Страница:
– Снимешь квартиру, – сказал декан Сергей Сергеевич, по прозвищу Си Си. – Ничего страшного, я в твои годы угол снимал за занавесочкой. Детская кроватка без спинок и табурет.
Он поднялся, давая понять, что разговор окончен, и Митя посмотрел на него – а росту в нем было два с небольшим – снизу вверх и понял, что Си Си никогда не простит миру той детской кроватки без спинок и просить его бессмысленно.
За парикмахерской показались те самые кованые ворота, и Митя прибавил шагу. После двухчасовой прогулки он наконец устал и хотел спать.
Глухой двор, составленный разномастными домами. С покачивающихся на растяжках фонарей упали два ярких конуса – два гигантских световых сарафана. Дрожали, ходили взад-вперед в монотонном танце. Растяжки скрипели. Раз-два-скрип, раз-два-скрип. Угольные кучи из забитых до отказа угольных подвальчиков высыпались во двор. Дом справа, чем-то напомнивший ему молоканский дом в родном дворе. Четыре высоких этажа и длинная железная лестница – вывалившаяся архитектурная кишка, кое-как разложенная по фасаду. Тишина искрила. Кошки на угольной куче вывернули головы вверх и в сторону, как примерные солдаты по команде "равняйсь". Окна были темны и беззвучны. На первом этаже посверкивало остроугольными зубками выбитое стекло.
Высоко над землей посредине железной лестницы стояли двое мужчин. Лицом к Мите – волосатый истукан: руки как пальмы, пузо как мохнатый кокос. Из-за схожего ракурса – снизу вверх – Мите даже померещилось, что это декан стоит на лестнице, живет в этом самом доме. "Семейные" трусы натянуты выше пупка, босые ступни на холодном железе. Полубоком к нему – маленький мышастый человечек. Синие трико пузырятся, клетчатая рубашка застегнута под самый кадык.
Гулкие ступени заляпаны кровью.
Поравнявшись с мужчинами, Митя разглядел, что голова толстяка пробита, с кровавых волос капает на плечи, на живот, на ноги. Он был окутан плотнейшим перегаром. В щекастом лице стояла мысль. Его трезвый друг бормотал что-то успокоительное, привстав на цыпочки и отклячив, чтобы не вымазаться, свой двухграммовый зад. Над самым Митиным ухом, лишь только тот поравнялся с парочкой, раздался бас – будто дунули в пароходный гудок:
– Е-оо! Так, значит, ты за мат-ри-ар-ха-а-ат?!!
Мышастый человечек сильно смутился, выпрямился. Выстрелил смущенным шепотком:
– А что это?
– Хе!
И, приперев его окровавленным пузом к перилам, толстяк зашептал ему в самое ухо зловещим шепотом? и вдруг расхохотался.
Митя никак не мог достучаться до хозяйки. Окно кухни, выходившее на веранду, оставалось темно, из-за двери слышался храп, похожий на военный марш. Уже и раненый волосатый гигант, волоча за собой друга и недобро поминая матриархат, исчез в недрах коридоров, и кошки разбрелись по своим полуночным делам. Митя перешел от легкого постукивания ногтем к стуку кулаком? Храп вдруг оборвался, пятки глухо ударили в пол, и послышались торопливые, словно по косогору сбегающие шаги.
– Кого? прынес?!
– Это я, ваш квартирант, – сказал Митя.
За дверью разорвалась шрапнель:
– Какой на? кртирант?! Щас как?. швябряй! Пшел на? кртирант! Кртирант! Ходют тут, пидарасы, спать не дають! Кртиранты е?!
Удалились и смолкли сбегающие шаги. Пронзительно скрипнула кроватная сетка, принимая упавшее тело. Митя остался стоять на пустынной веранде – под сизовато-пепельной грустной мордой луны над танцующими фонарями. Самое обидное было то, что баба Зина напилась на его же деньги. Единственное условие, поставленное ею при сдаче квартиры, – платить поденно: "Токо за день, вперед ни-ни. Кажий день – рупь. Проще, знаешь, щитать". Рубль. Вечером. В руки бабе Зине или в деревянную хлебницу, усыпальницу тараканов. Чего уж проще? Но рубля у него не оказалось. И бабы Зины, когда он уходил, дома не было. Он знал, что вернется поздно, вот и сунул в хлебницу трояк. Что ж, сам виноват. Хрупок мир и капризен. Сказано: рупь – значит рупь. И не лезь с неучтенным, не суй больше, чем нужно: сломаешь. Сейчас бы спал спокойно в своей комнате. Когда же теперь она придет в себя, думал Митя, и, кстати, когда придет в себя, вспомнит ли, что вместо рубля получила три?
Ее адрес Мите дала вахтерша на факультете. Мол, далековато, в самом центре. Зато дешево, дешевле не найдешь. Он не стал привередничать. Баба Зина работает в прачечной. Пуская к себе очередного квартиранта, переселяется на кухню. В комнате – железная кровать и высокий шифоньер. И пахнет хлором.
– Все щистенько, прахрариррвано, – сказала баба Зина, торжественно заводя его в эту комнату, и содрала с кровати простыню.
Над кроватью вспыхнуло едкое белое облачко, простыня полетела к двери, а на ее место, снова выстрелив едким облачком, легла новая – судя по клейму, до бабы Зины принадлежавшая Министерству обороны.
– Ложись, касатик, отдыхай.
В шифоньере хранится все ее богатство, стопки выстиранных в родной прачечной простыней. Выстиранных не абы как – с чувством, с пристрастием, прах-рарр-рирванных донельзя. Оставшись в комнате один, Митя первым делом изучил шифоньер. Простыни составляли интереснейшую коллекцию: полное собрание казенных простыней. "Собственность МО", "Горбольница?1", "Министерство путей сообщения".
Сейчас Митя с удовольствием бы растянулся на одной из коллекционных простынок. Откуда-то снизу грянули музыка и лихие вопли.
В громовом хохоте он узнал голос мохнатого истукана. Пьяный хор вразнобой подхватил припев: "Русская водка, черный хлеб, селедка?" Увы, бабу Зину это не разбудило. Ее храп оставался все таким же размеренным и основательным. "Дома такого не бывает, – привычно подумал Митя. И вдруг почувствовал злость на самого себя. Д о-м а! Теперь, стало быть, когда ты приехал сюда, твой дом – там?!" Но непрошеная мысль, вызвавшая его раздражение, добежала до конца: "Дома среди ночи не орут пьяным хором, не будят соседей". Неизлечимая болезнь эмигрантов, знакомая еще по первому году российской жизни – "все подвергай сравнению", – снова пробуждалась в нем. Постоянная необходимость сравнивать и сверять частенько вгоняла его в ступор. Он вздохнул, подумав о том, что не имеет власти над этим наваждением, так и будет перемалывать: а там – вот так, а здесь – вот эдак, а у них – вот что, а у нас – совсем другое. По кругу, по кругу. А почему у них так, если у нас по-другому? Все новое притащить на суд и подвергнуть пристальному рассмотрению: ну-ка, что за крокозяба? И никуда не деться от паранойи, все будет измерено и взвешено, во всем кроется раздвоенье.
