Туман струился навстречу, то густея, то неожиданно разрываясь и открывая в дымящемся провале кусок улицы: тротуар, деревья, на покосившейся лавке – дремлющая, близоруко сощурившаяся кошка. До круглосуточного ларька было пять минут ходу, но хотелось походить в тумане, и он пошел через сквер. Решил, что сначала выкурит последнюю оставшуюся у него сигарету, прогуляется под фонарями, похожими на желтки в глазунье, вернется через сквер, может быть, даже посидит на лавке возле дремлющей кошки. Митя не спеша перешел через дорогу, слушая негромкий, но необычно полновесный, спелый звук собственных шагов. Он стал считать шаги. Двадцать три, двадцать четыре? обычно, когда он считал овец, его заговор от бессонницы заканчивался на двух-трех сотнях? интересно, докуда бы он дошел, досчитай сейчас хотя бы до ста? Двадцать пять, двадцать шесть? Он путешествовал по невидимому скверу, вглядываясь в белую тьму, пытаясь высмотреть силуэт клумбы, чтобы вовремя свернуть. Двадцать семь? но счет то и дело обрывался – как туман, и он проваливался в мысли о прошлом, а спохватившись, снова начинал считать.
   Впереди кто-то шагал ему навстречу. Чуть быстрей, чем он. Двое. Митя пошел вдоль бордюра, дожидаясь, когда туман выплюнет тех двоих. Послышались голоса, мужской и женский. Мужчина и женщина спорили. К шагам то и дело примешивался еще какой-то звук. Что-то время от времени тяжело скребло по асфальту. Наконец они появились. Но сначала появился крест. Вывалился из молочной пелены – большой деревянный крест, добротный, глянцевитый от лака. Несомненно, они были муж и жена. Обоим около пятидесяти. У мужчины плечо под стыком перекладин, одна рука сверху, другая закинута назад, на торчащий длинный конец, и постоянно соскакивает. Мужчина снова забрасывает руку на крест, подтягивает, перехватывает и, перебив жену, продолжает запальчиво ей что-то доказывать. О чем они спорили, было не разобрать. Жена держала сцепленные руки на животе, шла по-утиному. Волосы у нее были свернуты на макушке в жиденький колосок. Увидев Митю, они умолкли на миг, покосились в его сторону. Мимолетный взгляд из-под перекладины креста?
   И как хорошо, что закончились сигареты. Мог бы пропустить такое. Идешь за сигаретами в круглосуточный ларек – а из тумана навстречу тебе, как ни в чем не бывало, выходит мужик с крестом на плече. Идет, переругивается с женой, время от времени подлаживается поудобней. Украли, наверное, крест. Украли у одного покойника, чтобы отдать другому. Или так поздно забрали от плотника? Может быть, он сам плотник. Ему заказали. Соседи. У них дед помер. А сосед ведь плотник, и зачем переплачивать кому-то, когда можно по-свойски сойтись. Они заказали. А он задержался с этим заказом. Весь день провозился с неотложным, а шабашку, как водится, оставил на вечер. Соседи заждались, разнервничались. Завтра хоронить, а креста нет. Послали за ним жену. Или нет – нет, все совсем не так. Это Он – это Христос идет. Христос, избежавший Голгофы: завел жену, детишек, плотницкую мастерскую. Облысел немного – так от такой жизни разве не облысеешь! Попивает, конечно, не без этого. Зато не последний человек в округе. Христос, известный на районе плотник?
   Они уже прошли мимо, но пристальный Митин взгляд заставил мужичка обернуться. А крест большой, длинный. И когда он оборачивался, крест вильнул, как большущий плоский хвост. Обернулась и жена, не отрывая сцепленных пальцев от тощего живота. Посмотрели на Митю подозрительно, точно это он, а не они шли по ночному городу с крестом на плечах.
   И, еще не успев развернуться, боком, Митя шарахнулся прочь, смутившись, как человек, пойманный подглядывающим в замочную скважину. Скоро в клочьях белого воздуха проступили очертания ларька и разлившийся по асфальту с обратной стороны ромбик света. Дверь, несмотря на столь опасный час, была открыта, и он вошел.
