Светлана Ивановна закончила последний пасьянс и теперь точно знала, в каком ларьке следует брать билет. Вернее, билеты: поскольку выигрыша не было уже очень давно, вероятность его на этот раз была как никогда высока, и билетов следовало брать несколько. Карты указали на ларек, что находился на Рыночной площади.
   Светлана Ивановна была в отличном расположении духа. Сегодня сходились абсолютно все пасьянсы, и сходились необычайно быстро. Это было хорошей приметой. Она пересчитала приготовленные деньги, поколебавшись, добавила еще на два билета и сунула их в карман пальто. "В случае пролета садимся на овсяную диету". Но, фыркнув на самое себя, она прогнала эту упадочническую мысль.
   – Сашок! – позвала она, выглянув в коридор. – Сашочек!
   Сашка прибежал к ней откуда-то с лестницы, держа обеими руками смятую пивную банку, в которую он уже воткнул мачту – бывший простой карандаш. Он вопросительно посмотрел на Светлану Ивановну, и ей показалось, что его отчаянно косые глаза смотрят на нее сразу со всех сторон.
   – Не поплывет, – сказала она, указав на его недостроенный кораблик.
   В ответ он капризно дернул головой, сказал, нахмурясь:
   – Поплывет. Мы же делали.
   Светлана Ивановна тоже капризно дернула головой.
   – Так мы же мачту делали из тоненькой проволоки, и дырку мы не пробивали. К тому же вот – зачем ты банку смял? Она же теперь не плавучая.
   Но Сашка не сдавался.
   – Плавуча! – возмутился он. – Почему не плавуча?
   – Да я тебе как бывший инженер-конструктор говорю: не плавучая, – сказала Светлана Ивановна, улыбаясь и его упрямству, и его разговорчивости.
   Он задумался, видимо, сраженный словами "инженер-конструктор".
   В последнее время Сашка часто радовал ее складной, почти не косноязычной речью. Втягивая его в продолжительные, недавно еще немыслимые беседы, она чувствовала, как в сердце разливаются радость и дикая, доходящая до боли нежность. Она боялась проявить ее хоть как-то. Боялась, что заметят соседи и всколыхнется новая волна грубых мутных разговорчиков: "Светка, он скоро тебя мамой называть будет. Светка, а мать его объявится? Говорят, видели ее в городе". Боялась даже наедине с Сашкой поддаться этой мучительной нежности, хотя бы мимоходом погладить его по голове: а вдруг разбудит в нем ответное чувство и он где-нибудь на людях выдаст ее, прижмется, обнимет? Нет, этого нельзя было допустить. По крайней мере не сейчас, когда все так ломко.
   Светлана Ивановна присела на корточки.
   – Я вернусь, и мы сделаем, как нужно, договорились?
   – А ты куда? – спросил Сашка.
   Она досадливо поморщилась.
   – Вот кудыкнул под руку. Сколько раз тебе повторять: не кудыкай! – И она сунула ему под нос кулак.
   Сашка опустил глаза на ее кулак, разглядывая его опасливо, – видимо, не понимал, что кулак можно показывать в шутку.
   – Ой, ну, уставился!
   Светлана Ивановна отдернула руку и улыбнулась. Она пока не привыкла к своим морщинам и, улыбаясь, пыталась прочувствовать, как выглядит ее лицо, из-за чего улыбки порой застывали, словно на фотографии.
   – Ну, ты как? – Светлана Ивановна легонько толкнула его в выпяченный живот. – У меня посидишь или по этажам побегаешь?
   Сашка спросил:
   – Запрешь?
   – Конечно, запру, – ответила она, поднимаясь, и развела руками. – Воры придут, все унесут.
   – Тогда не хочу. Здесь буду.
   Она махнула ему.
   – Ну, беги.
   Сашка убежал, на прощание поймав ее в свой охватывающий сразу со всех сторон взгляд.
   – Я плавучи банки поищу! – крикнул он, уже добежав до лестницы, уверенный, что она стоит и смотрит вслед.