– Васька, сукин сын! Слезь!
Там праздник – карнавал моего благополучия, парад моих и твоих достоинств. Так и разворачивается: медленно, театрально, чтобы ничего не упустить. Здесь праздник опасен, здесь праздник быстр и стремителен, как штыковая атака. Между первой и второй перерывчик небольшой. В атаку марш! Быстрее, быстрее! Рванули и задохнулись. Ищем уцелевших. Кто-то рухнул грудью на амбразуру, завтра он будет героем.
– Матриарха-а-ат?! Не позволю!
Раскачивающиеся на скрипучих растяжках фонари. Угольные кучи. Кошачьи глаза. Дыра в стекле и оставленное на ночь белье на провисшей веревке. Мяч. Синий мяч в белый горошек посреди пустого двора. Почему-то вид этого одинокого мяча тронул его сердце. Ничего такого. Но мир, открывающийся ему с веранды, был как-то пронзителен. Как скол стекла – осторожно, порежешься. Как птичий крик. Летит птица через полмира, жизнь у нее такая, перелетная, – и где-нибудь в совершенно непримечательной точке, над каким-нибудь совершенно непримечательным дядькой, занятым каким-нибудь совершенно непримечательным делом, крикнет – так, ни о чем, вздохнет по-птичьи. А дядька разогнется, руки уронит плетьми, смотрит ей вслед и плачет?
– Васька! Кому говорю, слезь!
Гулянка, похоже, набирала обороты. Вряд ли он уснул бы в таком шуме, так что лучше уж постоять здесь, на воздухе, между луной и фонарями. А ночь, накрывшая землю синим в золотой горошек покрывалом, была хороша. Над белесым нимбом города полыхала луна. Ее морда, устало склоненная вниз и чуть набок, была исполнена мертвой стеклянной грусти. Запахло листьями. "Как-то ведь все всегда устраивается, – подумал Митя. – Сначала трудно, потом привыкаешь. Меняешься. Как-то ведь меняешься, приноравливаешься".
Надо, надо, надо. Туда ты уже не вернешься.
Митя вздохнул и сказал луне:
– Ничего, прорвемся.
– Прорвемся, – ответила луна сочным девичьим голосом. – Если не порвемся.
От неожиданности Митя отскочил от перил, выбив каблуками коротенькую чечетку. Внизу рассмеялись:
– Тю, какой пугливый.
– Да не ожидал, – оправдался Митя в темноту.
– Моя вина, я всегда тихо хожу.
Голос был вкусным. От него делалось чуть терпко в горле, будто он входил не через уши, а заглатывался, как густой сладкий напиток. Митя перевесился через перила и увидел прямо под собой силуэт девушки. Она смотрела на него и в знак приветствия распрямила пальцы, лежавшие на перилах.
– Привет. Не спится?
– Да, уснешь тут.
– Не говори. И если б еще пели? – Девушка скрылась из виду, и он услышал ее поднимающиеся по ступеням шаги. – А то воют, будто им прищемило.
Расы смешались в ней весьма удачно. На Митю смотрело совершенно европейское лицо – тонкие губы, прямой нос, но вылепленное из шоколада. Волосы, облитые лунным светом, стояли надо лбом пушистым нимбом.
– Ты кто, квартирант, что ли?
Мулатка здесь, на этой несуразной лестнице, выглядела отступлением от реальности. Сейчас следом за ней по железным ступеням поднимется вся Африка. Львы, жирафы, слоны? масаи с длинными копьями вот-вот выйдут из тени и сверкнут черными полированными зрачками. Но вместо этого она сказала:
– Тю! Пугливый и задумчивый.
– Я тут комнату снял, – начал Митя.
– У Зинки?
– Ну да.
– Ааа, разбудить ее не можешь? Я тоже ее как-то будила.
Митя ожидал, что мулатка рассмеется, но она помолчала пару секунд с серьезным видом. Сказала:
– Ладно. Идем ко мне.
– Что?
– Ты на голову стойкий?
Она осмотрела его скрупулезно.
– Ко мне идем. Ты ж ночь здесь так не простоишь? А Зинка если белочку поймала, то дня на три.
Митя начал краснеть. "Хорошо, что темно, – подумал он. – Не заметит".
– Та-ак, – сказала она. – Ты сейчас отчего покраснел, от моих слов или от своих мыслей? Я ж тебе ночлег предлагаю. Идешь?
Она повернулась и пошла вниз. Митя пошел следом.
– Кровать у меня одна. Большая, но одна. Так что, если голова тебя не подводит?
– Спасибо, – отозвался он невпопад.
– Смотри только, потом не болтай, чего не было. Кастрирую. Меня Люда зовут.
Они прошли по тесному лабиринту мимо шкафов, сундуков, неясных груд скарба, укрытого тряпьем. Мимо стульев, тазиков, помойных ведер, мимо выставленных за двери велосипедов и подставок под новогодние елки. Комнаты выдавились в коридоры. Границы жилья не совпадали со стенами. Половые доски скрипели то угрюмо, то истерично. Свернули, свернули, поднялись на три ступеньки, Митя уронил велосипед, снова свернули, спустились на пять ступенек. Ее комната оказалась в самой глубине этого кирпичного чрева.
– Заходи, – сказала она, толкая незапертую дверь и проходя вперед.
На двери висела табличка с железнодорожного вагона "Адлер-Москва", под ней наискосок – узенькая полоска, какие вешают на задние стекла автомобилей: "Не уверен – не обгоняй".
Митя вошел в комнату, пропущенную через мясорубку. Беспорядок был феноменальный. На стенах, на каждом свободном кусочке, теснились самые невероятные таблички: "Все билеты проданы", "Щитовая", "Поел – убери за собой", "Закрыто!", "Отоларинголог", "Осторожно, окрашено", "Пива нет", "Стой! Предъяви пропуск!" и даже фотопортрет какого-то серьезного Степана Семеновича Хвесько, с галстуком и усами. Вещи заполняли комнату произвольно, как присевшая на короткий отдых стая птиц.
– Не пялься. – Она сорвала с настольной лампы бюстгальтер, забросила его в шкаф и захлопнула дверцу. Бюстгальтер выскочил снизу из-под двери. – Иногда я убираю. Но пока рано. Ты располагайся.
Кровать действительно большая. Пианино. Одежда на спинках стульев, на вбитых в стены гвоздях, на полу. Стопки нот вперемешку с одеждой.
– Сейчас организую тебе умыться. – Люся принялась искать что-то в ворохе тряпок.
– Музыкой занимаешься? – Она не ответила на Митин вопрос, видимо, посчитав его риторическим. – Ты одна живешь?
– Мать сейчас в запое, где-то веется. Пианино здесь всегда было, представляешь?! Никто не помнит, откуда оно. Оно прибито. Вот такенными гвоздями, вон, видишь? Думаю, еще до революции здесь стояло. Кто его приколотил?
– А это все? – спросил Митя, поведя взглядом по стенам.
