Страница:
– Ты в чем-то сомневаешься? – сухо спросил Олег.
– Нет, нет, – сказал Митя. – А ты сам уверен в этом человеке?
– Я? На все сто. – Он порывисто сунул руки в карманы. – Ты ведь не первый. К нам уже обращались с этой проблемой. Но твои сомнения я понимаю. К нам обращались и люди, которых кинули в такой же точно ситуации. И мы им помогали. Да что за примером далеко ходить!
Руки его выпорхнули из карманов брюк, отогнули борт пиджака, вытащили паспорт. Митя рассеянно посмотрел в раскрытый перед ним паспорт. В вечернем синем сумраке он разглядел прямоугольный контур штампа.
– У меня жена, как ты, досиделась, – сказал Олег, пряча паспорт. – Пришлось суетнуться. Свадьба у нас была семнадцатого декабря, а паспорт ей выписали через неделю, но задним числом, шестнадцатым. Схема тут отлаженная. Но я точно так же платил вперед. – Олег пожал плечами, снова сунув руки в карманы. – И Фомичев сказал: "Извини, Олег, но в этом деле своих не бывает. Не я завел этот порядок, не мне и отменять". И он прав: система. Для этих людей нет своих и чужих. Я их отлично знаю. Ты же не стулья, в самом деле, покупаешь. ?От столика к столику сновали нанятые по случаю женщины, которые должны перемыть посуду. То тут, то там позвякивали складываемые в горки тарелки и бокалы.
Люся пристально смотрела в Митин профиль. Он заметил, но так и сидел, уставившись в зал. Единственным человеком, у кого Митя мог бы занять денег, была Люся. Она копит на квартиру – у нее есть.
Каждый разговор с Олегом все больше разжигал его. Возможность получить наконец вожделенный паспорт наполняла его томлением, похожим на сексуальное томление юности: лучше, если бы за этим нужно было куда-нибудь бежать, лезть, карабкаться, состязаться в троеборье, что ли, – это казалось организму более естественным. Вот и желание паспорта пробуждало в нем точно такие же позывы: лучше бы за ним нужно было куда-нибудь лезть и карабкаться.
– Что он сказал? – спросила Люся, придвигаясь к его плечу.
– Все нормально.
Вслед за думками о паспорте приходили другие – о Ване. У него, должно быть, теперь совсем мужское рукопожатие. В последний раз, когда он держал его руку в своей руке, это было в Шереметьеве, он слишком сильно ее сжал, пальчики сбились в кучу, Ваня поморщился. "Пока, сынок". – "Пока". – "Смотри, не забудь позвонить, когда мне тебя встречать". – "Да, папа". Ваня стоял возле матери, как стоял бы возле любой чужой тети. Потом Митя пожал руку Марине. Она смотрела на него каким-то очень настойчивым взглядом – пыталась перехватить его взгляд, но он не поднял глаз. Быть может, собиралась что-то сказать. Сейчас он жалеет о том, что смотрел тогда в пол.
Стас принес водки с тоником. Они с Генрихом затеяли спор о том, европейцы мы или азиаты.
– Ну что? – снова спросила Люся, подсев поближе. – Колись. Что он сказал?
– Сказал, деньги надо отдать вперед. Завтра днем.
Они посидели некоторое время молча. В зале совсем стихло, гости расходились.
– Я пойду, Мить, спать охота. – Люся погладила его по колену. – Петь сегодня уже не придется.
Она поднялась, показала жестом Вите-Варенику: прибери инструменты.
– Погоди… – Митя поймал ее пальцы, поднялся следом. – Пойдем ко мне?
– А твоя что, на выезде? Опять? – Она удивленно подняла брови. – Кажется, в пятницу только вернулась? И снова уехала? Под Новый год?
– Да, отправили. Очистные же где-то на севере области прорвало, ты слышала?
– Н-нет.
– Их лабораторию подрядили пробы отобрать. Так что?
Люся кивнула.
– Пойдем. Ты грустный очень. Или уставший?
Стас вдруг развернулся к ним.
– Ох, поймает вас когда-нибудь благоверная. Геологини, они, знаешь, какие решительные? Мощные!
Люся перевернула у него над головой стакан. Стас втянул голову, но стакан оказался пустым. Две сиротливые капли легли на его плешь.
– Бесцеремонный ты тип, – сказал Митя. – А еще саксофонист!
– Бесцеремонный, – согласился Стас. – Но только когда пьяный. А завтра мне будет стыдно. Я буду порываться просить у вас прощения. Но не попрошу, еще чего! И буду играть как бог.
– Специально приду послушать.
Они оделись и вышли. Люся взяла его под руку:
– Можно? Никто не засечет, как в прошлый раз?
Люсина грудь сквозь его и ее пальто прижалась к Митиному локтю. Стены домов, слева и справа от них растущие к темному небу, погружающаяся в чернила перспектива прямого и длинного проспекта? Как можно было бы насладиться всем этим, если бы было между ними по-другому, по-настоящему, без паразитирующей на его жизни ностальгии. Безумные мысли толкались в голове: закончить дурацкую игру, взять и рассказать ей правду, сознаться, что нет никакой Марины, рассказать про Ваню, про Кристофа, про Осло? Митя плотнее прижал ее руку локтем, подумал: "Люська, Люська, прости меня. Заблудился я совсем". До припаркованного на углу такси было недалеко. Через несколько шагов она вдруг сказала:
– Мить, деньги ты можешь взять у меня. Завтра утром сниму с книжки.
Люськин блюз
– Сука! – Это слово она проговаривала как положено – хлестко, не по-женски зло.
Фонарь еще раз сморгнул и уронил тусклый желтый луч. И тут же подвал, вспыхнувший было щербатыми стенами и черными тенями, ушел во мрак. Заканчивался заряд батареи – в самый неподходящий момент. В самый что ни на есть неподходящий момент.
– Ой-ей-ей, – вздохнула она нараспев.
Подобрав до самых бедер свое концертное – рабочее, как она его называла, – платье, Люся спустилась по гулким бетонным ступеням. По поводу того, почему в коридоре подвала после ремонта не включаются лампы, Арсен что-то говорил, но запомнились только армянские ругательства – и те приблизительно, на слух. Ей понравились эти фразы, похожие на застрявший в горле барабан. Она вообще любила слушать иностранные ругательства. Ей казались забавными эти клокочущие абракадабры: ругательства-бессмыслицы, ругательства, лишенные грязной начинки, – лишь голая энергия непристойности.
От фонаря было мало толку, но все же она плескала жиденьким светом по сторонам, чтобы отпугнуть крыс. Когда в темноте за спиной затонули ступеньки, она принялась напевать.
"Не сняв плаща, не спрятав мокрый зонт, не расчехляя душу?"