   Когда Светлана Ивановна приехала из Тбилиси, Ванечке было примерно столько же, сколько сейчас Сашке. Если время крошится на кусочки, превращаясь в отдельные, самостоятельно существующие в тебе времена, во временах легко запутаться. С ней так и случилось. Однажды она подскочила среди ночи, разбуженная стуком распахнутой ветром форточки. Ветер, не успев ввалиться, уже вовсю хозяйничал, рвал на подоконнике букварь, раскидал салфетки. Еще не до конца отойдя ото сна, она ринулась к кровати, на которой спал Сашка, и, натягивая одеяло на свернувшееся калачиком тело, зашептала: "Спи, Ванечка, спи". От собственных слов она вздрогнула и проснулась – резко, как от будильника. И пошла курить на кухню. На кухне ветер гудел в трещинах стекол и мощно летел куда-то над всклокоченной улицей. Сигаретный дым покатился по потолку. Ветер всасывал его в приоткрытое окно. Она выкурила тогда много, не считая, прикуривая одну от другой, но в ту ненастную ночь путаница в ее душе закончилась. "Вот и встало все на свои места", – думала она, пока не поняла: нет, совсем не так, не по своим местам расставлено. В том-то и суть – нужно все исправить. Разве нельзя – исправить то, что плохо? Разве виноват Сашка, что вытянул свой неудачный билет? Исправить, это нужно исправить. Она больше не называла Сашку Ванечкой.
   Любовь к чужому ребенку, оказавшись делом запретным, неудобным, как шило в мешке, овладела ею полностью. Это остроугольное чувство, которое так болезненно укладывалось в сердце и никак не укладывалось в окружающую жизнь, вряд ли кто-нибудь назвал бы радостным. Оно просилось наружу, грозило выдать ее на каждом шагу, но его следовало прятать. Приходилось обживать далекое будущее, в котором Митя, уже располневший лысоватый мужичок, и Саша – красавец, студент иняза – сидят за столом, о чем-то спорят (по мужскому обыкновению, шумно охотятся за истиной), она накрывает ужин, за окном хлещет дождь (или ветер трещит ветками), ночь сгущается, и уже никто никуда не уйдет?
   Светлана Ивановна оделась, взяла сигареты. Вынула из холодильника и спрятала во внутренний карман пальто бутылку водки. Бутылка обожгла полоской холода через подкладку и трикотажную кофту. Заперев дверь, она пошла по коридору к лестнице – но не к той, что вела на выход, а ко второй, в аварийном крыле. Здесь, хрустя кусками осыпавшейся штукатурки, она поднялась на два этажа, нырнула в прошитый сквозняком коридор и сразу налево, к комнате, где вместо двери полоскалась, вспухая и хлопая, висящая на гвоздях занавеска. Она протиснулась за занавеску и остановилась перед перегородившим комнату шкафом, заклеенным этикетками: в пункте приема за бутылки, очищенные от этикеток, давали больше.
   – Дома? – позвала она за шкаф.
   Тут же раздался скрип кровати и сонный мужской голос:
   – Да дома, дома.
   Светлана Ивановна осторожно, чтобы не нарваться, как в прошлый раз, на непотребное зрелище, прошла за шкаф. Но Федор в этот раз был одет, в брюках и пиджаке, хоть и без сорочки. Сорочка сохла, распяленная над кроватью, петельками надетая на шляпки вбитых в стену гвоздей. Сидя на продавленной до пола кровати, головой почти доставая колен, Федор задумчиво скреб виски.
   – Вот. – Она вынула и поставила бутылку на грязный стол.
   Федор кивнул. Светлана Ивановна подалась в сторону выхода, но так и не сделала шага. Ей почудилось, что трещина в торцевой стене сильно расширилась, и она прищурилась, чтобы лучше видеть. Тем временем Федор вынул из заднего кармана расческу, воткнул ее в волосы.
   – Че? Заметила? – хмыкнул он, дергая расческой по волосам. – Ползет, ползет трещинка.
   Светлана Ивановна по инерции обвела взглядом остальные стены и потолок, остановила взгляд на выглядывающем из-под второй кровати тазике, в который Федор сложил вещи пропавшей жены.