Таблички и вывески, портрет чужого дядьки, по всей вероятности, с заводской доски почета, – даже разорвавшийся снаряд не сумел бы столь полно вышибить из комнаты жилой дух. Люся окружила себя призраками кабинетов, коридоров, служебных входов и забегаловок. Последовательно воплотив принцип "если у вас нету дома, пожары ему не страшны", она, кажется, считала проблему решенной. Она сидела, покачивая ногами, на кровати и, остро задрав плечо, на которое закинула отрытое наконец полотенце, весело наблюдала за Митей.
– Чего на папу моего уставился? – кивнула она на портрет и, удовлетворившись его растерянным видом, подмигнула. – Шучу. Папа где-то в Анголе, ни разу не видела. Коллекционирую, – пояснила она и пожала плечами, мол, можешь думать, что хочешь, а я коллекционирую. – Таблички в основном. А этого типа прихватила, потому что понравился. Видишь, положительный какой, непьющий, гордость коллектива. Вполне подходящий отец, разве нет?
– У вас тут все что-то коллекционируют?
Она пересела на стул, полотенцем смахнув с него конфетные обертки, поставила локоть на стол и замерла с заломленной вверх ладонью.
– Нет, – сказала Люся задумчиво. – Кажется, Вова с первого этажа – пивные пробки, Софья Ильинична – импортное мыло. А! Степан бутылки коллекционирует. С понедельника по субботу коллекционирует, потом сдает. А что?
– А баба Зина?
– Что баба Зина? Не знаю.
– Она, похоже, простыни коллекционирует?
Люся оживилась.
– Не-ет! То ж она из своей прачечной прет. Это же не коллекция.
– Почему?
– Потому что! – Казалось, она готова рассердиться. – Надо ж разницу чувствовать. Если хомяк в нору зерна натаскал, это коллекция? Нет. Запас. А когда сорока блестяшки тащит? Коллекция? То-то.
Чтобы Митя не заблудился в темной кишке коридора, Люся проводила его до умывальника. Пока он умывался и чистил пальцем зубы, она стояла в дверном проеме, поставив голую ступню на колоду. Митя стеснялся чистить при ней зубы, но и стоять к ней задом он тоже стеснялся – и поэтому скручивался сложной спиралью, одновременно отвернув от нее и зад, и лицо. А Люся тем временем рассказывала ему про Бастилию – так она называла свой дом – и что мужик с разбитой головой – самый безобидный из соседей, только с женой не повезло, лупит его страшно, и что сама она живет с матерью, только мать редко бывает дома. Потом они шли обратно по скрипучим шатким доскам, и, заперев дверь на ключ и две цепочки, она сказала: "Отвернись, – а через секунду, после скрипа кровати: – Ложись".
В открытой форточке стучали рельсы, ковали ночную грусть. Он лежал, слушал. Громко стучали, будто под самой головой. Вокзал здесь был рядом. Совсем как в Тбилиси. В те дни после армии, проведенные дома, он часто лежал вот так по ночам, глядел в призрачный ночной потолок, поглаживал культяпку отстреленной фаланги, на ощупь напоминавшую крохотный шишковатый череп, и слушал рельсы. Они обещали что-то. "Туда-туда, – долдонили они, – туда-туда".
Пожалуй, лучше было бы сменить квартиру, но он останется в Бастилии. Он только что так решил. Ночной перестук здесь совсем такой, как дома, когда окна распахнуты настежь в поисках спасения от июльской жары, и каждого дуновения прохлады ждешь всей своей прожаренной кожей, и зуд кузнечиков обрывает лишь этот летучий стальной звон. "Туда-туда, – говорят рельсы, – туда-туда". И здесь они говорят то же самое: "Туда-туда".
Рядом, смачно сопя, лежит Люся. Сначала ее черным взъерошенным крылом укрывали волосы, но потом она одним удивительно четким жестом – так что Митя даже решил, что она проснулась, – убрала их с лица. Стараясь не касаться ее под одеялом, Митя уполз на самый край кровати. Надо было все-таки решиться и попросить постелить ему на полу. Он несколько раз покосился на нее, коря себя за то, что нехорошо подглядывать за спящими. Вспомнил даже, как в первую ночь в учебке почувствовал себя пугающе неуютно именно оттого, что спать ему придется вот так, открыто, на виду у дневального. Позже, когда заступил дневальным сам, он старался, проходя по казарме, не глядеть в сторону подушек, на стриженые, такие одинаковые в казарменном сумраке головы, на отвалившиеся будто в степени крайнего удивления челюсти? Поспешив прогнать непрошеные воспоминания: "Вот сапог! Лежишь возле девушки, думаешь про казарму!" – Митя все-таки приподнялся на локте и посмотрел на нее.
В спящей Люсе нет ничего неприглядного – ни раззявленного рта, ни вспотевшей под носом губы. Она будто лишь на секунду прикрыла глаза от солнца. Люся кажется ему чудной. Сам факт ее существования в этом месте выглядит не менее диковинным, чем это ее приколоченное дореволюционное пианино.
Туда-туда, туда-туда.
Где-то внизу что-то наотмашь падает на гулкий деревянный пол, слышны хохот и чье-то басовитое ворчание. В Бастилии не спят. Соседний дом подошел так близко к Люсиному окну, что его сизая лунная стена заслонила почти весь вид, оставив узенькую щелочку, в которой уместились восемь звезд и конец торчащего из-за угла троса. Разлохмаченный трос блестит тем же голубым серебром, что и звезды, и становится кисточкой, с которой сорвались эти восемь капель. Скоро Митя перестает чувствовать, как он неудобно лежит на краю, кровь легко бежит по телу.
"Туда-туда, – вновь и вновь повторяют рельсы, – туда-туда".
Митя старался не подавать виду, но на самом деле был огорошен внезапным поворотом событий. Вчера в это же время он был в Тбилиси, валялся на лоджии и глазел в окно поверх переменчивых силуэтов деревьев на Млечный Путь, на белесые кульбиты летучих мышей. Сегодня, не пробыв в Ростове и дня, лежал в невозможной комнате с прибитым пианино возле незнакомой девушки Люси, и она была мулатка! В Тбилиси он не знал ни одной мулатки. Его пробуждающийся от армейского анабиоза организм волновался. Волнение это, не имея другого выхода, било в голову и бодрило не хуже горячего крепкого кофе. От пяток до макушки он был пронизан непрерывным и каким-то чрезмерным вниманием, не пропуская ни одного ночного скрипа, ни одного блуждающего по спящему дому запаха. Будто что-то важное, чего никак нельзя прозевать, должно было произойти. Такая степень сосредоточенности приключалась с ним в учебке, на зачетных стрельбах, когда от дырочек на бумажных мишенях зависело, какой взвод поедет, а какой побежит до казармы. Но тогда она заканчивалась выстрелом и тихим, радостным или грустным, в зависимости от попадания, матом. Теперь же ощущение собранности дарило состояние, не укладывающееся в систему "радость-грусть". То было отвлеченное предвкушение чего-то очень большого: истины, смерти, счастья. Казалось, если бы сам Христос вошел сейчас в дверь, Митя бы поздоровался, встал тихонько, чтобы не разбудить Люсю, и вышел с ним в коридор. "Наверное, так чувствуют себя перед тем, как совершить подвиг, – думал он. – А я вот лежу тут под одним одеялом с мулаткой Люсей, лежу и не жужжу. И пододеяльник несвежий". Митя не понимал, зачем сейчас, в такой пикантной ситуации, этот пронзительный накал, и главное – что с ним делать. Он просто лежал и ждал.
