него просить.
   Почему не предложит?.. Наверное, потому, что он был второй лэйервард в своем роду.
   И как всегда со вторыми в роду случается, он был истый лэйервард и капитан, такой лэйервард и капитан в каждом своем кусочке, что просто страх.
   Далее Гэвин — даже Гэвин — ни разу не остановил его, когда Хилс в очередной раз заявлял, что он, мол, отправится поглядеть, что «за вон тем мысочком», и уходил в отдельный поиск.
   Он был сам по себе.
   Он проплавал до этого с Гэвином две воды подряд, и ему это нравилось. Но этот человек все равно был сам по себе.
   Он проплавал с Гэвином все н ы н е ш н е е лето, и все лето «Остроглазой» в е з л о.
   Хилс не лез в предводители. Он никому не позволял собою командовать.
   Его касалось только то, что задевало его однодеревку и его «Остроглазую».
   На советах он раскрывал рот только тогда, когда что-то казалось важным ему, а не людям вокруг.
   Если бы не все это, к нынешнему времени — реши они выбирать себе предводителя — выбрали бы Хилса, с его-то удачей.
   Это ведь он не далее как дюжину ночей назад на Кайяне уронил фаянсовую вазу, которая стоила самое малое полсотни серебряных хелков, выругался, присмотрелся, поворошил сапогом осколки на мраморном полу внутреннего дворика (темень за кругом света от факела была — хоть ножом режь, плескался дождь, и шумел — под дождем-то! вот люди живут на юге! — фонтан, ..) и поднял три нефритовых веера-пластинки, каждый ценою не меньше трех сотен серебром, которые хозяин хранил в вазе.
   И кстати, именно Хилс разбудил этого самого хозяина за мгновение до того, как приколоть его своим мечом к постели. Мало ли что риск и мало ли что это не имеет значения, потому как на юге живут не люди, оттого что говорят на другом языке. У Хилса было воспитание именитого человека, первого урожденного именитого человека в своей семье, и он не умел иначе.
   Наверное, он даже представить себе не мог — как это так, его людьми будет командовать кто-то чужой, все равно как кто-нибудь посторонний е г о рукою держал бы е г о меч.
   Впрочем, как раз Долфу он мог это позволить, ведь Долф был не чужой, а родич ему во втором колене.
   Сказано было вот как — для первого приступа нужны самые лучшие люди (и так оно на деле и было), и Хилс почувствовал себя обиженным, но не совсем.
   «Зато в „накат", — подумал он, — мы — моя и Рахта дружина — уже готовый отряд, и искать не надо».
   «Люди носа корабля» — народ отборный. В битве — когда северные корабли сражались с северными кораблями, именно так, как должны происходить битвы, и корабли связаны (к борту борт), чтобы обезопасить свои бока от чужих штевней, — эти люди защищали нос или прорубали дорогу на чужой корабль, пока лучники помогали им стрелами с кормы. В Летнем Пути — когда повстречавшийся купец не в охоту расставался со своим товаром — эти люди взбирались к нему на палубу, и очень часто подмоги им уже не требовалось.
   И на корабле, и на суше похаживали они, рассматривая окрестности несколько сверху вниз, и это понятно, — ибо они — лучшие мечи и секиры в дружине, они и еще те из «ближней дружины», кто сопровождал капитана, живой стеной прикрывая его в бою; а негласное соперничество «носа» и «людей капитана» по поводу того, кто ж все-таки из них лучше, дало миру много, очень много горьких, красивых и смешных скел. Даже кормщик над ними не начальство, а начальство у них — только их старшина и их капитан, и потому понятно, что отдавать их возможно только всех скопом, одним отрядом, и с их «старшим носа» во главе, иначе никак. Потому-то Сколтен Тавлеи и сказал давеча — мол, посмотрим. Дом Ястреба или Дом Кормила — это он команды имел в виду. Потому что те, без сомнения, не забудут, чьи они люди.
   У Ганейга, сына Ганафа и Нун, дочери Сколтиса Серебряного, со Сколтигом, сыном Сколтиса, тоже вышел на этот счет спор, кто первый. Только этот спор шел не на команды. Они были ровесники; они были родичи; они были двое самых блестящих молодых людей тут; и спор этот был такой же наполовину мальчишеский, наполовину шутливый, наполовину глупый и наполовину мужественный, как сама эта парочка, оба-два.
   «Будь я проклят, — подумал Сколтис, когда узнал об этом. — Мало было мне забот».
   Возле устья долины успели уже разложить костер. При розовом, густо клубящемся в пару его свете люди Хилса превращали очередные два запасных рея в осадную лестницу. Да уж, люди «Остроглазой»… Неподалеку могли совещаться капитаны; команды всех остальных кораблей могли передраться насмерть между собою; а эти — знай себе работают.
   «Как ругается капитан, так ругается и команда». Это — пословица.
   Никто с «Остроглазой» даже не пришел поглядеть час назад, что там за шум.