   – Пока не рухнет на х? – Он проглотил ругательство, на ходу заменив его на овощной эквивалент. – Пока на хрен не рухнет, не завалит пару человек, отселять не будут. Я тебе говорю!
   Похоже, он начинал поддаваться дрессуре. Глядишь, и отучится при ней материться. Она кивнула неопределенно: мол, я тебя послушала, мне пора – и собралась уходить.
   – Ну что, Ивановна! – крикнул Федор, вскочив с пронзительно пискнувшей кровати. – По рюмашке?
   Когда все только начиналось, он заявил ей, мрачно глядя в угол:
   – А ну-к, Иванна, выпей со мной.
   – Чего это вдруг? – удивилась она.
   – Выпей, выпей. – Он помрачнел еще больше. – По-хорошему прошу. А то вот люди говорят: что бы тебе меня того? не травануть, к чертовой бабушке! Тогда и пацан без хлопот тебе достанется. Шито-крыто. Ты выпей.
   И пришлось разлить и выпить. С тех пор Федор иногда требует, чтобы она пила с ним по рюмашке: страхуется.
   – Обойдешься. – Светлана Ивановна окатила его ледяным взглядом. – И больше глупостями не донимай. Можешь не пить, если так.
   – А тогда и к пацану моему можешь не подходить, – оживленно отозвался Федор и хлопнул себя по заду. – А?! И бумаги никакой тебе не будет.
   Конечно, он просто хорохорится, стращает, но куда это заведет? Он любит стращать. Сашка боится его ужасно. Иногда, приходя пьяный, Федор забирает сына к себе, командует: "Из комнаты ни шагу!" – и Сашка весь день сидит, где велено, на полу между кроватей. Катает машинки. Отец просыпается и умильно гладит сына по голове: "Ах ты молодчина! Папу охраняешь, да?"
   Светлана Ивановна посмотрела на него внимательно, и было ясно, что думает сейчас именно о нем, но вовсе не собирается делиться размышлениями.
   – За это я тебе заплачу, как договаривались, – сказала она так, будто говорила самой себе, и повернулась к нему спиной.
   – Ага, а деньги где возьмешь?
   Не оборачиваясь, она бросила:
   – Не твое дело, – и вышла.
   – Э! Погоди!- крикнул он вдогонку. – Ты в прошлый раз не ответила. Давай-ка каждый день по бутылке! Маловато через день-то, не по-людски!
   Это был очередной шантаж, но на этот раз Светлана Ивановна решила не поддаваться. Уговор был таков, что за три бутылки в неделю ей дозволяется забрать Сашку к себе. Но в последнее время Федор упрямо пытается выторговать больше. Наверняка надоумили те же дружки, что в прошлый раз подсказали насчет отравы. Она решительно заявила, что никаких дополнительных бутылок не будет и, раз уж на то пошло, он может забирать ребенка к себе – если ему не жалко сына, если не боится, что однажды стена в комнате все-таки рухнет, не говоря уже о том, что мальчику – осталось-то всего ничего – в школу, а мальчик толком говорить не умеет, и кто будет им заниматься? Но это был опасный блеф. Федор мог догадаться, что она блефует, упереться, стоять до последнего, и тогда, если заберет Сашку к себе, она, конечно, сломается, – но где взять денег на ежедневное снабжение Федора бутылкой? И так экономит на всем. Придется устраиваться на работу. Вот если бы Митя поддержал ее? Нужно набраться смелости и поговорить с ним напрямую? И в сотый раз напомнив себе о неизбежном разговоре с сыном, в сотый раз она почувствовала холодок отчаяния: не получится разговора. Никогда не получалось. Снова все закончится ссорой. Закроется и проглотит его спину дверь – и вновь останется ее единственным собеседником.