"Туда-туда", – выстукивали рельсы, и он знал, что этой тяги назад, домой – в Тбилиси – ему никогда не побороть. Но знал он и другое: домой ему никогда не вернуться. Того Тбилиси, в котором он родился и жил, больше нет. И никогда не будет. Его Тбилиси умер, и все эти кипящие клокочущие толпы, стекающие от Руставели вниз, по мосту через Куру, до Плехановской и дальше, растекаясь от базара и до набережной, – не что иное, как похороны.
– Звиад! Звиад! – Сотни кулаков выпрыгивают вверх.
– Зви-ад! Зви-ад! – ревут они, срывая голоса и вгоняя себя в истерику.
Обиженное усатое лицо на огромных портретах, плывущих над головами, раскачивается во все стороны, будто кланяется толпе. В случайно выхваченных из толпы глазах сияет решимость – восторг решимости.
"Грузия для грузин!" – выкрикивают ораторы с таким воодушевлением, что внимающие им с непривычки захлебываются в высоких эмоциях. У кого-то вырывается возбужденный вздох, у других – торжественные революционные слезы. "Русские оккупанты, убирайтесь в Россию!" Молодой священник с прозрачной клочковатой бородкой через мегафон огласил обращение католикоса: "Кто убьет грузина, будет вечно гореть в аду". Многие принимаются истово креститься. Хрустальный дух правого дела звенит в каждом вздохе толпы, дрожит в сухом летнем воздухе над ступенями ненавистного Дома правительства, меж темно-зеленых раскидистых платанов, стихая в круто уходящих к Мтацминде горбатых переулках.
Эти люди, которых совсем недавно отсюда, с этого же места, выдавливали железными боками БТРов и цепочками солдат, испуганно зыркающих в щели между касками и новенькими милицейскими щитами, – эти люди вернулись за реваншем. Они простояли перед Домом правительства несколько часов, скандируя, обличая и клянясь самыми пронзительными клятвами. Никто больше не смеет разгонять их. Но прорезанное высокими арками здание, гордо поднявшееся над проспектом, все еще неприступно, все еще не по зубам, так что приходится довольствоваться криками и угрожающими жестами в направлении облицованных желтым туфом стен, но этого после надвигавшихся в темноте БТРов уже мало. Не истратив всего жара, они двинулись к филармонии. Движение на Руставели замерло, и река митинга струится между машинами, как между разноцветными валунами. Водители терпеливо ждут. Автомобили, выезжающие навстречу портретам Звиада, визжат тормозами и спешно разворачиваются, чтобы нырнуть в переулок.
Перед "Водами Лагидзе" стоит растерянный гаишник. Видимо, митинг застал его сидящим в кафе, но кафе спешно закрыли, посетителей выставили на улицу, и он оказался лицом к лицу со звиадистами. Боковая улочка, круто уходящая вверх, перекрыта хлебовозом и неудачно застрявшими "Жигулями". Между стенами и автомобилями не больше локтя. С его комплекцией не стоит и пытаться. Совсем как возле большой сердитой собаки, он опускает глаза и медленно, без резких движений вынимает из пачки сигарету. Человек десять устремляются к гаишнику. Они окружают его плотным кольцом, что-то спрашивают и кричат, и хватают за портупею, и требуют немедленного ответа. От его ответов, очевидно, зависит главное – будут ли его бить. Уже фуражка его сорвана, ее впихнули ему в руки. И вдруг все разрешается. Выкрикнув что-то смешное, швырнув фуражку под сотни шаркающих по проспекту ног, где она тут же растоптана и отфутболена – новенькая фуражка с высокой тульей, наверняка сделанная на заказ, – гаишник решительно шагает в толпу. Его похлопывают по плечу, приветствуют одобрительными возгласами, шумная человеческая река течет, не останавливаясь, огромные портреты с мрачным усачом идут друг за другом, заглядывают в окна, приветствуют кого-то поднятым вверх кулаком и ритмично, по-верблюжьи кивают на ходу.
Несколькими часами позже Карина Богратовна сидит на диване в гостиной, у нее гриппозные глаза и пятнистый румянец на щеках, к которым она то и дело прикладывает ладони, будто пытается остудить. Митинг настиг ее в своем конечном пункте, на Плеханова, где к нему присоединились мальчишки из окрестных дворов, добавившие свежих сил и революционности. Они свистели, кричали, не жалея молодых голосов, поджигали урны и афиши, взбирались на стоящие длинной вереницей троллейбусы и размахивали флагами. Карина Богратовна поспешила вернуться домой, но до дома далеко, а ей нужно успокоиться?
– Я на минутку, дух перевести, – сказала она с порога, рассеянно вешая в гардероб фотоаппарат, как вешают шарф или пальто. – Слушайте, я не верила. Это что же это такое?
Бабушка отрешенно сидит напротив нее в кресле. Ее лучше не трогать. Митя совсем, совсем не хочет, чтобы бабушка говорила. Но, похоже, она ничего и не собирается говорить, ей наверняка не преодолеть такого каменного молчания. Когда он смотрит на нее и представляет, какие картинки сорокалетней давности могут сейчас проплывать перед ней и о чем она может думать, слушая рассказы о митингах, на которых ее объявили оккупанткой, по коже его пробегают мурашки. Он чувствует себя неловко. Ему вроде бы положено успокаивать женщин, а он не знает, как это сделать. Сходил, принес воды, теперь два полных стакана стоят на журнальном столике.
Карина Богратовна выглядит такой же подавленной. Мите это кажется неестественным, он помнит ее другой. Двумя-тремя фразами, точно ударами хлыста, она укрощала впавший в раж непослушания класс. Ходила до школы пешком через два микрорайона. По выходным гуляла по старому городу и фотографировала дома. Она всегда увлекалась фотографией и уже несколько лет снимала дома в Старом городе. Портреты домов. Уж как это у нее получалось? Люди на этих снимках, где бы ни располагались, что бы ни делали, оставались второстепенными деталями, то незначительными, как пунктуация в хороших стихах, то важными, как значок ударения в незнакомом слове, но даже тогда нужными лишь для того, чтобы привлечь внимание к какой-нибудь удачной черте фасада. Митя однажды ходил с ней фотографировать дома. Увидев старый Тбилиси глазами Карины Богратовны – солнце, фигурно нарезанное балясинами балкончиков, мостовые кривых переулков, похожие на рыбьи спины, – Митя понял, каким колдовством этот город влюбляет в себя людей. Подглядел, как он настаивает по своим кривым переулкам эту хитрую отраву, что превращает обычных с виду горожан в фанатиков тбилисцев? Они прошли тогда полгорода и решили вернуться только тогда, когда закончилась третья пленка.