Блюз почти созрел. Целый день она напевала его про себя. В такие дни она бывает рассеяна, Митя называет ее "полу-Люся" и забирает из ее рук стеклянную посуду. Блюз почти созрел, томил, повис в голове, словно тяжелое, готовое сорваться яблоко. Она любила такое состояние. Когда в голове висит блюз. Давным-давно, еще когда была с Генрихом, она поделилась с ним. Они лежали, смотрели на луну в распахнутом окне, курили. Было хорошо лежать, курить, смотреть на луну. Луна рассеянно смотрела на лежащих в кровати людей, люди рассеянно смотрели на луну. И Люся напела Генриху свой блюз. Он выслушал молча, выбросил "бычок" в окно и сказал:
– Я в принципе не понимаю, зачем петь блюзы по-русски? Бывают, конечно, исключения, но? Извини.
Больше она к этому не возвращалась. Возможно, теперь он изменил свое отношение к блюзам на русском. Как-то он обронил: "Может, попробуем твои?" Но она ответила, что давно ничего не сочиняет да и старое забыла. Многое она и вправду успела забыть.
Гражданин, с которого начался этот ее блюз, был, скорее всего, одиноким пенсионером, гуляющим перед сном. Хорошо сохранившийся – самому себе в тягость сохранившийся пенсионер. Взял зонт и пошел по улицам. На кухне у него лабораторная чистота, мебель натерта полиролью с запахом персика, тапочки вы-строились в шеренгу, ждут его возвращения. По крайней мере таким она его придумала. Гражданин сидел в плаще, опершись на ручку зонта, с которого вовсю стекал дождь, и старался не чавкать ботинками в разлившейся под столом луже. Он был прям и выверен, ни одного случайного угла. Отставной генерал, решила она. Люся как раз вышла к микрофону и, оглядев зал, заметила его – ей пришлось махнуть Генриху, чтобы проиграл вступление "Dеad Road Blues" еще раз: сбилась.
Он просидел в "Аппарате" не больше пяти минут. Посмотрел на лужу под столом и вышел.
"Не расчехляя душу?" Следующие две строчки она забыла.
– Крыски, вам нравится?
Крысы часто бывают ее первыми слушателями. Хвостатые тени мелькали под трубами, перебегали коридор впереди в желтых кляксах света. Нужно попросить, чтобы потравили. В последние дни их заметно прибавилось. То ли уборщица экономит на отраве, то ли крысы к ней привыкли. Хотя, с другой стороны, эти хвостатые тени держат ее в тонусе.
"Не расчехляя душу". Никак не могла вспомнить следующие строчки. Люся точно помнила, они были – и ей нравились. Она сочинила их вчера, в сигаретном дыму, под горькие глотки водки с тоником, во время спора, завязавшегося между Митей и Генрихом. Спор был затяжной, водки с тоником было выпито много. Потом появился этот Олег. Наверняка негодяй, но почему-то решил помочь бывшему однокурснику. А потом они поехали к Мите. Потому что его загадочной геологической жены опять не было дома, потому что как-то сбивчиво тикало сердце и, конечно потому, что у Мити опять был такой убитый вид, будто он упустил свой поезд на транзитной станции?
– Сука! – сказала она опять, на этот раз задумчиво и грустно.
Обходя бурые лужи, в которые падали капли с потолка, она старалась светить под трубы, себе за спину, и тогда не было видно, куда ступать. Каблуки неуверенно царапали по бетону. Лужи наконец закончились, и она могла идти, светя себе под ноги. В принципе, она довольна этим подвалом. Здесь до нее не так-то просто добраться. Вот только крысы. Постепенно Люся научилась жить с крысами. Учуют страх – могут напасть, это она запомнила крепко-накрепко. Надо же, единственные слова матери, которые остались в памяти. Ей было шесть лет, она играла возле лестницы со своей куклой Катей, как вдруг из угольного подвала с истошным криком, в белом облаке хлорки выскочила баба Зина. Люся не сразу узнала ее, таким неожиданно звонким был ее голос, обычно скрипящий, хрипящий и булькающий. Баба Зина широкими шагами мчалась через двор. Хлорное облако вылетало из полупустого мешка, которым она размахивала во все стороны – наверное, не догадываясь бросить. А следом, изогнув по-собачьи хвосты и высоко поднявшись на быстро семенящих лапках, бежали крысы. Их было пять или шесть, но казалось, что они заполонили весь двор. Они мелко лязгали зубами и время от времени стремительно, будто их выстреливали, выпрыгивали вверх. Тогда с неожиданной прытью баба Зина шарахалась от их бросков. Они потом вернулись к себе. Походили туда-сюда, пошевелили усами, глянули своими черными бусинками в сторону ворот, за которыми яростно материлась баба Зина, и ушли в подвал. Их покатые спины, припудренные белым порошком, сверкали под солнцем. На лестнице стояла мать и, резко отряхивая мокрые руки, кричала через двор бабе Зине:
– Учуют страх – могут напасть! А ты как думала?!
Ночью Люсе снилось, как крысы средь бела дня гуляют по двору, поднимаются по ступеням, чему-то смеются, собравшись в тесный кружок, курят и открывают о железные перила пиво.
Идти было недалеко, до газового вентиля и направо. Фонарь гас и, когда она его встряхивала, ронял на черный бетон тусклые желтые пятна.
– Все, крыски, концерт окончен.
Дверь бывшей бытовки бледно освещалась через крошечное слуховое окно в тупике слева. Окно протыкало тротуар прямо под фонарем, и черные тени прохожих проносились в нем, как мимолетные затмения. На двери, как в голливудских фильмах про шоу-бизнес, – большая золотая звезда. Рисовала собственноручно, получилось немного криво. Витя-Вареник держал банку с краской и качал головой. "Ну, Люська, ты экстремалка!" Возле двери к стене привинчена выпуклая, как на вагонах, табличка с таинственным словом "дефектоскоп". Один из самых старых и любимых экземпляров ее коллекции. Однажды ночью, переодевшись во все черное, как ниндзя, она пробралась в железнодорожное депо, над которым по железному мостику каждое утро ходила в консерваторию, и сняла эту приглянувшуюся ей табличку с вагона. Табличка упала, оглупив ее, разбудив сторожа в дальнем конце депо. Сторож побежал за ней, припадая на одну ногу и призывая какую-то Белку. Белки, на Люсино счастье, поблизости не оказалось, и она ушла через дыру в кирпичном заборе. То был не самый ее опасный поход за трофеями, но почему-то вот зацепился, запал. Быть может, внезапным ужасом, рожденным упавшей табличкой, или жалостью к сторожу, гнавшемуся за ней, так тяжко припадая на ногу, или резкой сменой запахов: после жирного мертвого запаха мазута в депо – запах сирени в переулке, в который она нырнула, выскочив наружу.
Внутри ее каморки светло до рези в глазах. Как во рту на приеме у стоматолога. Она покупает самые мощные лампы. Лоснятся всевозможные таблички, рассыпанные по стенам, на столе ноты и англо-русские словари. Облезлый буфет со стеклянными дверцами заполнен туфлями. Люся прикрыла дверь поплотнее и пнула лежавший прямо у порога фанерный щит "Осторожно, идут стрельбы". Щит отскочил к буфету, но все равно остался лежать весьма неудобно. Она выключила окончательно ослепший фонарь и прошла к трельяжу. Медленно опустила голову и смотрела в глаза своему отражению – исподлобья, пристально, будто ожидала увидеть там что-то важное.
