– Что будешь делать?
   – Не знаю. Меня больше загранпаспорт интересует. Если бы можно было сделать его отдельно.
   – Зачем тебе?
   – В турпоездку хочу съездить.
   – Ни? себе! А бабки?
   – Копил.
   – Вас, богатых, не поймешь. Турпоездка! – Он осуждающе покачал головой. – На левый берег с телками съездил – лучше любой турпоездки. Ладно, кэ цэ, поспрошаю. У сестры сосед кем-то в УВД. Может, возьмется?
   – Спроси.
   Толик кивнул.
   – Да, – вздохнул он, переводя разговор на свою любимую тему. – Раньше Миша совсем не такой был.
   – Да.
   – По-человечески все было. Платили, как людям.
   Толик, как и Митя, был из старой гвардии. Оба застали те времена, когда Рызенко здоровался с охранниками за руку и лично привозил им на Новый год ящик "Мартини". "Только банк не пропейте. Он мне еще нужен". В те времена он мог приехать в банк в воскресенье и, сидя с ними в холле, смотреть по видику Тайсона. Интересные были времена. Колек Морев, сын Морева-старшего, вора в законе, по-приятельски разрешал посидеть за рулем своих джипов. Вытаскивал из-под свитера кольт, давал подержать. Рассказывал им, как своим, про то, с чего начинал. Про гоп-стоп в парке имени Вити Черевичкина, про то, как сбивали шапки, как кроссовки добывали. "Хватаешь его за ноги, хоп на себя. Потом только тяни, обычно слазят на раз". И они слушали, как свои. А Колек рассказывал. Они гордились знакомством с Кольком Моревым. Но особенно гордились тем, что могли, проходя мимо стоящего у входа Морева-старшего, поздороваться с ним и получить в ответ еле заметный, полный достоинства кивок. Мало кто в городе мог поздороваться с вором в законе. Теперь не то. Морев-старший давно в Москве. Колек руководит областным слуховым центром, поставляет аппараты для слабослышащих.
   – Пойду пожру, бля. – Толик затушил окурок о подошву ботинка. – Не пойдешь? Пусть, кэ че, этот гоблин на воротах постоит. Нечего баловать.
   – Попозже. Подышать охота.
   – Даа?
   Толик предался воспоминаниям. Сладкий девяносто третий. Командировки за валютой в Москву, миллион долларов в спортивной сумке "Puma". Ежеквартальное повышение зарплаты. "Банкоматы" заискивающе просят: "Ребята, не поможете ваучеры перетаскать?" А они им: "У вас что, мужиков в отделе нет?"
   – Помнишь? За малым, что не посылали их. Вот были времена!
   Митя поддакивал рассеянно. Что и говорить, он ожидал другого от Рызенко. Надеялся, что тот поможет. Митя точно знал, что ему это ничего не стоит. Одному из своих телохранителей Рызенко "сделал" военный билет. Другого вообще от суда отмазал. Митя, конечно, не телохранитель. Двери открыть, постоять на виду у важных гостей, держа руку на кобуре. Вывести скандального клиента. Двери опять же закрыть. Но он ожидал другого. Думал, те сладкие времена, когда все только-только начиналось, когда новорожденный мир едва проклевывался сквозь оседающую пыль, львы лежали рядом с антилопами, банкиры здоровались за руку с охранниками, – думал, те времена что-то да значат, как-то особо связывают, вне иерархии. Но Митя был удивлен легко, то было удивление-нокдаун, после которого не нужно собирать мысли в кучу, приходя в себя. Когда в один прекрасный день узнаешь, что ты больше не гражданин страны, в которой живешь, учишься не удивляться почем зря.
   Когда Люська пела так, как сегодня, хотелось умереть или жить по-другому. Но все, что он мог себе позволить, – тайком выкурить сигарету. Встав из-за своего "теневого" столика в дальнем углу бара, Митя вышел в "большой" зал, к торчащим на каждом столике бутылкам, к красиво курящим женщинам, к холодным бесполым девушкам, к блестящим лысинам, которые мгновенно выделились из общей картинки и, как обычно, сложились в бильярдную схему, будто рассыпанные по столу шары.