Он поднялся, давая понять, что разговор окончен, и Митя посмотрел на него – а росту в нем было два с небольшим – снизу вверх и понял, что Си Си никогда не простит миру той детской кроватки без спинок и просить его бессмысленно.
За парикмахерской показались те самые кованые ворота, и Митя прибавил шагу. После двухчасовой прогулки он наконец устал и хотел спать.
Глухой двор, составленный разномастными домами. С покачивающихся на растяжках фонарей упали два ярких конуса – два гигантских световых сарафана. Дрожали, ходили взад-вперед в монотонном танце. Растяжки скрипели. Раз-два-скрип, раз-два-скрип. Угольные кучи из забитых до отказа угольных подвальчиков высыпались во двор. Дом справа, чем-то напомнивший ему молоканский дом в родном дворе. Четыре высоких этажа и длинная железная лестница – вывалившаяся архитектурная кишка, кое-как разложенная по фасаду. Тишина искрила. Кошки на угольной куче вывернули головы вверх и в сторону, как примерные солдаты по команде "равняйсь". Окна были темны и беззвучны. На первом этаже посверкивало остроугольными зубками выбитое стекло.
Высоко над землей посредине железной лестницы стояли двое мужчин. Лицом к Мите – волосатый истукан: руки как пальмы, пузо как мохнатый кокос. Из-за схожего ракурса – снизу вверх – Мите даже померещилось, что это декан стоит на лестнице, живет в этом самом доме. "Семейные" трусы натянуты выше пупка, босые ступни на холодном железе. Полубоком к нему – маленький мышастый человечек. Синие трико пузырятся, клетчатая рубашка застегнута под самый кадык.
Гулкие ступени заляпаны кровью.
Поравнявшись с мужчинами, Митя разглядел, что голова толстяка пробита, с кровавых волос капает на плечи, на живот, на ноги. Он был окутан плотнейшим перегаром. В щекастом лице стояла мысль. Его трезвый друг бормотал что-то успокоительное, привстав на цыпочки и отклячив, чтобы не вымазаться, свой двухграммовый зад. Над самым Митиным ухом, лишь только тот поравнялся с парочкой, раздался бас – будто дунули в пароходный гудок:
– Е-оо! Так, значит, ты за мат-ри-ар-ха-а-ат?!!
Мышастый человечек сильно смутился, выпрямился. Выстрелил смущенным шепотком:
– А что это?
– Хе!
И, приперев его окровавленным пузом к перилам, толстяк зашептал ему в самое ухо зловещим шепотом? и вдруг расхохотался.
Митя никак не мог достучаться до хозяйки. Окно кухни, выходившее на веранду, оставалось темно, из-за двери слышался храп, похожий на военный марш. Уже и раненый волосатый гигант, волоча за собой друга и недобро поминая матриархат, исчез в недрах коридоров, и кошки разбрелись по своим полуночным делам. Митя перешел от легкого постукивания ногтем к стуку кулаком? Храп вдруг оборвался, пятки глухо ударили в пол, и послышались торопливые, словно по косогору сбегающие шаги.
– Кого? прынес?!
– Это я, ваш квартирант, – сказал Митя.
За дверью разорвалась шрапнель:
– Какой на? кртирант?! Щас как?. швябряй! Пшел на? кртирант! Кртирант! Ходют тут, пидарасы, спать не дають! Кртиранты е?!
Удалились и смолкли сбегающие шаги. Пронзительно скрипнула кроватная сетка, принимая упавшее тело. Митя остался стоять на пустынной веранде – под сизовато-пепельной грустной мордой луны над танцующими фонарями. Самое обидное было то, что баба Зина напилась на его же деньги. Единственное условие, поставленное ею при сдаче квартиры, – платить поденно: "Токо за день, вперед ни-ни. Кажий день – рупь. Проще, знаешь, щитать". Рубль. Вечером. В руки бабе Зине или в деревянную хлебницу, усыпальницу тараканов. Чего уж проще? Но рубля у него не оказалось. И бабы Зины, когда он уходил, дома не было. Он знал, что вернется поздно, вот и сунул в хлебницу трояк. Что ж, сам виноват. Хрупок мир и капризен. Сказано: рупь – значит рупь. И не лезь с неучтенным, не суй больше, чем нужно: сломаешь. Сейчас бы спал спокойно в своей комнате. Когда же теперь она придет в себя, думал Митя, и, кстати, когда придет в себя, вспомнит ли, что вместо рубля получила три?
Ее адрес Мите дала вахтерша на факультете. Мол, далековато, в самом центре. Зато дешево, дешевле не найдешь. Он не стал привередничать. Баба Зина работает в прачечной. Пуская к себе очередного квартиранта, переселяется на кухню. В комнате – железная кровать и высокий шифоньер. И пахнет хлором.
– Все щистенько, прахрариррвано, – сказала баба Зина, торжественно заводя его в эту комнату, и содрала с кровати простыню.
Над кроватью вспыхнуло едкое белое облачко, простыня полетела к двери, а на ее место, снова выстрелив едким облачком, легла новая – судя по клейму, до бабы Зины принадлежавшая Министерству обороны.
– Ложись, касатик, отдыхай.
В шифоньере хранится все ее богатство, стопки выстиранных в родной прачечной простыней. Выстиранных не абы как – с чувством, с пристрастием, прах-рарр-рирванных донельзя. Оставшись в комнате один, Митя первым делом изучил шифоньер. Простыни составляли интереснейшую коллекцию: полное собрание казенных простыней. "Собственность МО", "Горбольница?1", "Министерство путей сообщения".
Сейчас Митя с удовольствием бы растянулся на одной из коллекционных простынок. Откуда-то снизу грянули музыка и лихие вопли.
В громовом хохоте он узнал голос мохнатого истукана. Пьяный хор вразнобой подхватил припев: "Русская водка, черный хлеб, селедка?" Увы, бабу Зину это не разбудило. Ее храп оставался все таким же размеренным и основательным. "Дома такого не бывает, – привычно подумал Митя. И вдруг почувствовал злость на самого себя. Д о-м а! Теперь, стало быть, когда ты приехал сюда, твой дом – там?!" Но непрошеная мысль, вызвавшая его раздражение, добежала до конца: "Дома среди ночи не орут пьяным хором, не будят соседей". Неизлечимая болезнь эмигрантов, знакомая еще по первому году российской жизни – "все подвергай сравнению", – снова пробуждалась в нем. Постоянная необходимость сравнивать и сверять частенько вгоняла его в ступор. Он вздохнул, подумав о том, что не имеет власти над этим наваждением, так и будет перемалывать: а там – вот так, а здесь – вот эдак, а у них – вот что, а у нас – совсем другое. По кругу, по кругу. А почему у них так, если у нас по-другому? Все новое притащить на суд и подвергнуть пристальному рассмотрению: ну-ка, что за крокозяба? И никуда не деться от паранойи, все будет измерено и взвешено, во всем кроется раздвоенье.