– Переживая дождь, как нехороший сон, – вдруг вспомнила она и отвернулась от зеркала.
Точно! В тот момент она смотрела на Митю и ни с того ни с сего вспомнила, что ей прошедшей ночью снился страшный сон: они приходят к нему домой, а там, почему-то в шкафу, почему-то в странной брезентовой накидке, сидит Марина, его жена? и они бегут сквозь вату сна, Марина догоняет. "Потому что она всегда бегала по утрам", – кричит Митя? и когда наконец Марина настигает их, они оборачиваются, и оказывается, что за ними гналась вовсе не Марина, а Люськина мать, трезвая, с накрашенными алой помадой губами, которой к тому же перепачканы ее руки, в одной руке кухонный нож, в другой недочищенная картошка?
Точно: "?Переживая дождь, как нехороший сон". Оставалась четвертая строчка. "Не сняв плаща, не спрятав мокрый зонт, не расчехляя душу? Переживая дождь, как нехороший сон, пережидая жизнь, как вечерок досужий".
"Записать, что ли?" – в который раз подумала она, но в который раз не стала.
После того как мать вернулась с улицы и прогнала ее, Люся поселилась здесь, в подвале "Аппарата". Впрочем, все выглядело не совсем так: она ушла не из-за того, что мать ее прогнала. Когда, вооружившись картофельным ножом, та вбежала в комнату – "Вали на х.., отродье африканское!" – Люся уже стояла в дверях с чемоданом и дорожной сумкой, Витя и Генрих с ее коллекцией в коробках ждали внизу. С ножа отлепилась и шлепнулась на чемодан картофельная очистка. Наверное, мать помогала кому-то на кухне. Наверное, обсуждала у кухонного стола, обитого алюминиевым листом, мятым и сальным, судьбу своей жилплощади. Наплывал запах жарящейся картошки, слышалось потрескивание масла. Поодаль в проеме кухонной двери, возбужденно урча, топтались зрители: пырнет или нет? И Люся удивилась: а что, собственно, до сих пор держало ее в этом кирпичном муравейнике?
Потрескивало масло – каждый день потрескивает масло: кто-нибудь жарит картошку или яичницу. Или сосиски. Или колбасу. Она будто выпрыгнула в промозглый ноябрьский воздух и оттуда взглянула вниз, сквозь прозрачные крыши. Перегоревшие лампочки от пыли стали каменно-серыми. Перед мутным окошком плавают мелкие блеклые мухи, и время от времени большая изумрудная муха, тяжело гудя, прошивает их сонные эскадрильи и скрывается за поворотом. Кто-то, застегнув все пуговицы на пальто, пытается незаметно для соседей пронести мимо кухни бутылку. За приоткрытой дверью хнычет очередной сопливый неудачник, которого угораздило родиться в Бастилии, в переулке Братском, 24.
В коридоре сказали: "Да х.. че будет. Нож тупой". Добавили: "Люська ее запросто скрутит, я те грю".
– Вали, пока, сука, целая! – выдохнула мать.
Люся немного замешкалась, но лишь потому, что мать загораживала проход. Задержав дыхание, чтобы не вдохнуть острого, как запах зверя, бомжицкого запаха, исходившего от матери, Люся прошла мимо и потащила следом дорожную сумку на колесиках. Сумка уперлась матери в колено.
– Вали давай!
– Отойди, сумка не проходит.
– Что? Я – сука?!
– Сумка, говорю, не проходит.
– А?
И мать помогла вытащить сумку за порог.
Так и простились.
Стас говорил: "Башню сорвало, Люсь? Почему бы не снять квартиру?". Тогда в каждом бродил кураж, часто пили и часто смеялись. Отыграли первый концерт в клубе "Аппарат", выступили на радио. Строили планы и собирались в Москву. Тогда впереди ласково мерцали звезды и элегантные бутылки благородных оттенков. Вспоминая свист и аплодисменты в только что открывшемся "Аппарате", легко было мечтать о легкой сытой жизни. Легкая сытая жизнь под голодные горькие песни?
Даже Арсен, когда она объяснила ему, что хочет обустроиться в подвале, крутанул пальцем у виска. Витя-Вареник говорил: "Это, конечно, все в тему, сестрица, но на хрена тебе это?" Тогда все, особенно Витя-Вареник, говорили о блюзе, как о только что принятой вере. И сдержанный Стас, и Генрих, недавно потерявший место в джазовом квартете из-за той шумной истории, когда он за кулисой ударил подвернувшимся под руку фаготом провалившего выступление пьяного трубача: фагот принадлежал директору филармонии. Особенно же искренне отдался блюзу Витя-Вареник, гитарист-любитель: "Сняла хату – и живи, как люди. Человек блюза – не псих, понимаешь? Живет плохо, но мечтает жить хорошо, понимаешь?" Она ничего не стала им объяснять. Все равно – спросят, а сами не дослушают. Ее слушают, только когда она поет, что, в принципе, странно: каждый новый блюз она подолгу переводит с дюжиной словарей, разыскивая специфические негритянские словечки, а среди слушателей вряд ли собирается больше одного-двух знатоков английского за раз.
Зато ей часто приходится выслушивать других. Ее пытаются урезонить, уговорить, обучить здоровому образу жизни, спасти от очередной фатальной ошибки. Она терпеливо слушает. Слушает – а мир, ясный и понятный, смирно стоит перед ней, не шарахается, дает себя разглядеть и потрогать. "Люська, – говорит наедине Генрих на правах бывшего. – Перестань над собой экспериментировать, ты же не лягушка. Хочешь, пропустим через тебя ток – но зачем же селиться в подвале?" Как бывший Генрих идеален. Никаких двусмысленностей при посторонних, никаких домогательств от нечего делать. Даже Стас и Витя-Вареник, появившиеся в "Аппарате" уже после того, как между ними все было кончено, ни о чем не догадываются. Генрих -образцовый мужчина. Наверное, она не умеет любить образцовых мужчин. Жаль, что она так и не почувствовала с ним того, что чувствует с Митей.
До того как он вернулся из длительного небытия, мужчин в ее жизни было много. Перелетная жизнь, на бегу, с похмелья, развлекала ее. Она влипала в невероятные истории, она сходилась с невозможными типами. Однажды ее угораздило переспать с заезжим столичным диджеем, который наутро, протрезвев, обвинил ее в краже микрофона и дал в глаз. "Эх, Люська, разве можно так несерьезно? – Это уже
Стас. – Разве можно спать с диджеями?! Ну, в крайнем случае с саксофонистами. Но с диджеями!.." Две недели, пока не сошел синяк, Стас ходил к ней в бункер, приносил поесть, делал примочки свинцовой водой и бодягой. "Эх, Люська, живешь как-то приблизительно, блин, наобум! – И непонятно почему добавил: – Я однажды такой ужас подглядел: двое слепых пытались подраться? Да-а-а?"