   Через дорогу от "Аппарата" высился забор долгостроя-рекордсмена, здания не существующего со времен советской власти НИИ. Уродливые ребра и позвонки его остова прятались за забором, будто охраняемый законом реликт. Давным-давно – в плейстоцене, при перестройке, – когда он только приехал в Ростов, здесь был рынок. Крохотный вечерний рынок-с-ноготок возле беленых кривеньких домиков. Однажды он купил здесь варенец, первый раз в жизни купил варенец – как нечто экзотическое, не знал даже, как называется? " Дайте вот это". – "Что – э т о?" – "Вот это". – "Варенец, что ли?" Торговка решила, что он выделывается. От воспоминания о том юноше, который когда-то и был – Митя, ему сделалось сиротливо и жалостливо. Как всегда, это было очень трогательно, похоже на теплый плед, в который закутался от сквозняка.
   Он приходил сюда лишь пару раз, потом рынок разогнали, снесли белоснежные халупы и обнесли место забором – и, наверное, в силу свежести, незатертости впечатлений память сохранила этот рынок так ярко. Митя смотрел на обклеенный объявлениями и афишами забор и отчетливо видел торговок в платках и соломенных шляпах, обложенную зелеными листьями рыбу, с которой монотонно гуляющая туда-сюда ветка сгоняет столь же монотонно прибывающих мух, и пучки лука, и стаканы с варенцом. ?Перед глазами стояла чья-то очень знакомая спина. Он знал, кто это: первокурсник Митя с веснушками и клочковатыми детскими усиками. Странно было осознавать не то, что это невозможно, а что, если бы вдруг – если бы можно было устроить такую встречу с самим собой, с семнадцатилетним, – встретились два совершенно чужих человека, не имеющих между собой ничего общего. Разве что имя, но имя – такое несущественное совпадение. Два человека, не умеющих сказать друг другу ни единого слова. И связаны эти двое весьма отвлеченной, мертвой связью.
   Но закончилась сигарета, Митя прервал свои мысли и потянул дверь.
   Мимо тех же бутылок и лысин, выстроившихся теперь уже в другой бильярдной схеме, – будто кто-то, пока он курил, закатил пару шаров в лузы, изменил их расположение.
   – Извините, прикурить не найдется?
   – Что?
   – Прикурить.
   – Не курю.
   – Как? Вы же только что возле входа курили.
   – А! Да, конечно, я вас не понял. Прикурить? Да.
   Вновь погрузившись в себя, Митя вернулся к прерванным грезам, торопливо пролетел знакомые улочки и шагнул в старые кованые ворота. (Тихо подняться по петляющей вдоль фасада лестнице. Встать невдалеке, опершись о перила. Отсюда удобно подглядывать за мальчиком, уставившимся в лунную ночь.)
   Два чужих человека. Им было бы невыразимо скучно, если бы вдруг пришлось говорить друг с другом.
   – Как дела, Митя?
   – Ничего, Митя, нормально.
   И каждое следующее слово глупее предыдущего. А если бы вдруг столкнуться с самим собой в каком-нибудь неожиданном месте, в очереди к зубному? Вот так: пришел зуб сверлить, а там на диванчике – ты. Аномалия. Сидит, посматривает исподлобья. Приемная без окон, четыре на четыре, прошлогодние мятые журналы, больная библиотечная тишина – и никого, только ты и ты. И журнальные страницы хрустят, как валежник в задремавшем лесу.
   О, пытка человеком!
   Они даже стоят по-разному. Один стоит прямо, кисти рук свободно упали на перила. Другой прилипает плечом к стойке, сжав шершавую деревяшку, будто поручень в автобусе. Покалеченную руку машинально прячет в карман. Холодно тлеют лунным светом крыши Филимоновской. На разной высоте, развернутые под неожиданными углами, собранные в кучу. Угловатые гроздья крыш. Как в старом Тбилиси. По ночам, когда случается бессонница, он выходит на веранду и смотрит на эти крыши.