   – Здравствуйте, – поздоровался он, ища продавщицу глазами.
   Раздавив мякоть щеки запястьем, она сидела в дальнем темном углу за низким холодильником для мороженого и смотрела на него, никак не реагируя на приветствие. Взгляд ее был безнадежно мрачен и еще более подозрительный, чем те, что Митя встретил только что в сквере. Он уже успел достать деньги из нагрудного кармана, но вдруг остановился. Ему расхотелось покупать у нее сигареты. Не сейчас, не в таком настроении.
   – Чур меня, чур! – театрально отмахнулся он в направлении блестящих из темноты белков и вышел.
   Другой ларек находился далеко, в трех кварталах, но прогулка в тумане приятно волновала и увлекала его. Чернели сливающиеся в ряд кроны деревьев, желтые точки фонарей плыли навстречу. И думая о том, что думала ему вслед мрачная ларечница, Митя весело качал головой и бубнил: "Чур меня, чур".
   Над широким проспектом ветер разгонял туман, вырезая в нем текучее, ежесекундно меняющее свои очертания ущелье, но боковые переулки плотно закупоривала синяя свалявшаяся мгла. Один из этих переулков – сейчас не разглядеть, который – ведет в сторону студенческого городка. Но от мысли сходить сейчас туда, погулять возле родной когда-то общаги Митя отмахнулся точно так же, как от тяжелого взгляда ларечницы.
   Марину не предвещало ровным счетом ничего. Вернувшись из армии, он попал в новую группу, где она была старостой. Марина как Марина. Знакомясь, протянула руку, и он пожал ее. Как возле любой красавицы, он испытал подмешанный к вожделению досадный тремор – такой же приключается перед дракой, – но и только. Крутые арки бровей, по-мужски коротко остриженные ногти, весьма лаконичные, проведенные по кратчайшей прямой к нужной точке жесты. Его поначалу насторожила эта манера – "Будто связали ее". Нормальная жизнь, в которую Митя вернулся из армейской казармы, какое-то время оставалась для него стеклянной: стеклянные люди занимались невнятными стеклянными делами – записывали лекции, сдавали курсовые работы, читали учебники, в которых, чтобы начать понимать, он должен был два-три раза прочитать одну и ту же страницу. Такие стеклянные, забавные после неподъемных армейских заботы одолевали их. Вслед за остальными он занимал себя теми же делами, терпеливо дожидаясь, когда все вновь станет настоящим. Позади этого ожившего стекла нет-нет да и вставали черно-белые армейские картинки: жирная полоса дыма через весь горизонт, перевернутый БТР, пустые глаза беженцев, сидящих на чемоданах где попало, где им указали, – все это было куда как живее.
   Но картинки удалялись, уплывали, стремительно растрачивая детали, выцветая, как армейское хэбэ на солнцепеке, и постепенно Митя вернулся оттуда по-настоящему.
   Все было просто. Сыпался медленный пушистый снег. Вкусно скрипел под ногами, его было жалко пачкать подошвами, и Митя старался идти по краю дорожки, почти по бордюру. Под отяжелевшими, нагруженными лапами сосен он иногда останавливался, искушаемый желанием пнуть ствол, чтобы мягкие снежные комья с коротким вздохом облегчения ухнули вниз, ему на голову, на плечи, – и так отчетливо представлял себе сорвавшийся снег, что жмурился и втягивал шею. Но и сбивать пышные подушки с веток тоже было жаль, и он шел дальше. Хотя до начала первой пары оставалось лишь двадцать минут, отрезок тротуара, ведущего к геофаку, был пуст: начнут собираться перед самым началом. В узком переулке, протиснувшемся между факультетом и баскетбольной площадкой, раздался скрип, и, слегка поскользнувшись, перед ним выскочила Марина. Поворачиваясь к нему спиной, успела улыбнуться и показать глазами на снег – мол, вот так снегопад. Пока она семенила впереди до крыльца факультета, Митя жадно смотрел ей вслед, будто зачем-то ему нужно было запомнить ее наклоненную вбок на резком вираже спину, мелькающие ярко-оранжевой резиной подошвы сапожек, белый кружевной платок, гладко охвативший голову, и кружево снега на воротнике пальто. Так, по скрипучему снегу, она и вбежала в его жизнь. Теперь по утрам, приходя на факультет, Митя прежде всего искал ее, выхватывал что-нибудь взглядом, моментально оценивал – вроде того: "синий ей не идет" или: "ну и взгляд! скальпель!" – и отходил, будто бы сделал что-то, что непременно должен был сделать.