Она не думала, что с Митей будет надолго. Спустя столько лет, когда все давным-давно сгорело, Люся ожидала от романа со старым другом совсем другого. Легкой грусти пасмурным утром на теплой кухне, под шипение конфорок и стук ветки в окно. Быть может, окончательного успокоения: да сгорело, сгорело, не бойся, не обожжешься. Переспать с тем, кого когда-то любила, чтобы убедиться, что больше не любишь, это было правильное решение. Она была уверена, что все случится так, как она ожидала. Что, взяв в руки его лицо, она скажет ему, как нашкодившему, но прощенному ребенку: "У-у-у, противный". Не сказала.
– Люсь, пойдем ко мне? в?
– В постель, что ли?
– В гости?
– Ой, Мить, у тебя лицо сейчас глупое.
Она отправилась к Мите запросто, подтрунивая над сковавшим его смущением. Она решила даже не отменять свидания с мальчиком Славой на следующий день. Но на следующий день Люся не смогла себя пересилить, на свидание с мальчиком Славой не пошла. Просидела до вечера в своем бункере, бренча на гитаре. Она-то понадеялась на время: Люся ясно чувствовала его резвый бег, оно несло ее, как машина, разогнавшаяся на шоссе, – когда, задремав, приоткрываешь глаза, видишь в окнах рваные смазанные силуэты и, догадавшись: не доехали – снова засыпаешь. Их должно было за столько лет отнести друг от дружки на недосягаемое расстояние. Но оказалось, что Митя никуда и не сдвинулся, так и стоит точнехонько там, где они когда-то расстались. В тот вечер, когда он впервые стоял перед нею голый, взяв ее за руку и лирически заглядывая в глаза, она вздрогнула: это был тот самый Митя, растерянный мальчишка в темноте чужого города. И рядом с ним она показалась себе той самой Люсей, что так по нему сохла и ждала, что он заметит, и сочиняла для него глупые вздыхательные стихи, которые никогда ему не показывала.
– Ты любишь мужчин бескорыстно. Ты – нимфоманка, но с железной силой воли.
Это Генрих, спьяну. Но нет, вряд ли она нимфоманка. Нимфоманка – это же как выключатель: тронул – горит. Нет, если бы она была нимфоманкой, не отказала бы Арсену. Тем более не применила бы перцовый баллончик. Арсена потом было очень жалко, когда он сидел, зажмурившись: пузатый, усатый, слепой – крот на солнце, – и, чихая через слово, возмущался:
– Слушай? зачем? сразу? Русский? язык не знаешь? Объяснить? не можешь?!
Чихая чуть реже, она протирала ему глаза маслом и оправдывалась:
– А джинсы? срывать – зачем сразу?! Русский язык? не знаешь?! Спросить не можешь?!
– Ара, если бы? спросил, дала бы?!
– Нет.
– А что тогда! ?Она снова повернулась к зеркалу и строго взглянула на свое отражение. Предстояло причесаться. Это требовало серьезного настроя. Ее волосы – история непостижимого подлого бунта, отнимающего уйму нервов и времени. Они неукротимы. Вырываются из-под любой заколки и, если постричь, после первого же душа встают над головой пушистым каштановым взрывом. Каждый вечер она выходит на люди с гладко зачесанными волосами, голова – как спичечная головка. Часа через два, если не отлучаться нарочно для того, чтобы поправить волосы, на голове вырастают мочалки. Напоминание о начальной школе, о тех трудных временах, когда они, еще не подвергнутые "химии", притягивали нездоровое внимание мальчиков. Перед сном она вырезала из волос жвачки, чертополох, растирала и вытряхивала гипсовые сосульки и клялась в следующий раз быть начеку и никого не подпускать.
Когда мать впервые повела ее в парикмахерскую, средства для выпрямления волос там не нашлось.
– Нету? А почему?
– А зачем?
– Как зачем?
– Завить – пожалуйста. Записывайтесь. Очередь на неделю.
– Нам выпрямить. Вы что, не видите?
– Вижу. Раньше надо было думать!
Разглядывая в зеркале свой затейливый "барашек", парикмахерша буркнула им вслед: "Настругают, а потом начинается: распрямить, осветлить". Мать сделала вид, что не слышит. А Люся, уходя, прихватила со стола табличку "Вас обслуживает мастер Сушкова С.А." и почувствовала себя грозной ведьмой, укравшей у мерзкой парик-махерши имя. С того визита в парикмахерскую у матери начался один из самых крепких запоев. Люся больше недели прожила в квартирантской комнате бабы Зины.
Яркую коробочку, на которой негритянка заплетала толстую шелковую косу, спустя полгода мать как-то очень сложно "доставала" в "Березке".
– Сумасшедшие деньги отдаю, – вздыхала она, открывая и закрывая кошелек. – Может, попробовать сбрить?
Спасла Люсю все та же баба Зина.
– Хрена тебе лысого, – заявила она, когда мать на кухне поделилась своим планом обрить дочку наголо. – Такие же и отрастут.
Та негритянка с коробочки, коса у которой аккуратным толстым канатом лежала на плече, засвидетельствовала окончательно и неопровержимо, что Люся – не белая и для того, чтобы жить среди белых, необходимы некоторые дополнительные усилия. "Мулатка", – впервые отчетливо подумала она о себе. И стала вспоминать песни, в которых пелось о мулатках. Вспомнилось много пиратских и ковбойских песен, и в тех песнях все с мулатками было в ажуре, и Люся решила, что это очень даже здорово – быть мулаткой, нужно лишь выпрямить волосы, чтобы мальчишки не бросали в них гипсом.
Увы, даже самой дорогой "химии" хватало разве что на месяц.
Автоматическими движениями она выдавливала гель на гребень, морщась, тащила его ото лба к затылку и, перехватив расчесанные волосы другой рукой, зажимала в кулак.
"Зачем, в принципе, петь блюзы по-русски", – сказал Генрих. Зачем она вообще начала петь блюзы? Наверное, из-за него. Самый первый спела только для того, чтобы ему понравиться, в гостях у его друзей. В консерватории она никогда не интересовалась блюзами. Старалась, как все, пыхтела на сольфеджио, училась технике звуко-извлечения. Но, заглядывая иногда на занятия по вокалу, Петр Мефистофелевич, послушав ее пару минут, начинал топать ногами и шипеть (последствия ангины): "Стоп! Что за вой?! В Гарлем! В кабак!" – и, театрально заломив руки, выбегал из класса. Он вообще не любил девочек и кричал на всех. "На рынок! Селедкой торговать! Кто вас сюда принял, кто?" На него не очень-то обращали внимание. Некоторые преподаватели просто-напросто запирались от него на щеколду. Но про Гарлем и кабак он кричал только ей. С него и началось.