   Филимоновская – удивительная улица. Дома, сутулые и морщинистые, как пень грибами, обросли разными пристройками, флигельками, чуланами, сарайчиками и кухоньками. Строилось для другой жизни, смотрится одеждой с чужого плеча, шитой-перешитой, безнадежно испорченной. Высокие буроватых оттенков створки с еле угадывающимися орлами и "ятями" скрипят на ветру.
   Перед некоторыми дворами на узком тротуаре – мусорные жбаны. Бомжи по этим жбанам не лазают, взять там нечего. Самое интересное время на Филимоновской – раннее утро. Те, кому на работу, тянутся к остановке, навстречу им по направлению к поликлинике шагают те, кому на процедуры. На Филимоновской будильники не звенят, на работу никто не торопится. Но каждое утро люди просыпаются и выходят на тротуары. Женщины с сальными волосами. Мужчины, идущие осторожным каботажем вдоль стен, подолгу раскуривающие сморщенные "бычки". Они останавливаются перед своими дворами и стоят, оглядываясь по сторонам, – и видно, что не просто так стоят. Постояв так некоторое время, они чаще всего начинают сходиться по два и по три, одна группа сливается с другой. Впрочем, ненадолго. Коротенькие вопросы – "нет", "откуда!", "е?ся! Допили!" – и они расходятся, зорко всматриваясь в прохожих.
   – Земляк, мелочи не будет? Десять копеек. Не хватает. – И характерный жест – клешней под горло, мол, во как? надо, ну н-надо.
   Многие дают. Есть один тип, который в отличие от других вовсе и не давит на жалость. У него есть доберман. Он выходит с доберманом, доберман бежит впереди, как все в этом переулке, всматривается в лица прохожих. Оба худые и высокие, и смотрят они на прохожих, как охотники на подлетающую стаю. Хозяин выбирает, направляется наперерез. Доберман трусит рядом. И смотрит снизу, угнув шею к асфальту.
   – Мелочи не будет?
   Те, кто прибивается к этой парочке, тут же перестают рядиться в сирот.
   – Мелочь есть? Эй, зема! Нет? Десять копеек, что, нету?
   Момент, когда Митю перестали донимать утренние "стрелки", он воспринял как победу. Самое трудное в природе задание – стать местным. Похоже, у него начинало получаться. К Люсе "стрелки" никогда не цеплялись. А если бывало по оплошке, она посылала их столь четко и безапелляционно, что они тут же отплывали в сторону. Митя учился у нее манерам. "Ты думаешь, мне приятно материться? А что делать?" – "Да нет, мне не трудно, я умею. Но, понимаешь, при женщинах?" – "При ком это, при бабе Зине, что ли? Да ее твои слова вроде "пожалуйста", "в самом деле" только огорчают. Ты ведь в армии матерился?" – "Ясное дело, общаться-то надо. Но теперь же я не в армии. И вообще. Дома? Ну, в общем, там женщины не матерятся. Не могу никак привыкнуть. Потом, матом ведь ругаться надо. Ну, во время ссоры, во время драки или когда молотком шибанул по пальцу, когда взбешен – всякое такое. А разговаривать матом у меня не получается". – "Давай учиться".
   Во дворе считалось, что они "подженились".
   Со временем Митя стал замечать: Люся на самом деле не была здесь своей. Она была Сама-по-себе. Она училась музыке – этого было достаточно, чтобы выпасть из общего ряда. Но и совсем чужой, как Митя, она не была. Когда он шел с Люсей, его, бывало, хлопали по плечу. "Как оно, жених, твое ничего?" Но когда он бывал один, здоровались не всегда, по настроению. Однажды посреди двора бежавшая навстречу Елена Петровна, Люськина мать, сорвала с него шапку: "Дай, зять, погреться!" – и встала возле угольной кучи с соседками, хитро косясь в его сторону. Шапку нарочито криво напялила на голову. Митя покраснел до рези в глазах, пошел к ней, совершенно не зная, что говорить и делать, не скандалить же. Назвать по отчеству эту крепко пьющую женщину оказалось проблемой.