   Смотреть-то он смотрел, но вполне здоровыми холодными глазами. Пожалуй, она ему не нравилась. Она показалась ему замкнутой. "Да – нет, да – нет". Плюс-минус, батарейка, да и только. Энергия правильности и строгости, исходившая от нее, была совершенно баптистской, леденящей душу. Марина, кажется, принадлежала к той героической расе людей, которые никогда не совершают ошибок. Рассказать ей неприличный анекдот – смешной неприличный анекдот – все равно что рентгеновскому аппарату рассказать: никаких эмоций, только обдаст своими тяжелыми гамма-лучами. Она никогда не опаздывала. Никогда и никуда. Даже на практику по кристаллографии, к этим деревянным тетраэдрам-додекаэдрам, которыми заведовал нуднейший Анатолий Анатольевич, Марина приходила за пять минут до начала и стояла, листая тетрадку, в неудобном узком коридоре. По утрам ее одежда пахла утюгом, платок – она приходила в платке, если шел снег, – она сушила в классе на батарее и аккуратно, квадратиком, складывала в сумку. В том, как она одевалась, особенно в сабельной отглаженности ее остроугольных воротничков, было что-то солдатское. Нет, Митя не этого ждал от девушки, в которую мог бы влюбиться.
   – Да-а-а, всем хороша девка. Только строгая.
   – Ты про кого?
   – Да ладно, Митяй, что я, не вижу, как ты на нее пялишься?
   – Чушь говоришь.
   – Во-во, когда так пялятся, потом, знаешь, бывает, что и? женятся.
   Он в тот раз от души рассмеялся (вот ведь все норовят его с кем-нибудь обвенчать: на Братском с Люсей, на факультете – с Мариной), подробно изложил, какой должна быть его жена, почему здешние жены не выдерживают конкуренции с кавказскими и что за женой-то он, точно, поедет домой, в Тбилиси.
   – Хорошие жены водятся южнее Кавказского хребта, дружище! Там академия жен.
   Митя говорил темпераментно и убедительно, а договорив, понял, что сам не верит в сказанное.
   Удивляясь самому себе, продолжал подглядывать за Мариной.
   Замечала ли Марина его шпионаж или нет, она никак этого не выдавала, ни в чем не меняя своего поведения. Вскоре Мите пришлось признать: благопристойность ее не была свадебным товаром. Не вывешивалась зазывающей рекламкой, как это часто приключалось с другими девушками из провинции, чрезвычайно веселившими его своей прямотой. Что такое провинциальная барышня в университетской общаге? Боекомплект разносолов под кроватью, лекции по всем предметам, записанные каллиграфическим почерком, "борща хочешь? горячего? со сметаной?" – стрелка компаса, как вкопанная, указывает на ЗАГС. И комната, ненормально чистая, с геранью и душными ковриками на стене, – последняя стоянка на пути к вершине брака. Марина борщей не предлагала, почерк у нее был хуже, чем у медработника.
   Митя наблюдал. И все-таки – нет, она ему не нравилась.
   Ни по каким признакам не совпадала Марина с сочиненным Митей идеалом. Все в ней было не такое. Даже вырез ноздрей. Мите всегда нравились ноздри маленькие и закрытые – и это несовпадение с идеалом, казалось, гарантированно защищает его от настоящей влюбленности. Разве сможет он в нее влюбиться?! Она ведь отличница-переросток. Даже комендант общежития, стальная товарищ Гвоздь, называет ее Мариночка. Она такая правильная, что ее можно вносить в таблицу СИ как единицу измерения правильности. Человек-кодекс. Как можно увлечься кодексом?