– Васька, сукин сын! Слезь!
Там праздник – карнавал моего благополучия, парад моих и твоих достоинств. Так и разворачивается: медленно, театрально, чтобы ничего не упустить. Здесь праздник опасен, здесь праздник быстр и стремителен, как штыковая атака. Между первой и второй перерывчик небольшой. В атаку марш! Быстрее, быстрее! Рванули и задохнулись. Ищем уцелевших. Кто-то рухнул грудью на амбразуру, завтра он будет героем.
– Матриарха-а-ат?! Не позволю!
Раскачивающиеся на скрипучих растяжках фонари. Угольные кучи. Кошачьи глаза. Дыра в стекле и оставленное на ночь белье на провисшей веревке. Мяч. Синий мяч в белый горошек посреди пустого двора. Почему-то вид этого одинокого мяча тронул его сердце. Ничего такого. Но мир, открывающийся ему с веранды, был как-то пронзителен. Как скол стекла – осторожно, порежешься. Как птичий крик. Летит птица через полмира, жизнь у нее такая, перелетная, – и где-нибудь в совершенно непримечательной точке, над каким-нибудь совершенно непримечательным дядькой, занятым каким-нибудь совершенно непримечательным делом, крикнет – так, ни о чем, вздохнет по-птичьи. А дядька разогнется, руки уронит плетьми, смотрит ей вслед и плачет?
– Васька! Кому говорю, слезь!
Гулянка, похоже, набирала обороты. Вряд ли он уснул бы в таком шуме, так что лучше уж постоять здесь, на воздухе, между луной и фонарями. А ночь, накрывшая землю синим в золотой горошек покрывалом, была хороша. Над белесым нимбом города полыхала луна. Ее морда, устало склоненная вниз и чуть набок, была исполнена мертвой стеклянной грусти. Запахло листьями. "Как-то ведь все всегда устраивается, – подумал Митя. – Сначала трудно, потом привыкаешь. Меняешься. Как-то ведь меняешься, приноравливаешься".
Надо, надо, надо. Туда ты уже не вернешься.
Митя вздохнул и сказал луне:
– Ничего, прорвемся.
– Прорвемся, – ответила луна сочным девичьим голосом. – Если не порвемся.
От неожиданности Митя отскочил от перил, выбив каблуками коротенькую чечетку. Внизу рассмеялись:
– Тю, какой пугливый.
– Да не ожидал, – оправдался Митя в темноту.
– Моя вина, я всегда тихо хожу.
Голос был вкусным. От него делалось чуть терпко в горле, будто он входил не через уши, а заглатывался, как густой сладкий напиток. Митя перевесился через перила и увидел прямо под собой силуэт девушки. Она смотрела на него и в знак приветствия распрямила пальцы, лежавшие на перилах.
– Привет. Не спится?
– Да, уснешь тут.
– Не говори. И если б еще пели? – Девушка скрылась из виду, и он услышал ее поднимающиеся по ступеням шаги. – А то воют, будто им прищемило.
Расы смешались в ней весьма удачно. На Митю смотрело совершенно европейское лицо – тонкие губы, прямой нос, но вылепленное из шоколада. Волосы, облитые лунным светом, стояли надо лбом пушистым нимбом.
– Ты кто, квартирант, что ли?
Мулатка здесь, на этой несуразной лестнице, выглядела отступлением от реальности. Сейчас следом за ней по железным ступеням поднимется вся Африка. Львы, жирафы, слоны? масаи с длинными копьями вот-вот выйдут из тени и сверкнут черными полированными зрачками. Но вместо этого она сказала:
– Тю! Пугливый и задумчивый.
– Я тут комнату снял, – начал Митя.
– У Зинки?
– Ну да.
– Ааа, разбудить ее не можешь? Я тоже ее как-то будила.
Митя ожидал, что мулатка рассмеется, но она помолчала пару секунд с серьезным видом. Сказала:
– Ладно. Идем ко мне.
– Что?
– Ты на голову стойкий?
Она осмотрела его скрупулезно.
– Ко мне идем. Ты ж ночь здесь так не простоишь? А Зинка если белочку поймала, то дня на три.
Митя начал краснеть. "Хорошо, что темно, – подумал он. – Не заметит".
– Та-ак, – сказала она. – Ты сейчас отчего покраснел, от моих слов или от своих мыслей? Я ж тебе ночлег предлагаю. Идешь?
Она повернулась и пошла вниз. Митя пошел следом.
– Кровать у меня одна. Большая, но одна. Так что, если голова тебя не подводит?
– Спасибо, – отозвался он невпопад.
– Смотри только, потом не болтай, чего не было. Кастрирую. Меня Люда зовут.
Они прошли по тесному лабиринту мимо шкафов, сундуков, неясных груд скарба, укрытого тряпьем. Мимо стульев, тазиков, помойных ведер, мимо выставленных за двери велосипедов и подставок под новогодние елки. Комнаты выдавились в коридоры. Границы жилья не совпадали со стенами. Половые доски скрипели то угрюмо, то истерично. Свернули, свернули, поднялись на три ступеньки, Митя уронил велосипед, снова свернули, спустились на пять ступенек. Ее комната оказалась в самой глубине этого кирпичного чрева.
– Заходи, – сказала она, толкая незапертую дверь и проходя вперед.
На двери висела табличка с железнодорожного вагона "Адлер-Москва", под ней наискосок – узенькая полоска, какие вешают на задние стекла автомобилей: "Не уверен – не обгоняй".
Митя вошел в комнату, пропущенную через мясорубку. Беспорядок был феноменальный. На стенах, на каждом свободном кусочке, теснились самые невероятные таблички: "Все билеты проданы", "Щитовая", "Поел – убери за собой", "Закрыто!", "Отоларинголог", "Осторожно, окрашено", "Пива нет", "Стой! Предъяви пропуск!" и даже фотопортрет какого-то серьезного Степана Семеновича Хвесько, с галстуком и усами. Вещи заполняли комнату произвольно, как присевшая на короткий отдых стая птиц.
– Не пялься. – Она сорвала с настольной лампы бюстгальтер, забросила его в шкаф и захлопнула дверцу. Бюстгальтер выскочил снизу из-под двери. – Иногда я убираю. Но пока рано. Ты располагайся.
Кровать действительно большая. Пианино. Одежда на спинках стульев, на вбитых в стены гвоздях, на полу. Стопки нот вперемешку с одеждой.
– Сейчас организую тебе умыться. – Люся принялась искать что-то в ворохе тряпок.
– Музыкой занимаешься? – Она не ответила на Митин вопрос, видимо, посчитав его риторическим. – Ты одна живешь?
– Мать сейчас в запое, где-то веется. Пианино здесь всегда было, представляешь?! Никто не помнит, откуда оно. Оно прибито. Вот такенными гвоздями, вон, видишь? Думаю, еще до революции здесь стояло. Кто его приколотил?
– А это все? – спросил Митя, поведя взглядом по стенам.