   – Елена Петровна, – выдохнул он и тут же запнулся, но она выручила его сама. Сорвала с себя шапку и бросила ее подруге через угольную кучу. Та поймала, взвизгнув от неожиданности, Митя потянулся к шапке, но она уже перебросила ее обратно. Шапка летала от одной к другой. Взрослые мясистые тетки азартно перебрасывались ею, хохоча и вскрикивая, а Митя стоял парализованный.
   – Че ты, зять, теще шапку зажал?! Мерзну, блин.
   В этот момент во двор вошла Люся. Заметив Люсю, женщины тут же передали шапку Елене Петровне, а та сунула ее в пластилиновые Митины руки.
   – Шутим, шутим. Вот молодежь неюморная, а! Шу-у-утим, шутим.
   Ее, может быть, в конце концов признали бы здесь за свою, пусть и с натяжкой, если бы она не засадила на пятнадцать лет Шурупа. Шуруп был любимец всего района, говорили, что автомобильный вор. Всегда при деньгах, всегда веселый и злой, Шуруп одним своим появлением на Братском задавал жизни переулка особый строй. И когда люди спрашивали друг друга: "Шурупа давно видел?" – это означало примерно то же, что вопрос одного моряка другому: "Как там погода?" Он въезжал во двор на такси, непременно на самую середину двора, хотя заезд в узкие ворота стоил водителю немалых усилий, и завидевшие его жильцы встречали его радостными возгласами: "Ооо! Как-кие люди!" Если приехал Шуруп, значит, гулять будут широко и основательно. Одна его любовница, Тоня, жила в Люськиной Бастилии, другая, Вероника, – в трехэтажном доме напротив. Как-то это все устраивалось, и иногда, начав гулять на одной половине двора, Шуруп на другой день оказывался на противоположной.
   С бабой Зиной он дружил, обращаясь с ней вполне для него уважительно, и если не чувствовал потребности ни в одной из любовниц, останавливался у нее на кухне. "Зина! – кричал он в узкое кухонное окно, непрозрачное от налипшей пыли. – Доктор пришел, лекарство принес!" И тогда пару дней можно было слушать резкий трескучий голос, то вопрошающий, то поучающий, то восхваляющий Шурупа.
   В дрова он напивался редко, больше любил спаивать других. Но если уж напивался, был невменяем. Внешне он делался собран и немногословен, и могло показаться, что Шуруп неожиданно протрезвел, – и только колючие, что-то часами высматривающие в одной точке глаза его выдавали. В тот раз он приехал в плохом настроении. Таксиста за то, что тот потребовал закрыть за собой дверь, обматерил насквозь. На чей-то заискивающий окрик с верхнего этажа: "Шеф, стаканы поданы!" – ответил лишь равнодушным жестом. Баба Зина сбегала в гастроном, вернувшись с парой тяжелых пакетов и искрами в зрачках
   – Зинка, гостей зовешь? – спросила ее караулившая на веранде Елена Петровна.
   – Ни-ни-ни, – ответила та с необычной серьезностью. – Тоска у него, ох, тоска!
   Весь день на ее кухне было тихо. Разве что позвякивала посуда и тяжело стукало о столешницу бутылочное дно. Это казалось ненормальным, иззавидовавшиеся соседи, щелкая на веранде семечки, пожимали плечами. На второй день баба Зина сбегала в гастроном еще раз. Рванув на втором дыхании, их мрачная пьянка выбралась наконец за пределы душной кухни и понеслась в верном направлении. Стол был вынесен на веранду и в мгновение ока облеплен повеселевшими соседями. К гастрономским продуктам добавились тарелки с горками квашеной капусты и солеными огурцами. Повеселевший Шуруп принялся рассказывать бесконечные воровские байки о разобранных за полчаса до винтика машинах, об угонах на спор и под заказ, о том, как за ночь спустили в сочинских кабаках полторы тысячи и вынуждены были угонять "копейку", чтобы добраться домой, а "копейка" оказалась какого-то артиста, и он потом с телеэкрана плакался и всячески их поносил. Рассказал – в который раз – про балерину, которую снял когда-то у Большого театра, как обычную шлюху, и так обворожил за вечер в ресторане гостиницы "Космос", что она отправилась с ним и его корешами в Ростов и "всех уважила, потому как я попросил, мне для корешей не жалко". Вновь он был окружен почетом, вновь блистал: отсылал кого-то за сигаретами, бросал, не глядя, на стол мятые сторублевки и сыпал агрессивными, как пираньи, шутками по поводу чьих-то жен. Тоня, пока опасаясь подсаживаться совсем уж близко, сидела напротив и смеялась громче всех. Вероника, красочно подперев бюст, долго торчала в своем окне, но под вечер, смирившись, громко окно захлопнула и больше не появлялась.