   Митя ругал себя: какого рожна ты за ней шпионишь? Но от привычки этой избавиться не мог.
   Марина приходила на полевые занятия по картографии в кедах, в грубых резиновых кедах, ей было плевать, что все косились на эти грубые резиновые кеды. А преподаватель хвалил ее, ставя в пример однокурсницам, вышагивающим по кочкам на каблуках и платформах. Она бегала по вечерам на спортплощадке. Одна. Когда приезжали заграничные гости, к ним вместе с преподавателем приставляли Марину. А кто еще так хорошо говорит по-английски?
   Ее достоинства нервировали Митю. Она наверняка зануда, решил он.
   Чтобы в этом удостовериться, он поговорил с ней. Марина держала книгу в щепотке пальцев, снизу за самый корешок, свободной рукой поглаживая себя по коротко стриженному затылку: вверх – вниз, вверх – вниз. Она постриглась накануне и, наверное, еще не привыкла к новому обнаженному затылку и щекочущему ладонь "ежику". Вверх – вниз, вверх – вниз.
   – Ты не знаешь, он автоматом ставит?
   – Не знаю, Митя. Говорят, в прошлом году ставил. – Марина почему-то улыбалась.
   Она почти всегда улыбалась, когда он с ней заговаривал, будто он что-то смешное говорил. Митя немного злился, но решил не обижаться.
   – А на посещение смотрит? А то я напропускал.
   – Вроде бы нет, были бы работы сданы. Знаешь, Митя, мне кажется, органическая химия – не тот предмет, из-за которого тебе стоит волноваться.
   – Почему?
   – Мить, но у тебя же все работы написаны на "отлично". Кроме одной, кажется, да?
   – А? ну да.
   Ему понравилось говорить с ней. Особенно же понравилось, как она произносила его имя. Ясно и протяжно. Так произносят только имена тех, кто приятен. Редко кто так приятно произносил его имя. Даже у Люськи с ее солнышком в горле не получалось так. Не найдя, как продолжить разговор, он сделал вид, что ему срочно куда-то нужно, а Марина снова улыбнулась. "Наверное, – думал он, впадая в поэтическую задумчивость, пока шел по угрюмым, без единого окна коридорам химфака, – наверное, так ангелы-хранители произносят наши имена". И, совсем уже уходя в золотистую небесную глушь, продолжал думать об ангелах, стоя на крыльце на холодном сыром ветру: "Интересно, у них там бывают переклички, собрания? Отчеты? Да, отчеты о проделанной работе. Итак, ангел такой-то, отчитайтесь о своем подопечном! Одни смотрят прямо и рапортуют бойко. Другие смотрят в пол? или что там у них? Мой, наверное, каждый раз стоит потупившись. А Маринин ангел – этот, конечно, на лучшем счету, отличник горней подготовки". Странное дело, катастрофически правильная Марина возбуждала в нем самую разнузданную лирику.
   В конце концов мозг отказался участвовать в этом деле, крепко зажмурился и, свернувшись клубочком, улегся зимовать. И тогда-то, в ледяном и ветреном феврале, началось самое завораживающее.
   Однажды после зимней сессии они собрались у Женечки. Женечка жила возле факультета, и у нее собирались часто. Были обычные студенческие посиделки ни о чем. Гости скинулись на "Кеглевича", хозяйка развела в трехлитровых банках "Zukko". Разноцветные банки стояли на журнальном столике, покрытом разноцветными лужицами, и это называлось "шведский стол". Включили музыку. У Женечки папа был моряк, к тому же меломан, так что хороших записей у нее всегда хватало. Марина сидела на диване, поглаживая между ушей Женечкиного кота. Кот был напрочь лишен приятности, даже высокомерной кошачьей ласковостью обделила его природа. "Обычный сторожевой кот", – поясняла Женечка. Наречен он был почему-то Жмурей, без всякого почтения к статусу – возможно, с намеком на слово "жмурик" за его способность спать (или притворяться спящим) даже тогда, когда хозяйка кричала ему в ухо: "Вставай, противный кот!" Но такое Женечка позволяла себе редко. Да и кот редко впадал в столь глубокий сон (что было еще одним доводом в пользу предположения о притворстве). "Жжжмуря! – говорила хозяйка. – Жжжмур-ря!" А Жмуря вместо того, чтобы, не открывая глаз, лениво повести в ее сторону ухом, вскакивал и становился в стойку.