– Нет, нет, – сказал Митя. – А ты сам уверен в этом человеке?
– Я? На все сто. – Он порывисто сунул руки в карманы. – Ты ведь не первый. К нам уже обращались с этой проблемой. Но твои сомнения я понимаю. К нам обращались и люди, которых кинули в такой же точно ситуации. И мы им помогали. Да что за примером далеко ходить!
Руки его выпорхнули из карманов брюк, отогнули борт пиджака, вытащили паспорт. Митя рассеянно посмотрел в раскрытый перед ним паспорт. В вечернем синем сумраке он разглядел прямоугольный контур штампа.
– У меня жена, как ты, досиделась, – сказал Олег, пряча паспорт. – Пришлось суетнуться. Свадьба у нас была семнадцатого декабря, а паспорт ей выписали через неделю, но задним числом, шестнадцатым. Схема тут отлаженная. Но я точно так же платил вперед. – Олег пожал плечами, снова сунув руки в карманы. – И Фомичев сказал: "Извини, Олег, но в этом деле своих не бывает. Не я завел этот порядок, не мне и отменять". И он прав: система. Для этих людей нет своих и чужих. Я их отлично знаю. Ты же не стулья, в самом деле, покупаешь. ?От столика к столику сновали нанятые по случаю женщины, которые должны перемыть посуду. То тут, то там позвякивали складываемые в горки тарелки и бокалы.
Люся пристально смотрела в Митин профиль. Он заметил, но так и сидел, уставившись в зал. Единственным человеком, у кого Митя мог бы занять денег, была Люся. Она копит на квартиру – у нее есть.
Каждый разговор с Олегом все больше разжигал его. Возможность получить наконец вожделенный паспорт наполняла его томлением, похожим на сексуальное томление юности: лучше, если бы за этим нужно было куда-нибудь бежать, лезть, карабкаться, состязаться в троеборье, что ли, – это казалось организму более естественным. Вот и желание паспорта пробуждало в нем точно такие же позывы: лучше бы за ним нужно было куда-нибудь лезть и карабкаться.
– Что он сказал? – спросила Люся, придвигаясь к его плечу.
– Все нормально.
Вслед за думками о паспорте приходили другие – о Ване. У него, должно быть, теперь совсем мужское рукопожатие. В последний раз, когда он держал его руку в своей руке, это было в Шереметьеве, он слишком сильно ее сжал, пальчики сбились в кучу, Ваня поморщился. "Пока, сынок". – "Пока". – "Смотри, не забудь позвонить, когда мне тебя встречать". – "Да, папа". Ваня стоял возле матери, как стоял бы возле любой чужой тети. Потом Митя пожал руку Марине. Она смотрела на него каким-то очень настойчивым взглядом – пыталась перехватить его взгляд, но он не поднял глаз. Быть может, собиралась что-то сказать. Сейчас он жалеет о том, что смотрел тогда в пол.
Стас принес водки с тоником. Они с Генрихом затеяли спор о том, европейцы мы или азиаты.
– Ну что? – снова спросила Люся, подсев поближе. – Колись. Что он сказал?
– Сказал, деньги надо отдать вперед. Завтра днем.
Они посидели некоторое время молча. В зале совсем стихло, гости расходились.
– Я пойду, Мить, спать охота. – Люся погладила его по колену. – Петь сегодня уже не придется.
Она поднялась, показала жестом Вите-Варенику: прибери инструменты.
– Погоди… – Митя поймал ее пальцы, поднялся следом. – Пойдем ко мне?
– А твоя что, на выезде? Опять? – Она удивленно подняла брови. – Кажется, в пятницу только вернулась? И снова уехала? Под Новый год?
– Да, отправили. Очистные же где-то на севере области прорвало, ты слышала?
– Н-нет.
– Их лабораторию подрядили пробы отобрать. Так что?
Люся кивнула.
– Пойдем. Ты грустный очень. Или уставший?
Стас вдруг развернулся к ним.
– Ох, поймает вас когда-нибудь благоверная. Геологини, они, знаешь, какие решительные? Мощные!
Люся перевернула у него над головой стакан. Стас втянул голову, но стакан оказался пустым. Две сиротливые капли легли на его плешь.
– Бесцеремонный ты тип, – сказал Митя. – А еще саксофонист!
– Бесцеремонный, – согласился Стас. – Но только когда пьяный. А завтра мне будет стыдно. Я буду порываться просить у вас прощения. Но не попрошу, еще чего! И буду играть как бог.
– Специально приду послушать.
Они оделись и вышли. Люся взяла его под руку:
– Можно? Никто не засечет, как в прошлый раз?
Люсина грудь сквозь его и ее пальто прижалась к Митиному локтю. Стены домов, слева и справа от них растущие к темному небу, погружающаяся в чернила перспектива прямого и длинного проспекта? Как можно было бы насладиться всем этим, если бы было между ними по-другому, по-настоящему, без паразитирующей на его жизни ностальгии. Безумные мысли толкались в голове: закончить дурацкую игру, взять и рассказать ей правду, сознаться, что нет никакой Марины, рассказать про Ваню, про Кристофа, про Осло? Митя плотнее прижал ее руку локтем, подумал: "Люська, Люська, прости меня. Заблудился я совсем". До припаркованного на углу такси было недалеко. Через несколько шагов она вдруг сказала:
– Мить, деньги ты можешь взять у меня. Завтра утром сниму с книжки.
Люськин блюз
– Сука! – Это слово она проговаривала как положено – хлестко, не по-женски зло.
Фонарь еще раз сморгнул и уронил тусклый желтый луч. И тут же подвал, вспыхнувший было щербатыми стенами и черными тенями, ушел во мрак. Заканчивался заряд батареи – в самый неподходящий момент. В самый что ни на есть неподходящий момент.
– Ой-ей-ей, – вздохнула она нараспев.
Подобрав до самых бедер свое концертное – рабочее, как она его называла, – платье, Люся спустилась по гулким бетонным ступеням. По поводу того, почему в коридоре подвала после ремонта не включаются лампы, Арсен что-то говорил, но запомнились только армянские ругательства – и те приблизительно, на слух. Ей понравились эти фразы, похожие на застрявший в горле барабан. Она вообще любила слушать иностранные ругательства. Ей казались забавными эти клокочущие абракадабры: ругательства-бессмыслицы, ругательства, лишенные грязной начинки, – лишь голая энергия непристойности.
От фонаря было мало толку, но все же она плескала жиденьким светом по сторонам, чтобы отпугнуть крыс. Когда в темноте за спиной затонули ступеньки, она принялась напевать.
"Не сняв плаща, не спрятав мокрый зонт, не расчехляя душу?"