   Зато Тоня, нарядившись в черное бархатное платье, метала на стол, что факир из шляпы: капусту, огурцы, грибы – и даже салат, нарубленный необыкновенно мелко, как любил он, и – как любил он – приправленный пахнущим жареными семечками маслом. Кто-то вынес магнитофон. "Иии-ех!" – тут же, не дожидаясь музыки, раздался визгливый клич. Гуляли шумно, словно отгоняя недобрых духов, насылающих на людей тоску, тетки так выбивали по железному полу пятками, что от Братского до Филимоновской стоял плотный кузнечный гул. Но разошлись непривычно рано. Для Шурупа это был уже второй день, и, почувствовав, что глаза его слипаются, он хлопнул в ладони, встал и, махнув привставшей было Тоне, чтобы не суетилась, отправился спать к бабе Зине на кухонный диван.
   – Вот так, – говорили, расходясь, соседи. – Лучшее от тоски лекарство. Клин клином вышибают.
   Тоня уходила хмурой, демонстративно отворачиваясь от лукавых подмигиваний.
   Среди ночи баба Зина, спавшая на полу возле холодильника, встала попить водички и обнаружила, что Шурупа нет на месте. Зачем-то ей захотелось его найти, то ли она испугалась, что дорогого гостя вновь одолела тоска, то ли еще по какой-то причине, но она отправилась на поиск. Проверила во всех туалетах, но ни в одном его не обнаружила, постучалась к Тоне, получив в ответ порцию прочувствованного мата, ответила ей тем же и, возвращаясь по черным изломанным коридорам к себе, вдруг услышала его голос. Толкнула наугад дверь, из-за которой послышался голос Шурупа, и вошла в Люськину комнату.
   Люська, в разодранной одежде, со стянутыми ремнем руками и разбитым в кровь лицом, развалилась на кровати, а сверху, приставив к ее горлу нож и пытаясь поцеловать ее в губы, сидел Шуруп. Баба Зина посмотрела на задыхающуюся избитую Люсю и спросила:
   – А мамка где?
   – В ночную, – шепнула Люся.
   Шуруп нетерпеливо бросил через плечо:
   – Иди, иди!
   – А кртирант твой? мой то бишь? – не глядя на него, продолжала баба Зина.
   Но Люсе уже не хватило дыхания, чтобы ответить.
   – Иди, говорю, не видишь, что ли?
   Баба Зина уперла руки в боки, посмотрела на его оборванный рукав, на торчащие над спущенными штанами ягодицы, усмехнулась.
   – Так вижу? твою мать, че ж не видеть. Мало тебе твоих подстилок? Кричала хоть? – обратилась она к Люсе. Та кивнула. – И что, пидары позорные, не могли за мной придтить?! – крикнула баба Зина в стены.
   Шуруп зарычал, все еще не отводя ножа от Люськиного горла:
   – Иди на? сука старая! Не до тебя сейчас!
   Хлопнув себя по бедрам, Зина хохотнула своим похожим на птичий клекот смехом.
   – Ишь ты, шельмец! Ну совсем о?л! Мозги, видать, все в яйца ушли. – Она подошла к кровати и аппетитно шлепнула Шурупа по заду. – Мясо-то спрячь, спрячь! Пойдем, сердешный, тут делов не будет, – и потянула его за локоть.