Таблички и вывески, портрет чужого дядьки, по всей вероятности, с заводской доски почета, – даже разорвавшийся снаряд не сумел бы столь полно вышибить из комнаты жилой дух. Люся окружила себя призраками кабинетов, коридоров, служебных входов и забегаловок. Последовательно воплотив принцип "если у вас нету дома, пожары ему не страшны", она, кажется, считала проблему решенной. Она сидела, покачивая ногами, на кровати и, остро задрав плечо, на которое закинула отрытое наконец полотенце, весело наблюдала за Митей.
– Чего на папу моего уставился? – кивнула она на портрет и, удовлетворившись его растерянным видом, подмигнула. – Шучу. Папа где-то в Анголе, ни разу не видела. Коллекционирую, – пояснила она и пожала плечами, мол, можешь думать, что хочешь, а я коллекционирую. – Таблички в основном. А этого типа прихватила, потому что понравился. Видишь, положительный какой, непьющий, гордость коллектива. Вполне подходящий отец, разве нет?
– У вас тут все что-то коллекционируют?
Она пересела на стул, полотенцем смахнув с него конфетные обертки, поставила локоть на стол и замерла с заломленной вверх ладонью.
– Нет, – сказала Люся задумчиво. – Кажется, Вова с первого этажа – пивные пробки, Софья Ильинична – импортное мыло. А! Степан бутылки коллекционирует. С понедельника по субботу коллекционирует, потом сдает. А что?
– А баба Зина?
– Что баба Зина? Не знаю.
– Она, похоже, простыни коллекционирует?
Люся оживилась.
– Не-ет! То ж она из своей прачечной прет. Это же не коллекция.
– Почему?
– Потому что! – Казалось, она готова рассердиться. – Надо ж разницу чувствовать. Если хомяк в нору зерна натаскал, это коллекция? Нет. Запас. А когда сорока блестяшки тащит? Коллекция? То-то.
Чтобы Митя не заблудился в темной кишке коридора, Люся проводила его до умывальника. Пока он умывался и чистил пальцем зубы, она стояла в дверном проеме, поставив голую ступню на колоду. Митя стеснялся чистить при ней зубы, но и стоять к ней задом он тоже стеснялся – и поэтому скручивался сложной спиралью, одновременно отвернув от нее и зад, и лицо. А Люся тем временем рассказывала ему про Бастилию – так она называла свой дом – и что мужик с разбитой головой – самый безобидный из соседей, только с женой не повезло, лупит его страшно, и что сама она живет с матерью, только мать редко бывает дома. Потом они шли обратно по скрипучим шатким доскам, и, заперев дверь на ключ и две цепочки, она сказала: "Отвернись, – а через секунду, после скрипа кровати: – Ложись".
В открытой форточке стучали рельсы, ковали ночную грусть. Он лежал, слушал. Громко стучали, будто под самой головой. Вокзал здесь был рядом. Совсем как в Тбилиси. В те дни после армии, проведенные дома, он часто лежал вот так по ночам, глядел в призрачный ночной потолок, поглаживал культяпку отстреленной фаланги, на ощупь напоминавшую крохотный шишковатый череп, и слушал рельсы. Они обещали что-то. "Туда-туда, – долдонили они, – туда-туда".
Пожалуй, лучше было бы сменить квартиру, но он останется в Бастилии. Он только что так решил. Ночной перестук здесь совсем такой, как дома, когда окна распахнуты настежь в поисках спасения от июльской жары, и каждого дуновения прохлады ждешь всей своей прожаренной кожей, и зуд кузнечиков обрывает лишь этот летучий стальной звон. "Туда-туда, – говорят рельсы, – туда-туда". И здесь они говорят то же самое: "Туда-туда".
Рядом, смачно сопя, лежит Люся. Сначала ее черным взъерошенным крылом укрывали волосы, но потом она одним удивительно четким жестом – так что Митя даже решил, что она проснулась, – убрала их с лица. Стараясь не касаться ее под одеялом, Митя уполз на самый край кровати. Надо было все-таки решиться и попросить постелить ему на полу. Он несколько раз покосился на нее, коря себя за то, что нехорошо подглядывать за спящими. Вспомнил даже, как в первую ночь в учебке почувствовал себя пугающе неуютно именно оттого, что спать ему придется вот так, открыто, на виду у дневального. Позже, когда заступил дневальным сам, он старался, проходя по казарме, не глядеть в сторону подушек, на стриженые, такие одинаковые в казарменном сумраке головы, на отвалившиеся будто в степени крайнего удивления челюсти? Поспешив прогнать непрошеные воспоминания: "Вот сапог! Лежишь возле девушки, думаешь про казарму!" – Митя все-таки приподнялся на локте и посмотрел на нее.
В спящей Люсе нет ничего неприглядного – ни раззявленного рта, ни вспотевшей под носом губы. Она будто лишь на секунду прикрыла глаза от солнца. Люся кажется ему чудной. Сам факт ее существования в этом месте выглядит не менее диковинным, чем это ее приколоченное дореволюционное пианино.
Туда-туда, туда-туда.
Где-то внизу что-то наотмашь падает на гулкий деревянный пол, слышны хохот и чье-то басовитое ворчание. В Бастилии не спят. Соседний дом подошел так близко к Люсиному окну, что его сизая лунная стена заслонила почти весь вид, оставив узенькую щелочку, в которой уместились восемь звезд и конец торчащего из-за угла троса. Разлохмаченный трос блестит тем же голубым серебром, что и звезды, и становится кисточкой, с которой сорвались эти восемь капель. Скоро Митя перестает чувствовать, как он неудобно лежит на краю, кровь легко бежит по телу.
"Туда-туда, – вновь и вновь повторяют рельсы, – туда-туда".
Митя старался не подавать виду, но на самом деле был огорошен внезапным поворотом событий. Вчера в это же время он был в Тбилиси, валялся на лоджии и глазел в окно поверх переменчивых силуэтов деревьев на Млечный Путь, на белесые кульбиты летучих мышей. Сегодня, не пробыв в Ростове и дня, лежал в невозможной комнате с прибитым пианино возле незнакомой девушки Люси, и она была мулатка! В Тбилиси он не знал ни одной мулатки. Его пробуждающийся от армейского анабиоза организм волновался. Волнение это, не имея другого выхода, било в голову и бодрило не хуже горячего крепкого кофе. От пяток до макушки он был пронизан непрерывным и каким-то чрезмерным вниманием, не пропуская ни одного ночного скрипа, ни одного блуждающего по спящему дому запаха. Будто что-то важное, чего никак нельзя прозевать, должно было произойти. Такая степень сосредоточенности приключалась с ним в учебке, на зачетных стрельбах, когда от дырочек на бумажных мишенях зависело, какой взвод поедет, а какой побежит до казармы. Но тогда она заканчивалась выстрелом и тихим, радостным или грустным, в зависимости от попадания, матом. Теперь же ощущение собранности дарило состояние, не укладывающееся в систему "радость-грусть". То было отвлеченное предвкушение чего-то очень большого: истины, смерти, счастья. Казалось, если бы сам Христос вошел сейчас в дверь, Митя бы поздоровался, встал тихонько, чтобы не разбудить Люсю, и вышел с ним в коридор. "Наверное, так чувствуют себя перед тем, как совершить подвиг, – думал он. – А я вот лежу тут под одним одеялом с мулаткой Люсей, лежу и не жужжу. И пододеяльник несвежий". Митя не понимал, зачем сейчас, в такой пикантной ситуации, этот пронзительный накал, и главное – что с ним делать. Он просто лежал и ждал.