   На улице у нее быстро озябли ноги, и она вспомнила, что забыла подстелить в дырявые сапоги стельки. Но не возвращаться же – она вышла за билетами! Чтобы не замерзнуть на остановке перед общагой, где автобусы ходили раз в полчаса, она решила пройти на соседнюю улицу, там движение пооживленней. Лопнувшие подошвы громко чавкали, но она не обращала внимания, стараясь лишь не наступать в слякоть. Когда-то в молодости выйти на улицу не накрашенной – даже в выходной день за хлебом – было совершенно немыслимым делом. Потом она растила Митю, но и тогда, на службе ребенку, ничего не утратила: ни пеленки, ни тетрадки не отучили ее следить за собой. Митя подрастал, в мальчике все отчетливей проступали мужские черты, и порою за неторопливой чашкой кофе она представляла, как станет когда-нибудь эффектной пожилой дамой, окруженной благовоспитанными внуками, – даже купила себе длинный мундштук с золотой восточной вязью, а воображение добавляло к мундштуку красивый бамбуковый шезлонг, шаль на плечах и скромный, но ювелирно исполненный маникюр. Вот молодость прошла, один мир сменился другим, и в новом мире старость оказалась жалкой и нищей, обутой в дырявые сапоги. Семейная жизнь сына закончилась предательством и катастрофой, так что убогая старость сделалась ко всему еще и бессмысленной. Что такое бедность, она знала и раньше. Правда, послевоенная бедность запомнилась неясно – пришлась на раннее детство, и память, будто боковым зрением, выхватывала лишь расплывчатые детали: несъедобная каша мамалыга, мамино платье с черным шрамом от утюга и ее слезы, падающие на раскаленный утюг и громко шипящие, столешница прибита к поставленным на попа занозистым ящикам из-под овощей. Но та бедность, как ни странно, была пронизана светом, теплым лучом жизни.
   – Ничего, Светочка, не навсегда же, – повторяла мама.
   Теперь, похоже, навсегда.
   Сначала она говорила, что во всем виноват Ростов-папа, что это он такой-рассякой, похмельный и хамский, омрачил ее и так невеселую старость. До своего переезда сюда она помнила о Ростове только одно: десятилетней девочкой ездила с мамой в станицу Васюринскую, в гости к старшей папиной сестре. Это было очень давно. Берия был шпион, в магазинах появились настоящие конфеты. Тепловоз стрелял в небо струей вонючего дыма, по вагону шла кондукторша, застегнутая на большущие блестящие пуговицы, и выкрикивала:
   – Граждане! Закрывайте окна, подъезжаем к Ростову!
   Но все равно хоть кого-то умудрялись обворовать. Свешивались с крыш, запрыгивали в открытые окна, забрасывали рыболовные крючки и вырывали то, что зацепилось?
   Пообжившись тут, она была вынуждена признать: Ростов-папа ни при чем – не пьяней и не вороватей других. А кто знает, как сложилось бы в другом городе.
   Только одна надежда, скрытая в цветных прямоугольниках лотереи, поддерживала в ней былой жизненный азарт. Нужно верить. Вот как мама рассказывала, во время войны верили в победу, в самые мрачные дни – верили. Она верит. Рано или поздно все цифры лягут точнехонько в цель, удача полыхнет победным салютом. Тогда можно будет все переиграть, переделать по-своему.
   Во дворах, через которые она шла, вяло раскручивался воскресный зимний день. Кто-то прогревал возле гаража машину. Кто-то сбивался перед подъездом в кучки, пересчитывая наличность и ожидая, пока количество человек и денег не достигнет необходимого минимума.
   Добиться от Федора согласия подписать эту страшную бумагу оказалось непросто. Она подступалась и так, и эдак, но нарывалась на ожесточенную ругань. Наконец, улучив момент, она сумела его разжалобить, расписав, что ожидает Сашку, если тот останется с ним, и посулила пятнадцать тысяч за отказ от сына. Федор всхлипнул, печально скукожил лицо, потребовал двадцать пять вместо пятнадцати – и согласился. Он назвал это "сущим отречением", а Светлану Ивановну, когда опьянение начинало свой тяжелый полет вниз, уже сейчас проклинал и называл "чертовой змеей". Но это ее не останавливало. Нужно будет сразу куда-нибудь переехать. Куда – было неясно, но и не важно: куда-нибудь. Оставалось лишь дождаться нужной суммы от "Русского лото".