   – Жжжмуречка!
   (Женечка, похоже, испытывала нежные чувства к звуку "жжж": живущего на кухне кенаря звали Жора.) Вот этот-то сторожевой кот, обнюхивавший всех при входе, время от времени совершавший обходы по квартире, позволял Марине, если выпадала свободная от службы минута, себя погладить. И Марина клала его себе на колени и гладила до тех пор, пока коту не надоедало.
   Вечеринка катилась своим чередом. Стоя в темной Женечкиной спальне, где он укрылся от веселого бедлама, Митя смотрел на отражение Марины в остекленной рамке, вместившей черные лодки, черные пальмы и желтый, рогаликом уходящий в кофейное вечернее море берег. Профиль ее, наложенный на тропический пейзаж, казался кукольно-мягким. Митя чувствовал сладкую обезволивающую робость – робость перед собственными желаниями, такими божественно огромными, что совершенно невозможно было придумать им какое-нибудь стандартное житейское решение. Рисованные пальмы и отражение ее профиля поверх этих пальм – это вполне могло заполнить весь вечер. Марина гладила Жмурю и смотрела перед собой, в черное стекло окна, наверняка видя какой-то свой коллаж из силуэтов и отражений. Кот урчал, вытянувшись во всю длину на ее коленях, но время от времени озирался.
   – Я сейчас вот что поставлю. – Женечка вытащила одну кассету и вставила другую.
   – Это кто?
   – Какая-то Офра Хаза, еврейка.
   – Так это по-еврейски?
   – Фу, двоечник! Это – на иврите.
   – Хорошо.
   Марина уронила голову к плечу. "Какая прелесть!" Подчиняясь предчувствию, Митя вышел из спальни в зал. В голове стояла странная посторонняя мысль – но такая отчетливая, будто была продиктована по слогам: все уже решено, все давно решено. Марина ссаживала озадаченного кота на пол и улыбалась Мите той пристальной, адресованной лично – как письмо – улыбкой, которая соединяет двоих, как только что полученное письмо соединяет отправителя и получателя чем-то, до поры скрытым в конверте.
   – Потанцуем! – приказала она, поднимаясь. ?До ларька он шел дольше, чем рассчитывал. То ли туман, обрубив видимость, замедлил его шаги, то ли воспоминания.
   Дверь в этот ларек была закрыта, надпись на стекле призывала: "Стучите", – и он постучал. В окне тут же, как в табакерке с сюрпризом, выскочило белое мятое лицо, на котором отпечатались усталость и страдание от прерываемого полночными покупателями сна. Покупая у нее сигареты, Митя чувствовал себя виноватым, что и он участвует в этой пытке лишением сна. И хоть знал, что заработок этой женщины зависит от проданного ею за смену, не мог отделаться от мысли, что все это неправильно, нехорошо. "На Западе благодатном небось после шести ни один магазин не работает. Ленивые! А у нас все для народа. Пей, народ, и кури сколько нужно. Ночью приспичит, пей-кури себе ночью. Ларьков наставим, теток в ларьки усадим, все как надо".
   Обратно Митя решил идти быстрее, но, пару раз влетев в колдобины, снова замедлил шаг. Закурив сигарету, почувствовал, с каким трудом проходит в горло горький комок дыма, и понял, что близок к своему плану накуриться до отвращения. "Нужно выкурить всю эту пачку и тогда, может быть, попробовать бросить по-настоящему". Откуда-то донеслись тревожные неразборчивые крики, напомнив ему, как опасны ночные ростовские улицы.