Блюз почти созрел. Целый день она напевала его про себя. В такие дни она бывает рассеяна, Митя называет ее "полу-Люся" и забирает из ее рук стеклянную посуду. Блюз почти созрел, томил, повис в голове, словно тяжелое, готовое сорваться яблоко. Она любила такое состояние. Когда в голове висит блюз. Давным-давно, еще когда была с Генрихом, она поделилась с ним. Они лежали, смотрели на луну в распахнутом окне, курили. Было хорошо лежать, курить, смотреть на луну. Луна рассеянно смотрела на лежащих в кровати людей, люди рассеянно смотрели на луну. И Люся напела Генриху свой блюз. Он выслушал молча, выбросил "бычок" в окно и сказал:
– Я в принципе не понимаю, зачем петь блюзы по-русски? Бывают, конечно, исключения, но? Извини.
Больше она к этому не возвращалась. Возможно, теперь он изменил свое отношение к блюзам на русском. Как-то он обронил: "Может, попробуем твои?" Но она ответила, что давно ничего не сочиняет да и старое забыла. Многое она и вправду успела забыть.
Гражданин, с которого начался этот ее блюз, был, скорее всего, одиноким пенсионером, гуляющим перед сном. Хорошо сохранившийся – самому себе в тягость сохранившийся пенсионер. Взял зонт и пошел по улицам. На кухне у него лабораторная чистота, мебель натерта полиролью с запахом персика, тапочки вы-строились в шеренгу, ждут его возвращения. По крайней мере таким она его придумала. Гражданин сидел в плаще, опершись на ручку зонта, с которого вовсю стекал дождь, и старался не чавкать ботинками в разлившейся под столом луже. Он был прям и выверен, ни одного случайного угла. Отставной генерал, решила она. Люся как раз вышла к микрофону и, оглядев зал, заметила его – ей пришлось махнуть Генриху, чтобы проиграл вступление "Dеad Road Blues" еще раз: сбилась.
Он просидел в "Аппарате" не больше пяти минут. Посмотрел на лужу под столом и вышел.
"Не расчехляя душу?" Следующие две строчки она забыла.
– Крыски, вам нравится?
Крысы часто бывают ее первыми слушателями. Хвостатые тени мелькали под трубами, перебегали коридор впереди в желтых кляксах света. Нужно попросить, чтобы потравили. В последние дни их заметно прибавилось. То ли уборщица экономит на отраве, то ли крысы к ней привыкли. Хотя, с другой стороны, эти хвостатые тени держат ее в тонусе.
"Не расчехляя душу". Никак не могла вспомнить следующие строчки. Люся точно помнила, они были – и ей нравились. Она сочинила их вчера, в сигаретном дыму, под горькие глотки водки с тоником, во время спора, завязавшегося между Митей и Генрихом. Спор был затяжной, водки с тоником было выпито много. Потом появился этот Олег. Наверняка негодяй, но почему-то решил помочь бывшему однокурснику. А потом они поехали к Мите. Потому что его загадочной геологической жены опять не было дома, потому что как-то сбивчиво тикало сердце и, конечно потому, что у Мити опять был такой убитый вид, будто он упустил свой поезд на транзитной станции?
– Сука! – сказала она опять, на этот раз задумчиво и грустно.
Обходя бурые лужи, в которые падали капли с потолка, она старалась светить под трубы, себе за спину, и тогда не было видно, куда ступать. Каблуки неуверенно царапали по бетону. Лужи наконец закончились, и она могла идти, светя себе под ноги. В принципе, она довольна этим подвалом. Здесь до нее не так-то просто добраться. Вот только крысы. Постепенно Люся научилась жить с крысами. Учуют страх – могут напасть, это она запомнила крепко-накрепко. Надо же, единственные слова матери, которые остались в памяти. Ей было шесть лет, она играла возле лестницы со своей куклой Катей, как вдруг из угольного подвала с истошным криком, в белом облаке хлорки выскочила баба Зина. Люся не сразу узнала ее, таким неожиданно звонким был ее голос, обычно скрипящий, хрипящий и булькающий. Баба Зина широкими шагами мчалась через двор. Хлорное облако вылетало из полупустого мешка, которым она размахивала во все стороны – наверное, не догадываясь бросить. А следом, изогнув по-собачьи хвосты и высоко поднявшись на быстро семенящих лапках, бежали крысы. Их было пять или шесть, но казалось, что они заполонили весь двор. Они мелко лязгали зубами и время от времени стремительно, будто их выстреливали, выпрыгивали вверх. Тогда с неожиданной прытью баба Зина шарахалась от их бросков. Они потом вернулись к себе. Походили туда-сюда, пошевелили усами, глянули своими черными бусинками в сторону ворот, за которыми яростно материлась баба Зина, и ушли в подвал. Их покатые спины, припудренные белым порошком, сверкали под солнцем. На лестнице стояла мать и, резко отряхивая мокрые руки, кричала через двор бабе Зине:
– Учуют страх – могут напасть! А ты как думала?!
Ночью Люсе снилось, как крысы средь бела дня гуляют по двору, поднимаются по ступеням, чему-то смеются, собравшись в тесный кружок, курят и открывают о железные перила пиво.
Идти было недалеко, до газового вентиля и направо. Фонарь гас и, когда она его встряхивала, ронял на черный бетон тусклые желтые пятна.
– Все, крыски, концерт окончен.
Дверь бывшей бытовки бледно освещалась через крошечное слуховое окно в тупике слева. Окно протыкало тротуар прямо под фонарем, и черные тени прохожих проносились в нем, как мимолетные затмения. На двери, как в голливудских фильмах про шоу-бизнес, – большая золотая звезда. Рисовала собственноручно, получилось немного криво. Витя-Вареник держал банку с краской и качал головой. "Ну, Люська, ты экстремалка!" Возле двери к стене привинчена выпуклая, как на вагонах, табличка с таинственным словом "дефектоскоп". Один из самых старых и любимых экземпляров ее коллекции. Однажды ночью, переодевшись во все черное, как ниндзя, она пробралась в железнодорожное депо, над которым по железному мостику каждое утро ходила в консерваторию, и сняла эту приглянувшуюся ей табличку с вагона. Табличка упала, оглупив ее, разбудив сторожа в дальнем конце депо. Сторож побежал за ней, припадая на одну ногу и призывая какую-то Белку. Белки, на Люсино счастье, поблизости не оказалось, и она ушла через дыру в кирпичном заборе. То был не самый ее опасный поход за трофеями, но почему-то вот зацепился, запал. Быть может, внезапным ужасом, рожденным упавшей табличкой, или жалостью к сторожу, гнавшемуся за ней, так тяжко припадая на ногу, или резкой сменой запахов: после жирного мертвого запаха мазута в депо – запах сирени в переулке, в который она нырнула, выскочив наружу.
Внутри ее каморки светло до рези в глазах. Как во рту на приеме у стоматолога. Она покупает самые мощные лампы. Лоснятся всевозможные таблички, рассыпанные по стенам, на столе ноты и англо-русские словари. Облезлый буфет со стеклянными дверцами заполнен туфлями. Люся прикрыла дверь поплотнее и пнула лежавший прямо у порога фанерный щит "Осторожно, идут стрельбы". Щит отскочил к буфету, но все равно остался лежать весьма неудобно. Она выключила окончательно ослепший фонарь и прошла к трельяжу. Медленно опустила голову и смотрела в глаза своему отражению – исподлобья, пристально, будто ожидала увидеть там что-то важное.