   Но в выигрыше она не сомневалась. Как бы ни иронизировал по этому поводу Митя, но иногда – сейчас, например – она ясно ощущала приближение удачи. Конечно, не так однозначно, как ощущаешь сытость или холод. И все же, живя в горящем лотерейном пространстве, если настроиться, отрешиться от тикающей в ухо безысходности, можно уловить эти шальные токи, последовать за ними и в самый ответственный момент, отвернувшись от шумного дневного хаоса, шагнуть к залепленному рекламой окошку и вытянуть из веера билетов тот самый, в котором победа и салюты и другая жизнь.
   На остановке как раз стоял ее автобус, она побежала к нему по снежной бурой жиже, но водитель захлопнул перед носом дверь. Посмотрел на нее через окошко открывающейся в водительскую кабину двери и не спеша отъехал. Она не стала колотить по отъезжающему автобусу, махать вдогонку, не стала клясть наглую водительскую морду. Выпрямила плечи и отошла к остановке. В сапогах после пробежки хлюпало, но даже это не могло сбить ее с настроя. Ненависть автобусников к пенсионерам-нахлебникам она старалась воспринимать как стихию, которая, ругай – не ругай, результат один: шваркнет, когда захочет.
   О том, что можно получить от Сашкиного отца письменный отказ от родительских прав и потом усыновить мальчика, она узнала в общаге, от одной из соседок. Соня была детдомовкой, ей можно было верить. Они оказались вдвоем на кухне, и Соня ни с того ни с сего вывалила ей все от точки до точки. Наверное, боялась, что кто-нибудь зайдет на кухню и услышит.
   – Вот жалко, – добавила она. – Тебе-то не дадут усыновить.
   И многозначительно замолчала, видимо, ожидая, что Светлана Ивановна сама разовьет тему. Светлану Ивановну от рассказанного Соней бросило в жар, но как раз в этот момент в кухню кто-то вошел, так что удалось отмолчаться и быстренько ускользнуть к себе. С того дня прошло много времени. Она сходила куда надо, расспросила, как оформлять этот самый отказ и как, минуя детдом, можно отдать ребенка другому человеку. На нее смотрели недобро: она-то сказала, что это она собирается отказываться от внука, которого пьяница сын подкинул ей на старости лет, а она-де насквозь больная, а рядом соседка бездетная, душевная? Зато объяснили все без лишних расспросов. Процедура оказалась неимоверно сложной, предстояло задействовать множество опасных государственных людей, от милицейских инспекторов до судей, каждый из которых спокойно мог потребовать взятку, но ничто не могло отвернуть ее. Она была в одном шаге от осуществления своего плана. Федя бумагу прочитал, сложил, как было, и вернул. Трагически растянул губы, сопел, костерил себя за то, что не может завязать – и никогда уже не сможет? Словом, отнесся к делу осмысленно.
   – Я, Ивановна, пацана своего ох как жалею! Я ради него и сукой готов стать!
   Главное – поговорить с Митей. Хотя бы раз в жизни, в первый и последний раз, суметь поговорить с Митей.
   А в том, что выиграет необходимые двадцать пять тысяч, она не сомневается. Да и глупо было бы сомневаться, когда все складывается одно к одному. Во-первых, эта напасть с паспортами: ей ждать ответа из консульства – и неизвестно, когда и что они там ответят. Мите вообще непонятно, как выпутываться. Это должно же чем-то уравновеситься! Во-вторых, сложнейший пасьянс сходится в несколько секунд одиннадцать раз кряду.
   Она еще крепче расправила плечи, вздохнула и погрузилась в привычные лотерейные грезы, представляя, как все произойдет, как она отметит тот знаменательный день, как будет получать деньги и что ей скажут, вручая их, – сегодня она представляла не черных от зависти людишек, молча сующих ей лист, в котором следует расписаться, а улыбчивые лица и всеобщую радость и удивление такой ошеломляющей удачей – и, может быть, даже фотографов из газеты. Одно лишь сомнение пачкало ее грезы: а не станет ли старый советский паспорт загвоздкой? Не заартачатся ли в "Русском лото" по этому поводу? Она никогда не ждала хорошего от этой власти, поскольку не находила ни одного честного лица среди тех телевизионных сановных лиц, что подплывали вплотную с той стороны экрана, делали ртом разные слова. Нет, возможно, среди них и попадались честные: просто она не знала, как должна выглядеть их честность, не имела шанса зафиксировать. По ту сторону экрана, в мире ухоженном, отгороженном от ее общаги, обитала, видимо, какая-то новая порода людей, на чьих лицах не отображалось ничего, что она могла бы понять.