   Он вырвал локоть, но больше не приставил ножа к Люськиному горлу, а растерянно оглядел ее заплывшее лицо, мокрую от его слюны грудь. Собрался что-то сказать, но лишь шевельнул губами. Ситуация затягивалась. Люся, улучив минуту, вытащила руку из ослабшей петли и отерла кровь с губы. Баба Зина стояла над ним, как над нашкодившим мальчишкой.
   – Пойдем, пойдем.
   На какой-то миг показалось, что он и сам готов был уйти, подыскивал достойную реплику, чтобы все закончить. И вдруг, холодно выругавшись, не обращая внимания на слетевшие до колен брюки, Шуруп вскочил, развернулся к Зине, встретившей его бесстыдный рывок удивленно-насмешливой гримасой, и совсем без замаха, неправдоподобно куцым движением, будто ключ в замочную скважину, вставил нож ей в живот. Так она и рухнула, удивленная и насмешливая, с округленным ртом и поднятыми ко лбу бровями, раскидав во все стороны столпившиеся за ее спиной стулья. Шуруп наклонился, натянул брюки и, тщательно расправив складки на сорочке, вышел.
   Люсю пытались отговорить, объясняли, что он ведь спьяну, что Зину ему самому жалко не меньше, что жизнь молодую ломать не стоит – и даже мать, выпив для смелости, вразумляла и увещевала ее: "Он уже и похороны оплатил, и место на кладбище самое хорошее, у самого входа. Скажи, мол, попутала с перепугу. Заскочил какой-то, на него похожий, вот и написала в показаниях. А теперь прояснело. А Шуруп даже траур по Зинке носит", – но ничего не помогло.
   Шуруп сел, а Митю, вернувшегося с геологической практики, встретили амбарные замки и свинцовые пломбы. Комната и кухня были опечатаны, поскольку наследников у покойной не было, квартира оказалась не приватизированной. За грязным кухонным окном, упав ладонями на сложенные колодцем ладони, Митя разглядел разбросанные по полу и столу бутылки – наверное, те самые – и смятые простыни на диване и на расстеленном вдоль стены матрасе. "Новые постелила", – подумал Митя и, вспомнив о ровных стопках "прахрарирррванных" простыней, дожидающихся нового хозяина в комнате за опломбированной дверью, вздрогнул, как от ледяной воды.
   Потом Митя часто размышлял, как бы все сложилось, если бы в общаге по удивительному совпадению не освободилось место, если бы он остался в том дворе с угольными подвалами, в котором он вот-вот должен был стать своим, – благо снять комнату можно было в любом из четырех домов? Смог бы он тогда увидеть в Люсе женщину, пошел бы по этой тропинке? Вряд ли. Все эти "если бы", как обычно, – глупые фиговые листочки, напяленные на правду. В дневной бегущей толпе, провожая взглядом случайные ноги, упруго мигающие под мини-юбкой, он впадал в мимолетное, но приятно обволакивающее либидо. Разглядывая на остановках газетные лотки, напоминавшие панораму женской бани, он чувствовал полновесный подъем и готовность знакомиться на улице. Но Люся? нет, Люся с литыми ногами и гипнотическим голосом оставалась бесполым лучшим другом.
   При мысли о том, что ей пришлось пережить и что могло бы с ней случиться той ночью, Митя впадал в мычащее зоологическое бешенство. Холодно разглядывал он хорошо запечатлевшегося в памяти Шурупа, ненавидя его мучительней, чем армейского замполита Трясогузку. Долго и подробно воображал, как бы он проснулся и прибежал к ней на помощь, – он то выбивал из руки Шурупа нож, то, наоборот, они сходились на ножах и сам Митя то побеждал, то погибал под страшный Люсин крик? Но она всегда оставалась Люськой, с которой так надежно и уютно и не нужно выбирать слова или думать перед тем, как сделать. Казалось, по-другому и быть не может, будто от всего другого его удерживало высочайшее табу, нарушение которого страшнее инцеста. ?Люся вздохнула во сне и закинула руку за голову. Иногда ему бывает стыдно за то, что он с ней проделывает. Он смотрит на нее, спящую, и клянется все это прекратить, но утром они прощаются, целуясь уголками губ, говорят "пока" – и ничего не меняется.