   Капитаны еще не все собрались. Сколтиг, завидев двоюродного брата, тут же отпустил (вполголоса) шутку, которую все одно могли понять только эти двое да еще полдесятка их приятелей, молодых дружинников, сотоварищей по шуточкам, щегольству, задранным носам да молодечеству («Это ты только с родственниками на налучи споришь, а с остальными просто так? Или он тебе тоже родственник?..»), а Ганейг ответил, уже вслух:
   — Да родственник, конечно!
   Смех у них вспыхнул, как костер, а Сколтис сказал:
   — Это кто там идет? Не Кормайс? — И его слова прекратили веселье лучше, чем любое замечание, которое бы он мог им сделать сейчас.
   Мешал костер, и Сколтис обознался — наверняка нарочно.
   А Ямхир, когда подошел, сказал так:
   — Ну, благодарность тебе, что хоть со старшим из братцев меня спутал! — И был у него голос такой, точно и тот тоже готов сейчас затевать грызню на пустом месте, Но только голос.
   Если у человека (как говаривали порою про Ямеров) только и богатства, что честь, уж это богатство он будет беречь до последнего.
   Хилс подошел, по дороге сказав что-то своим насчет будущей осадной лестницы.
   А Кормайс все-таки тоже пришел. Отчего же не прийти, если приглашают.
   Никто не наведывался к Сколтису узнать, что ответили из монастыря.
   И лестницы, и прочие работы все уже начали, хотя вроде бы ничего еще не было решено.
   Это было неостановимо. Это было невозможно. Его собственный брат собирался проспорить или выспорить завтра налуч с самоцветными каменьями, его другой брат говорил о «войне назавтра» так, как будто все уж было решено, сам Сколтис тоже любил мир, когда был дома, но ощущение, что все это — нереально, что все это — не с ним, не уходило, а росло, и росло, и росло, и росло.
   Ему все еще казалось, что это из-за пара — из-за пара в долине, из которого люди и тени выныривают, будто призраки.
   Насчет переговоров Сколтис сказал, что «они нас, видно, посчитали змеей, которая ползет мимо, после того как шипит».
   Больше об этом не говорили.
   Кормайс сказал сразу, что он, мол, своих людей для первого приступа не отдаст. Как будто бы кто-то успел попросить его.
   — Мне, — сказал он, — нужно, чтобы у моей «змеи» и на обратной дороге было кому стоять на носу.
   Кроме того, он сказал, что и без того уже потерял с этой килиттой две дюжины человек и с него, мол, хватит. И такой довод выслушали, как если бы он был действительно разумным и обоснованным и имел бы к разговору хоть какое-нибудь отношение.
   И лучников он тоже не отдаст и вообще чтоб их не разделяли.
   Вправду, это было гораздо лучше, если в завтрашнем деле люди Кормайсов будут наособицу.
   Просто очень трудно было себе представить, как они окажутся рядом, скажем; с Дьялверовыми, — с которыми убивали друг друга час назад.
   — Значит, — сказал Сколтис, — накатчики у нас уже есть. — Когда тебе (он не смог удержаться, чтобы не подчеркнуть это) проложат дорогу, можешь поработать своим топором.
   Кормайс хмыкнул; у него был такой вид, как будто бы он был доволен. Впрочем, там ведь было темно.
   А Долф Увалень сказал, что он в таком случае возьмет с собою не только своих с носа корабля, а и всю дружину, и племянника тоже, потому как не будет отделять часть дружины, с которой можно было бы его оставить за старшего.
   — И я с тобой сам пойду, — сказал Ямхир Тощий. — У нас (он оглянулся), понимаете, «старший носа» не долечился еще. Ребра.
   Долф мог бы сказать: «Мне не нужны горячки». Но он сказал:
   — Там не нужны копейщики.
   Ямхир помолчал мгновение, но тут же сказал:
   — Тогда Борн.
   Этот мог бы честно зарабатывать себе на жизнь мечом, если бы не был капитаном. Долф ничего не смог возразить.
   Трудно себе представить, но именно так в те времена обычно и расставляли силы на битву.
   И если бы только это. Если бы только это. Если бы только это…
   Когда каждый домохозяин считает, что, покуда на хуторе у него достаточно молока, рыбы и пива, пока в хлеву шерсть и рога, а в конюшне хвост да грива, пока земля пашется, а в работе можется, хозяин сам себе король — не нищий, чтоб убожиться…
   Когда каждый капитан в душе — Хилс…
   Когда (семь поколений спустя после Гэвина) король Тивтраш проиграл последнюю свою битву, оттого что князь Эргираш, один из главных его военачальников, не желал переправить войска через реку, потому что на той стороне реки была уже земля другого племени, а Эргираш желал принять бой на своей земле и больше нигде, и войска Тивтраша — вместо того чтобы оставить реку между собой и противником — оказались прижаты к излучине и перебиты, и реку потом назвали Гибель Короля…