   В своей жизни Светлана Ивановна видела только одно честное сановное лицо: у Хрущева. Смешное, но честное. Под импозантной фетровой шляпой или холщовой кепкой. И вот уже перед ней белели те холщовые кепки, которые тогда почему-то воспринимались как атрибут солидности и порядочности, проходили яркие первомайские парады, плыли молодые открытые лица?
   Очнувшись уже на Центральном рынке, когда народ спрессовался в проходе и побрел на переднюю дверь, Светлана Ивановна полезла за пенсионным и попыталась найти взглядом цель – ларек, в котором торговали лотерейными билетами. Но ларек от нее скрывали автобусная толпа и полосатые крыши торговых палаток. Прямоугольный островок посреди площади, к которому подъезжали автобусы, сплошь был укрыт этими палатками, так что образовались узенькие, кишащие людьми аллеи. Выбравшись наружу, она нырнула в одну из этих аллей и пошла прямиком к ларьку. Силуэты прохожих тасовались мимо него направо и налево, но никто не подходил за билетиком. В прямоугольной амбразуре, единственно свободной от листков рекламы, едва-едва можно было угадать руки, держащие раскрытую книгу, да кружку с торчащими из нее ножницами. У Светланы Ивановны заколотилось сердце и в глазах блеснуло предвкушение. Видимо, заметив ее в какую-нибудь щелку между рекламок, ларечница положила книгу.
   – Ну! – выдохнула Светлана Ивановна и положила деньги в привинченное блюдечко. – Пять.

 



Глава 11



 
   В субботу он набрался смелости и пошел в "Аппарат". Музыканты поздоровались с ним отчужденно, но вежливо – с точно дозированной степенью вежливости, не оставляющей ни единой зацепки для дальнейшего разговора. Генрих уселся за клавиши. Стас затеял разговор с барменом, с которым не всегда даже здоровался. И точно так же отчужденно, но вежливо поздоровалась с ним Люся. Нет, она и не думала сердито отмалчиваться.
   – Привет. Куда пропал?
   Будто не было ничего. Раньше он, конечно, ответил бы, что Марине дали отгулы, пришлось все выходные провести с ней и, конечно, "она начала подозревать". Идя к Люсе, Митя готовил решающие слова, настраивался на настоящее объяснение, с напором и надрывом, с ее безвольной рукой в его руке. Но, сев перед ней за столик, сразу понял, какая скользкая, непроходимая пустота лежит теперь между ними. Он пожал плечами.
   – Да? вот, пришел? возьми. – Он достал из кармана деньги. – Спасибо.
   – У тебя же не было, – удивилась Люся, забирая из протянутой руки доллары.
   – А я у начальника занял. Для чего-то же они придуманы, начальники.
   Она не стала спрашивать, почему Митя так спешно решил вернуть деньги.
   – Витька болеет, – сказала Люся. – Простыл. Покуролесил в ту ночь, наверное. Девушка оказалась без жилплощади, а у Витьки брат сводный в гостях. Играем сегодня без него, а сегодня вполне может быть наплыв. Что играть будем, ума не приложу.
   – Не в первый раз.
   – Это да.
   Люся держалась так, что надежды на объяснение с надломом не оставалось вовсе. Ничего не было. И в ее прямом взгляде, каким она спокойно смотрела Мите в лицо, он видел то же самое: ничего не было, ровным счетом ничего. Глаза ее спрятались под непроницаемыми масками.
   Генрих посматривал в их сторону, не переставая играть. Люся сидела к нему спиной, но будто говорила с Генрихом по телефону: какой-то неслышимый посторонним диалог происходил между ними. Митя удивился: Генрих и Люся всегда были отстранены друг от друга, почти не разговаривали. "Как дела?" – "Нормально". Почти как сейчас.