– Переживая дождь, как нехороший сон, – вдруг вспомнила она и отвернулась от зеркала.
Точно! В тот момент она смотрела на Митю и ни с того ни с сего вспомнила, что ей прошедшей ночью снился страшный сон: они приходят к нему домой, а там, почему-то в шкафу, почему-то в странной брезентовой накидке, сидит Марина, его жена? и они бегут сквозь вату сна, Марина догоняет. "Потому что она всегда бегала по утрам", – кричит Митя? и когда наконец Марина настигает их, они оборачиваются, и оказывается, что за ними гналась вовсе не Марина, а Люськина мать, трезвая, с накрашенными алой помадой губами, которой к тому же перепачканы ее руки, в одной руке кухонный нож, в другой недочищенная картошка?
Точно: "?Переживая дождь, как нехороший сон". Оставалась четвертая строчка. "Не сняв плаща, не спрятав мокрый зонт, не расчехляя душу? Переживая дождь, как нехороший сон, пережидая жизнь, как вечерок досужий".
"Записать, что ли?" – в который раз подумала она, но в который раз не стала.
После того как мать вернулась с улицы и прогнала ее, Люся поселилась здесь, в подвале "Аппарата". Впрочем, все выглядело не совсем так: она ушла не из-за того, что мать ее прогнала. Когда, вооружившись картофельным ножом, та вбежала в комнату – "Вали на х.., отродье африканское!" – Люся уже стояла в дверях с чемоданом и дорожной сумкой, Витя и Генрих с ее коллекцией в коробках ждали внизу. С ножа отлепилась и шлепнулась на чемодан картофельная очистка. Наверное, мать помогала кому-то на кухне. Наверное, обсуждала у кухонного стола, обитого алюминиевым листом, мятым и сальным, судьбу своей жилплощади. Наплывал запах жарящейся картошки, слышалось потрескивание масла. Поодаль в проеме кухонной двери, возбужденно урча, топтались зрители: пырнет или нет? И Люся удивилась: а что, собственно, до сих пор держало ее в этом кирпичном муравейнике?
Потрескивало масло – каждый день потрескивает масло: кто-нибудь жарит картошку или яичницу. Или сосиски. Или колбасу. Она будто выпрыгнула в промозглый ноябрьский воздух и оттуда взглянула вниз, сквозь прозрачные крыши. Перегоревшие лампочки от пыли стали каменно-серыми. Перед мутным окошком плавают мелкие блеклые мухи, и время от времени большая изумрудная муха, тяжело гудя, прошивает их сонные эскадрильи и скрывается за поворотом. Кто-то, застегнув все пуговицы на пальто, пытается незаметно для соседей пронести мимо кухни бутылку. За приоткрытой дверью хнычет очередной сопливый неудачник, которого угораздило родиться в Бастилии, в переулке Братском, 24.
В коридоре сказали: "Да х.. че будет. Нож тупой". Добавили: "Люська ее запросто скрутит, я те грю".
– Вали, пока, сука, целая! – выдохнула мать.
Люся немного замешкалась, но лишь потому, что мать загораживала проход. Задержав дыхание, чтобы не вдохнуть острого, как запах зверя, бомжицкого запаха, исходившего от матери, Люся прошла мимо и потащила следом дорожную сумку на колесиках. Сумка уперлась матери в колено.
– Вали давай!
– Отойди, сумка не проходит.
– Что? Я – сука?!
– Сумка, говорю, не проходит.
– А?
И мать помогла вытащить сумку за порог.
Так и простились.
Стас говорил: "Башню сорвало, Люсь? Почему бы не снять квартиру?". Тогда в каждом бродил кураж, часто пили и часто смеялись. Отыграли первый концерт в клубе "Аппарат", выступили на радио. Строили планы и собирались в Москву. Тогда впереди ласково мерцали звезды и элегантные бутылки благородных оттенков. Вспоминая свист и аплодисменты в только что открывшемся "Аппарате", легко было мечтать о легкой сытой жизни. Легкая сытая жизнь под голодные горькие песни?
Даже Арсен, когда она объяснила ему, что хочет обустроиться в подвале, крутанул пальцем у виска. Витя-Вареник говорил: "Это, конечно, все в тему, сестрица, но на хрена тебе это?" Тогда все, особенно Витя-Вареник, говорили о блюзе, как о только что принятой вере. И сдержанный Стас, и Генрих, недавно потерявший место в джазовом квартете из-за той шумной истории, когда он за кулисой ударил подвернувшимся под руку фаготом провалившего выступление пьяного трубача: фагот принадлежал директору филармонии. Особенно же искренне отдался блюзу Витя-Вареник, гитарист-любитель: "Сняла хату – и живи, как люди. Человек блюза – не псих, понимаешь? Живет плохо, но мечтает жить хорошо, понимаешь?" Она ничего не стала им объяснять. Все равно – спросят, а сами не дослушают. Ее слушают, только когда она поет, что, в принципе, странно: каждый новый блюз она подолгу переводит с дюжиной словарей, разыскивая специфические негритянские словечки, а среди слушателей вряд ли собирается больше одного-двух знатоков английского за раз.
Зато ей часто приходится выслушивать других. Ее пытаются урезонить, уговорить, обучить здоровому образу жизни, спасти от очередной фатальной ошибки. Она терпеливо слушает. Слушает – а мир, ясный и понятный, смирно стоит перед ней, не шарахается, дает себя разглядеть и потрогать. "Люська, – говорит наедине Генрих на правах бывшего. – Перестань над собой экспериментировать, ты же не лягушка. Хочешь, пропустим через тебя ток – но зачем же селиться в подвале?" Как бывший Генрих идеален. Никаких двусмысленностей при посторонних, никаких домогательств от нечего делать. Даже Стас и Витя-Вареник, появившиеся в "Аппарате" уже после того, как между ними все было кончено, ни о чем не догадываются. Генрих -образцовый мужчина. Наверное, она не умеет любить образцовых мужчин. Жаль, что она так и не почувствовала с ним того, что чувствует с Митей.
До того как он вернулся из длительного небытия, мужчин в ее жизни было много. Перелетная жизнь, на бегу, с похмелья, развлекала ее. Она влипала в невероятные истории, она сходилась с невозможными типами. Однажды ее угораздило переспать с заезжим столичным диджеем, который наутро, протрезвев, обвинил ее в краже микрофона и дал в глаз. "Эх, Люська, разве можно так несерьезно? – Это уже
Стас. – Разве можно спать с диджеями?! Ну, в крайнем случае с саксофонистами. Но с диджеями!.." Две недели, пока не сошел синяк, Стас ходил к ней в бункер, приносил поесть, делал примочки свинцовой водой и бодягой. "Эх, Люська, живешь как-то приблизительно, блин, наобум! – И непонятно почему добавил: – Я однажды такой ужас подглядел: двое слепых пытались подраться? Да-а-а?"