   В сквере он пошел к той лавке, на которой видел дремлющую кошку. Там он ее и застал. Кошка приоткрыла в его сторону глаз, но тут же снова его захлопнула. И даже когда Митя осторожно присел на краешек скамейки, она не пошевелилась. Только дернула на всякий случай самым кончиком хвоста. "Мудрый кошачий народ, – подумал Митя. – Никогда не делает ничего лишнего. Сколько их, тех кошек? раз-два, и обчелся. Все в районе знакомы друг с другом. И Женечкина квартира недалеко отсюда, а сторожевой кот Жмуря каждую весну проводил на улице. Интересно, пересекались ли их кошачьи пути?" Закончилась сигарета, Митя хотел закурить вторую, но от одного вида ее у него так потяжелело в животе, что он бросил ее в урну.
   – Пока, – попрощался он с дремлющей кошкой.
   Сборы были коротки. Да и не было особенных сборов. Все делалось как бы само собой, в той же незыблемой уверенности: все решено.
   Люсе он сказал сразу. Было раннее утро. За длинным черным платьем, сохнущим на багете, угадывался апельсин солнца.
   – Две недели на рынке, – кивнула она в сторону платья. – Две недели. Окорочка, окорочка, окорочка? Зато заработала вот? как тебе?
   Люда готовилась к экзамену по вокалу. Ходила по своей келье, пинала попадавшиеся под ноги стоптанные кроссовки и дышала каким-то особенным образом, словно проглотила насос и теперь старается, чтобы этого никто не заметил. Это был очень важный экзамен. И труднопроходимый.
   – Отсев, – повторяла она с отчаянием. – Отсев, отсев, понимаешь, какой-то идиотский отсев. Зачем, а? Что за слово вообще ненормальное? Ну – посев. А что такое от-сев? А? Правда – зачем этот отсев, ну, скажи? Идиотизм!
   Ректор по прозвищу Правнук Мефистофеля был настроен против Люды. Он даже время спрашивал сочным громыхающим басом. Он сказал ей, прервав занятие: "Вы так собираетесь петь, милочка? Идите тогда в филармонию, они вас с радостью примут. Но приличное сопрано вы из себя никогда не выдавите, это я вам говорю".
   Люда то и дело подходила к зеркалу, распускала косы, заплетала их потуже, чтобы не пушились. Через минуту они все равно становились похожи на пучок черных пружинок, и она распускала и заплетала их снова.
   – Я слова плохо помню.
   – Да перестань метаться.
   – Не перестану.
   – Только энергию растратишь.
   – А если я ее не растрачу, я опять возьму на тон выше. Выше, черт побери. Он меня сожрет. Забодает своими рожками. Я говорила тебе, что у него шишки на лысине, пеньки от рогов? Говорила, кажется. Тю, я забыла, говорила или нет?
   – Говорила.
   – Вот ты не веришь, а ты приходи посмотри. Посмотри.
   Люся попросила его зайти к ней, "поотвлекать" от предстоящего экзамена – и он пришел, хоть и пришлось объяснять не произнесшей ни слова Марине природу их с Люсей отношений. Еще Люся просила пойти с ней, но этого он уже не мог. Его и самого жгло волнение. Он и сам готовился, собирался с духом. Мама уже предупреждена, собирается в путь, спрашивает совета, переехать ли ей насовсем или еще пожить в голодном унылом Тбилиси. Родители Марины в пути, будут завтра. Платье решили шить. Подходящего костюма нет ни в одном магазине. И как со всем управиться, совершенно непонятно.
   Люся стала рассказывать о своем Петре Мефистофелевиче, о том, как он отчислил какого-то парня только за то, что увидел его играющим на скрипке в переходе, и было понятно, что рассказывать она собирается долго и подробно. Но Митя спешно засобирался, приврал о несданном зачете.