   Митя забыл все решающие слова.
   Если бы она сама спросила, просто поинтересовалась деталями. Просто из любопытства.
   Но Люся не спрашивала.
   Они посидели, говоря прерывисто о всякой ерунде, и он ушел.
   А когда вернулся с полпути, полный решимости сказать хоть что-нибудь, хотя бы главное – "прости", Люся уже начала работать. На этот раз она его не заметила.
   – Я, кэ цэ, не знаю? но, по-моему, это на весну не похоже, – сказал Толик. – Дубняк, бля!
   Серые предрассветные улицы бежали в окнах. Казалось, зима вернулась с полпути. На Ворошиловском возле торговых ларьков вяло разворачивалась торговля. Торговцы, на лицах которых отпечаталось все их отношение к работе этим необычно морозным мартовским утром, в тулупах, с сигаретами и пластиковыми дымящимися стаканами в руках, наблюдали, как грузчики подкатывают к палаткам тележки с товаром. Грузчики, вытягиваясь параллельно асфальту, толкали тележки и выдыхали густой серый пар. Светло-серый иней покрывал тротуары и края дороги там, где его не доставали покрышки.
   Иногда рассеянный утренний взгляд выхватывал какого-нибудь одинокого прохожего, сутулящегося под пронизывающим ветром. Тогда, провожая его глазами до тех пор, пока тот не смешивался с быстро удаляющимися серыми тенями, Митя пытался его досочинить. Глядя на убогую одежду, на картонное бессмысленное лицо за воротником, успевал представить, как работяга отлипал от подушки, нащупывая кнопку орущего будильника, как завтракал, глядя сквозь тарелку, и как придет сейчас в грязный цех и много раз будет пожимать руки и будет переодеваться в грязное и потом долго подступаться к началу работы. Прохожий скрывался из виду, и Митя возвращался к своим мыслям.
   "Восьмерка" дребезжала на колдобинах. Это дребезжание раздражало Толика. Они почти добрались до места. Остановившись на светофоре, Толик повернул голову и посмотрел пристально, будто хотел в последний раз убедиться, что Митя не передумал. И уловив это его движение, Митя обстоятельно и проникновенно выругался по поводу плохой погоды.
   Признаться Толику во всем, что случилось, было непросто. Митя поначалу не собирался никому рассказывать. "Табу", – постановил он и в который раз пожалел, что не умеет отбрасывать хотя бы самые небольшие куски памяти, как ящерица – хвост. Но потом, сидя вдвоем с Толиком перед мониторами, в которых подъезжали и отъезжали серые и черные машины и банковские девушки беззвучно проходили по бетонным ступенькам, Митя вдруг крякнул и одним духом выложил ему все. Дослушав, Толик многозначительно молчал. Было слышно, как тихонько, по-стрекозьи, зудят мониторы. Звук этот был Мите настолько родным – впрочем, как всякому охраннику, – что обычно он его не замечал, как не замечают собственного дыхания. Но ту тишину следовало чем-нибудь заполнить. Обоим было понятно, какое слово неизбежно должно плюхнуться в эту тоскливую тишину. Но Толик молчал, и это означало, что он не скажет этого слова, не подколет Митю, не посыплет рану солью, как это сделал бы любой другой, ни за что не станет называть его лохом. Митя вспомнил, как однажды Толик тоже делал одно неприятное признание. Перед тем он пару дежурств ходил мрачный, чуть не подрался с Сапером и вообще был не похож на себя. А потом, точно в такой же обстановке, перед этими же зудящими мониторами, признался ему в том, что у него простатит и он начал посещать лечебные массажи, – в этом месте он вздрогнул. И Мите показалось, когда он закончил свой рассказ про паспорт и они сидели, молча наблюдая за немыми черно-белыми картинками в мониторах, что Толик тоже вспомнил про свой простатит. Молчание его означало: теперь мы квиты. Теперь две тайны крепко-накрепко связывали их: Митя не проболтался про Толиков простатит, Толик не станет болтать про его паспортное лоховство.