Она не думала, что с Митей будет надолго. Спустя столько лет, когда все давным-давно сгорело, Люся ожидала от романа со старым другом совсем другого. Легкой грусти пасмурным утром на теплой кухне, под шипение конфорок и стук ветки в окно. Быть может, окончательного успокоения: да сгорело, сгорело, не бойся, не обожжешься. Переспать с тем, кого когда-то любила, чтобы убедиться, что больше не любишь, это было правильное решение. Она была уверена, что все случится так, как она ожидала. Что, взяв в руки его лицо, она скажет ему, как нашкодившему, но прощенному ребенку: "У-у-у, противный". Не сказала.
– Люсь, пойдем ко мне? в?
– В постель, что ли?
– В гости?
– Ой, Мить, у тебя лицо сейчас глупое.
Она отправилась к Мите запросто, подтрунивая над сковавшим его смущением. Она решила даже не отменять свидания с мальчиком Славой на следующий день. Но на следующий день Люся не смогла себя пересилить, на свидание с мальчиком Славой не пошла. Просидела до вечера в своем бункере, бренча на гитаре. Она-то понадеялась на время: Люся ясно чувствовала его резвый бег, оно несло ее, как машина, разогнавшаяся на шоссе, – когда, задремав, приоткрываешь глаза, видишь в окнах рваные смазанные силуэты и, догадавшись: не доехали – снова засыпаешь. Их должно было за столько лет отнести друг от дружки на недосягаемое расстояние. Но оказалось, что Митя никуда и не сдвинулся, так и стоит точнехонько там, где они когда-то расстались. В тот вечер, когда он впервые стоял перед нею голый, взяв ее за руку и лирически заглядывая в глаза, она вздрогнула: это был тот самый Митя, растерянный мальчишка в темноте чужого города. И рядом с ним она показалась себе той самой Люсей, что так по нему сохла и ждала, что он заметит, и сочиняла для него глупые вздыхательные стихи, которые никогда ему не показывала.
– Ты любишь мужчин бескорыстно. Ты – нимфоманка, но с железной силой воли.
Это Генрих, спьяну. Но нет, вряд ли она нимфоманка. Нимфоманка – это же как выключатель: тронул – горит. Нет, если бы она была нимфоманкой, не отказала бы Арсену. Тем более не применила бы перцовый баллончик. Арсена потом было очень жалко, когда он сидел, зажмурившись: пузатый, усатый, слепой – крот на солнце, – и, чихая через слово, возмущался:
– Слушай? зачем? сразу? Русский? язык не знаешь? Объяснить? не можешь?!
Чихая чуть реже, она протирала ему глаза маслом и оправдывалась:
– А джинсы? срывать – зачем сразу?! Русский язык? не знаешь?! Спросить не можешь?!
– Ара, если бы? спросил, дала бы?!
– Нет.
– А что тогда! ?Она снова повернулась к зеркалу и строго взглянула на свое отражение. Предстояло причесаться. Это требовало серьезного настроя. Ее волосы – история непостижимого подлого бунта, отнимающего уйму нервов и времени. Они неукротимы. Вырываются из-под любой заколки и, если постричь, после первого же душа встают над головой пушистым каштановым взрывом. Каждый вечер она выходит на люди с гладко зачесанными волосами, голова – как спичечная головка. Часа через два, если не отлучаться нарочно для того, чтобы поправить волосы, на голове вырастают мочалки. Напоминание о начальной школе, о тех трудных временах, когда они, еще не подвергнутые "химии", притягивали нездоровое внимание мальчиков. Перед сном она вырезала из волос жвачки, чертополох, растирала и вытряхивала гипсовые сосульки и клялась в следующий раз быть начеку и никого не подпускать.
Когда мать впервые повела ее в парикмахерскую, средства для выпрямления волос там не нашлось.
– Нету? А почему?
– А зачем?
– Как зачем?
– Завить – пожалуйста. Записывайтесь. Очередь на неделю.
– Нам выпрямить. Вы что, не видите?
– Вижу. Раньше надо было думать!
Разглядывая в зеркале свой затейливый "барашек", парикмахерша буркнула им вслед: "Настругают, а потом начинается: распрямить, осветлить". Мать сделала вид, что не слышит. А Люся, уходя, прихватила со стола табличку "Вас обслуживает мастер Сушкова С.А." и почувствовала себя грозной ведьмой, укравшей у мерзкой парик-махерши имя. С того визита в парикмахерскую у матери начался один из самых крепких запоев. Люся больше недели прожила в квартирантской комнате бабы Зины.
Яркую коробочку, на которой негритянка заплетала толстую шелковую косу, спустя полгода мать как-то очень сложно "доставала" в "Березке".
– Сумасшедшие деньги отдаю, – вздыхала она, открывая и закрывая кошелек. – Может, попробовать сбрить?
Спасла Люсю все та же баба Зина.
– Хрена тебе лысого, – заявила она, когда мать на кухне поделилась своим планом обрить дочку наголо. – Такие же и отрастут.
Та негритянка с коробочки, коса у которой аккуратным толстым канатом лежала на плече, засвидетельствовала окончательно и неопровержимо, что Люся – не белая и для того, чтобы жить среди белых, необходимы некоторые дополнительные усилия. "Мулатка", – впервые отчетливо подумала она о себе. И стала вспоминать песни, в которых пелось о мулатках. Вспомнилось много пиратских и ковбойских песен, и в тех песнях все с мулатками было в ажуре, и Люся решила, что это очень даже здорово – быть мулаткой, нужно лишь выпрямить волосы, чтобы мальчишки не бросали в них гипсом.
Увы, даже самой дорогой "химии" хватало разве что на месяц.
Автоматическими движениями она выдавливала гель на гребень, морщась, тащила его ото лба к затылку и, перехватив расчесанные волосы другой рукой, зажимала в кулак.
"Зачем, в принципе, петь блюзы по-русски", – сказал Генрих. Зачем она вообще начала петь блюзы? Наверное, из-за него. Самый первый спела только для того, чтобы ему понравиться, в гостях у его друзей. В консерватории она никогда не интересовалась блюзами. Старалась, как все, пыхтела на сольфеджио, училась технике звуко-извлечения. Но, заглядывая иногда на занятия по вокалу, Петр Мефистофелевич, послушав ее пару минут, начинал топать ногами и шипеть (последствия ангины): "Стоп! Что за вой?! В Гарлем! В кабак!" – и, театрально заломив руки, выбегал из класса. Он вообще не любил девочек и кричал на всех. "На рынок! Селедкой торговать! Кто вас сюда принял, кто?" На него не очень-то обращали внимание. Некоторые преподаватели просто-напросто запирались от него на щеколду. Но про Гарлем и кабак он кричал только ей. С него и началось.