   Сломанная спичка наконец сухо фыркнула и зажглась. Огонек плеснул косыми падучими тенями и, сжавшись, задрожал в кулаке. Будто и ему было зябко в этом тумане. Митя затянулся и пустил дым в сторону от открытой балконной двери. Сигаретный дым расплющился о туман, побежал кольцами. Митя смотрел на растекающийся дым, прислушиваясь к тишине, и подумал, что, кажется, не любит тишину, что она его очень даже тяготит. В комнате мерцал телевизор, покрытый пледом. Мерцала и плыла и сама комната – как телевизор, показанный по телевизору. Он часто так делает, ему нравится смотреть на что-нибудь расплывчатое, мерцающее. В минуты, когда можно стать самим собой, выползти из-под всех защитных оболочек нагим и мягким, он частенько впадает в созерцание. Может быть, он по природе своей такой вот созерцатель. Бездельник. Что ж, да – бездельник. Рассуждатель. И что – уничтожать его за это? Таких, как он, по всей России – миллионы. Вывезти эшелонами на Южный полюс, к пингвинам. Пусть созерцают. Пожалуй, что победителем, каким хотела видеть его Марина, он и не сумел бы стать. Созерцатель ведь заведомо в проигрыше. Скомандуют "внимание – марш", а он засмотрится, как здорово все рванули, как всплывают и тонут лопатки, как локти механически тычутся в воздух на одинаковой высоте, будто в преграду. Кто-то приходит первым, кто-то двадцатым, кому-то лучше с трибуны поболеть. Устройство мира. Так нет, казнить, казнить, тащить на беспощадный капиталистический трибунал! Да пошли вы все!
   На спинках стульев развешена одежда. На одном – его, на другом – ее. Бретелька бюстгальтера выползла из-под блузки до самого пола. Черви выползают из-под разбухших от дождя листьев, змеи – из-под нагретых солнышком валунов. Бюстгальтеры – из-под блузок, развешенных на ночь на спинках стульев. Отдыхают. От волнующих вечерних трудов, от тяжкой дневной службы. Люся называет бюстгальтеры намордниками. Снимая, говорит:
   – Уморились мы в намордниках.
   Бокалы вымазаны вином. Оплывшая свечка, шкаф-калека, опирающийся на стопку книг. На диване, в угольных тенях и меловых складках простыни, Люськина спина. Она лежала на боку, линия бедра загибалась круто, по-скрипичному. На этот раз Митя задержал взгляд, долго смотрел на ее спину, на шелковую лепнину теней. Он любил женские спины. Даже больше, чем лица. Красивые женские спины. У Люськи красивая спина. Интересно, подумал он, мог бы кто-нибудь ее любить? По-настоящему, с муками, с привкусом крови, превращая свою жизнь в прыжок головой вниз? В ней столько всего: талант, красивые ноги. Спина опять же, если кто понимает. А он? ни таланта, ни ног. Ни даже гражданства. Перспектива – как у замурованного окна.
   Смотреть на спящую Люду всегда было приятно. Она смачно поедала свои сны – наверное, сплошь яблочные и персиковые, – она наверняка неспешно прогуливалась по своим снам, наслаждаясь их феерическими видами. К Мите же вот уже вторую ночь сон не приходил даже в обмен на те несколько сотен овец, что он готов был ему отсчитать, плотно захлопнув глаза. Он уже понял: бессонница. Значит, курить, стоять на балконе, сидеть на кухне, в общем, ждать – ждать необходимой усталости. Он решил сходить за сигаретами. Стоило сегодня накуриться до омерзения, чтобы завтра во рту было, как в пепельнице, и от запаха сигареты делалось холодно. Когда он шел через комнату, Люся вдруг вздохнула во сне, сказала: "Ничего подобного", – и повернулась на другой бок. Люся часто говорила во сне.