   – Значит, вот ты какой друг, да? – Люда уперла руки в бедра. – С тонущего корабля, да? С тонущего?
   – Люсь, ну, надо мне, не могу, извини. – Митя открыл дверь.
   – Врун и предатель. Вот так!
   Уже в дверях он обернулся.
   – Вообще-то да? В общем, я женюсь. Но не завтра, конечно. Собирался потом сказать, официально? Я надеюсь, ты почтишь, так сказать?
   У Люды словно что-то лопнуло в лице. Руки ее так и остались на бедрах, но стали невыразительны, мертвы, как руки манекена. Никакого экзамена по вокалу. В один миг она была наполнена совсем другим. Митю испугала эта внезапная перемена. Но Люда мотнула головой, словно сбрасывая с себя что-то, сказала:
   – А вроде не собирался?
   – Да, так неожиданно все. Сам обалдел. Придешь на свадьбу? Слушай, хочу, чтобы ты моим дружком была.
   – Что? Как я буду твоим дружком? Я ж это, того? не того пола?
   – Почему нет? Я и Марине сказал. А чтоб не спрашивали, я заранее всем объясню. Если ты мой лучший друг! Почему нельзя?
   – Ладно, Мить, беги. Дай тебе волю, ты мне мужские признаки пришьешь, чтобы ни у кого уже вопросов не возникало.
   – Я побегу, ладно?
   – Беги, Мить.
   Весь тот день, когда Люся должна была сдавать экзамен, он провел с Мариной. Они заперлись в ее комнате и целовались до одурения, до синевы на губах. Они чуть не сделали это – Митя замешкался, не сумев вовремя расстегнуть ремень, долго дергал, был вынужден сесть и своей копотливой возней извел на нет весь запал. Так что Митя решил еще потянуть удовольствие и, шепнув Марине: "Вечером", ушел в свою комнату. Вскоре у него заломило спину, и состояние было такое, будто толкал в гору вагон. К вечеру он рассыпался. Казалось, шагнешь, а ноги-то и нет, лишь горка песка в туфле – так и высыплешься весь. А в ушах трагическим шепотом звучало это его многообещающее "вечером".
   И тогда он вспомнил, что нужно проведать Люду: у нее же экзамен.
   – Совсем забыл, – оправдывался он перед Мариной. – Забыл совершенно. Я должен к ней съездить, я не могу не съездить к ней.
   Через весь город, гордясь собственным благородством, Митя отправился к Люсе. Поднявшись на ее этаж, еще на веранде он услышал нечто странное. Митя пошел по знакомому лабиринту коридоров. Возле одной из дверей на сундуке сидели двое. Курили. Один кивнул.
   – О Люська твоя дает!
   Со стороны Люсиной комнаты, выведенное насыщенным академическим сопрано, доносилось: "Русская водка, что ты натворила".
   Люся сидела на полу, закинув локти на диван. Между ног ее стояли полупустая бутылка водки и открытая банка магазинного компота. Селедка и черный хлеб, не тронутые, лежали рядом на развернутых нотах.
   – П?ц! – Она широко раскинула руки. – Не сдала.
   Озябнув, в набрякшей сыростью одежде, Митя вернулся усталым. На часах, мирно тикающих над спящей Люсей, было три пятнадцать. Люся вскинула голову с подушки, посмотрела на него чумными со сна глазами: "А, это ты", – и рухнула обратно. Сон, незаметно заползший под веки, уже овладевал им, но, поддаваясь ему, Митя чувствовал только раздражение. Сон был механический, Митя так и слышал, как скрежещут колесики его счетной машины, отсчитывая за долгие ночные хождения положенную порцию забытья. Оборвался сон так же механически: просто закончился и выронил Митю в трезвонящую, проколотую дневным светом явь.
   Не стал даже штаны искать. Звонили, как на пожар. Хлопая глазами, пробежал по квартире – Люси не было. "А, поет на свадьбе, поехала переодеваться", – вспомнил Митя и бросился к двери. Он уже поворачивал ключ, а звонок еще верещал, сверлил сонный мозг.