"Туда-туда", – выстукивали рельсы, и он знал, что этой тяги назад, домой – в Тбилиси – ему никогда не побороть. Но знал он и другое: домой ему никогда не вернуться. Того Тбилиси, в котором он родился и жил, больше нет. И никогда не будет. Его Тбилиси умер, и все эти кипящие клокочущие толпы, стекающие от Руставели вниз, по мосту через Куру, до Плехановской и дальше, растекаясь от базара и до набережной, – не что иное, как похороны.
– Звиад! Звиад! – Сотни кулаков выпрыгивают вверх.
– Зви-ад! Зви-ад! – ревут они, срывая голоса и вгоняя себя в истерику.
Обиженное усатое лицо на огромных портретах, плывущих над головами, раскачивается во все стороны, будто кланяется толпе. В случайно выхваченных из толпы глазах сияет решимость – восторг решимости.
"Грузия для грузин!" – выкрикивают ораторы с таким воодушевлением, что внимающие им с непривычки захлебываются в высоких эмоциях. У кого-то вырывается возбужденный вздох, у других – торжественные революционные слезы. "Русские оккупанты, убирайтесь в Россию!" Молодой священник с прозрачной клочковатой бородкой через мегафон огласил обращение католикоса: "Кто убьет грузина, будет вечно гореть в аду". Многие принимаются истово креститься. Хрустальный дух правого дела звенит в каждом вздохе толпы, дрожит в сухом летнем воздухе над ступенями ненавистного Дома правительства, меж темно-зеленых раскидистых платанов, стихая в круто уходящих к Мтацминде горбатых переулках.
Эти люди, которых совсем недавно отсюда, с этого же места, выдавливали железными боками БТРов и цепочками солдат, испуганно зыркающих в щели между касками и новенькими милицейскими щитами, – эти люди вернулись за реваншем. Они простояли перед Домом правительства несколько часов, скандируя, обличая и клянясь самыми пронзительными клятвами. Никто больше не смеет разгонять их. Но прорезанное высокими арками здание, гордо поднявшееся над проспектом, все еще неприступно, все еще не по зубам, так что приходится довольствоваться криками и угрожающими жестами в направлении облицованных желтым туфом стен, но этого после надвигавшихся в темноте БТРов уже мало. Не истратив всего жара, они двинулись к филармонии. Движение на Руставели замерло, и река митинга струится между машинами, как между разноцветными валунами. Водители терпеливо ждут. Автомобили, выезжающие навстречу портретам Звиада, визжат тормозами и спешно разворачиваются, чтобы нырнуть в переулок.
Перед "Водами Лагидзе" стоит растерянный гаишник. Видимо, митинг застал его сидящим в кафе, но кафе спешно закрыли, посетителей выставили на улицу, и он оказался лицом к лицу со звиадистами. Боковая улочка, круто уходящая вверх, перекрыта хлебовозом и неудачно застрявшими "Жигулями". Между стенами и автомобилями не больше локтя. С его комплекцией не стоит и пытаться. Совсем как возле большой сердитой собаки, он опускает глаза и медленно, без резких движений вынимает из пачки сигарету. Человек десять устремляются к гаишнику. Они окружают его плотным кольцом, что-то спрашивают и кричат, и хватают за портупею, и требуют немедленного ответа. От его ответов, очевидно, зависит главное – будут ли его бить. Уже фуражка его сорвана, ее впихнули ему в руки. И вдруг все разрешается. Выкрикнув что-то смешное, швырнув фуражку под сотни шаркающих по проспекту ног, где она тут же растоптана и отфутболена – новенькая фуражка с высокой тульей, наверняка сделанная на заказ, – гаишник решительно шагает в толпу. Его похлопывают по плечу, приветствуют одобрительными возгласами, шумная человеческая река течет, не останавливаясь, огромные портреты с мрачным усачом идут друг за другом, заглядывают в окна, приветствуют кого-то поднятым вверх кулаком и ритмично, по-верблюжьи кивают на ходу.
Несколькими часами позже Карина Богратовна сидит на диване в гостиной, у нее гриппозные глаза и пятнистый румянец на щеках, к которым она то и дело прикладывает ладони, будто пытается остудить. Митинг настиг ее в своем конечном пункте, на Плеханова, где к нему присоединились мальчишки из окрестных дворов, добавившие свежих сил и революционности. Они свистели, кричали, не жалея молодых голосов, поджигали урны и афиши, взбирались на стоящие длинной вереницей троллейбусы и размахивали флагами. Карина Богратовна поспешила вернуться домой, но до дома далеко, а ей нужно успокоиться?
– Я на минутку, дух перевести, – сказала она с порога, рассеянно вешая в гардероб фотоаппарат, как вешают шарф или пальто. – Слушайте, я не верила. Это что же это такое?
Бабушка отрешенно сидит напротив нее в кресле. Ее лучше не трогать. Митя совсем, совсем не хочет, чтобы бабушка говорила. Но, похоже, она ничего и не собирается говорить, ей наверняка не преодолеть такого каменного молчания. Когда он смотрит на нее и представляет, какие картинки сорокалетней давности могут сейчас проплывать перед ней и о чем она может думать, слушая рассказы о митингах, на которых ее объявили оккупанткой, по коже его пробегают мурашки. Он чувствует себя неловко. Ему вроде бы положено успокаивать женщин, а он не знает, как это сделать. Сходил, принес воды, теперь два полных стакана стоят на журнальном столике.
Карина Богратовна выглядит такой же подавленной. Мите это кажется неестественным, он помнит ее другой. Двумя-тремя фразами, точно ударами хлыста, она укрощала впавший в раж непослушания класс. Ходила до школы пешком через два микрорайона. По выходным гуляла по старому городу и фотографировала дома. Она всегда увлекалась фотографией и уже несколько лет снимала дома в Старом городе. Портреты домов. Уж как это у нее получалось? Люди на этих снимках, где бы ни располагались, что бы ни делали, оставались второстепенными деталями, то незначительными, как пунктуация в хороших стихах, то важными, как значок ударения в незнакомом слове, но даже тогда нужными лишь для того, чтобы привлечь внимание к какой-нибудь удачной черте фасада. Митя однажды ходил с ней фотографировать дома. Увидев старый Тбилиси глазами Карины Богратовны – солнце, фигурно нарезанное балясинами балкончиков, мостовые кривых переулков, похожие на рыбьи спины, – Митя понял, каким колдовством этот город влюбляет в себя людей. Подглядел, как он настаивает по своим кривым переулкам эту хитрую отраву, что превращает обычных с виду горожан в фанатиков тбилисцев? Они прошли тогда полгорода и решили вернуться только тогда, когда закончилась третья пленка.