– Да не бывает драконов.
   – Ваххх! Мальчишка! Кому ты это говоришь! Вот, вот этими самыми руками… – Он растопыривал волосатые пальцы. – Из его гнезда вытащил. Видел бы ты эти скелеты там? кости, как на мясорубке. – Он прижимал ладонь к ладони и прокручивал.
   – А что, у драконов гнезда?
   – Хм, да ты совсем необразованный какой-то. Ты в каком классе?
   Он часто выпивал. Когда он выпивал, стоять возле него становилось опасно, как возле работающего экскаватора. Он вертелся, что-то изображая, разбрасывал руки, точно вовсе хотел их выбросить. Вообще он был такой, будто его взорвали – и вот он разлетается во все стороны.
   Может быть, они никогда и не решились бы зайти. Но он знал, как их приманить. Вынес горсть конфет и подождал немного. (С тех пор он часто так делал. Просто выносил горсть конфет в раскрытой ладони и становился под деревом, словно вышел покормить птиц. А Леван и птиц кормил точно так же, можно было спутать – подбежишь, а у него не конфеты, а накрошенный хлебный мякиш. Тогда он высыпал хлеб на асфальт и шел за конфетами.) И были это не какие-нибудь ириски или карамель, а "Мишка на севере", "Белочка", "Каракум". ("И где только достает, – говорили родители. – Неплохое у профессоров снабжение". – "А Леван – настоящий профессор?" – сомневались они. "Ну да, – отвечали родители, – настоящий. Или академик".)
   – Не разувайтесь, так проходите, – махал им Леван.
   А никто и не собирался. Нельзя было представить, что в его доме, как в каких-нибудь праздничных гостях с нарядным хозяйским ребенком в дальнем углу, следует разуваться или там идти мыть руки. Проходя под когтями филина, они были готовы увидеть что угодно. Не дракона, понятное дело, – драконы если и жили когда-то, то давно уже вымерли. Но коня – запросто.
   Жилье его было таким же странным, как и он сам. Его трехкомнатная квартира скалилась, бодалась, блестела из каждого угла внимательными стеклянными глазами. Пройдя прихожую и свернув налево в распахнутую дверь, они оказались в музее. Под потолком парила стайка летучих рыб. Еще три рыбешки на длинной лакированной подставке, на разной высоты штырях, летели над столом. Из-за кресла скалился волк. В стеклянном шкафу с замочком стояли ружья. Разные. Старинные. С красивыми прикладами, очень длинные и, кажется, инкрустированные золотом. (В его квартире, говорили, стояла сигнализация, как в магазине.)
   – Все в рабочем состоянии, парни. А из этой симпатичной пищали я однажды подстрелил орла, который утащил ребенка.
   – Ребенка?!
   – Чуть младше тебя. Да, утащил ребенка. Под Коджорами дело было, я как раз от старого приятеля ехал, специалиста по пищалям, на реставрацию возил, ну. Да? Только к деревне свернул, вижу, люди мечутся?
   Митя неотрывно смотрел в запрокинутую пасть волка и слушал Левана невнимательно. Чувства его расплывались. Бывает, рисуешь акварелью на мокром листе, и краски никак не удержать в намеченных контурах. Эти звери и рыбы, такие настоящие, но неживые? забавные, как у царской стражи из телесказок, ружья, которые охраняет настоящая милиция, потому они в рабочем состоянии, – все это повисало в воздухе. Не укладывалось ни в правду, ни в обман – застревало где-то между. Как было относиться к Левану с его россказнями о драконах или дружбе с правнуком д'Артаньяна, от которого, видите ли, этот мушкет? Но ведь мушкет – вот, лежит у Левана на коленях. А на рукоятке – лилии.
   В спальне из стены торчала голова бегемота. Маленькая.
   – Карликовый бегемот, – сказал Леван, шлепнув по коричневой бегемотьей щеке, как по мешку с песком.
   Но они не поверили, что карликовый. Подумали – детеныш. Жалели: зачем же детеныша?
   Леван достал с шифоньера страшные акульи челюсти и, взявшись снизу и сверху, пощелкал ими перед каждым.
   – Ну? Кто самый смелый? – улыбнулся он и, не дожидаясь добровольцев, скомандовал самому ближнему: – Положи сюда пальчик, – и сам вставил между зубов свой палец.
   Шесть рядов костяных сабель, шесть шеренг кровожадных штыков готовы били сойтись на хрупких человечьих фалангах? Страшно было только в первые разы. Скоро все уже знали, что челюсти – главное, не дергаться – захлопываются, не задевая пальцев. Но Леван неизменно спрашивал, кто самый смелый, и лез на шифоньер, и щелкал акульими челюстями перед публикой.
   – Испугался? – Отсмеявшись, Леван качал головой и говорил: – Даа, а когда я свалился к ним за борт, совсем не смешно мне было?
   У него была дочка Манана. Красивая, но не замужем. Росту в ней было немного, некоторые девочки во дворе были выше нее. А когда она собирала волосы в два хвостика по бокам – кикинеби, как это называлось, – то и сама превращалась в девочку. Но ей было, наверное, тридцать лет. Или сорок. От нее всегда пахло духами, и она носила большие красивые перстни. Манана любила, когда заставала у отца гостей.
   – А, детки, – говорила она и хлопала в ладоши, – сейчас чай сделаю.
   Торопливо разувалась, расстреливая туфли по коридору, и босиком шла в ванную мыть руки. И если дверь оставалась открытой, было слышно, как о раковину одно за другим стучат снимаемые перстни – цок, цок, цок – и маленькое колечко в виде змеи – дзззинь. От чая они чаще всего отказывались: Мананы они стеснялись. Было совершенно непонятно, как про нее нужно думать: как про учительницу или, например, врача из поликлиники – или как про девочку с кикинеби? И к тому же иногда она стояла в дверях кухни и смотрела на них так печально, что становилось не по себе. Так что они убегали во двор, обсуждать увиденное и спорить, можно ли из пищали попасть в летящего орла и не задеть ребенка.
   Листья ржавели и желтели, шелестящим ковром застилали асфальт. Небо в остроугольном кружеве веток теряло цвет, сыпались иголочки дождя. Сыпался и укрывал улицы мягким ослепительным одеялом снег – и, превратившись в бурую жижу, чавкал по дороге в школу. А потом в воздухе растекался весенний хрусталь, по-новому преломляя нарождающиеся краски и звуки. А потом дети выросли.
   Леван больше не выходил с конфетами в раскрытой ладони. Он стал носить очки с толстенными линзами. К мальчишкам, заговорившим ломкими басками, он обращался с легкой грузинской церемонностью, иногда на "вы". Пожимая им руки, притворно морщился:
   – Не жми, вай мэ, не жми так!
   Митя тоже стал немного Сам-по-себе. Дворовая компания все меньше привлекала его. И принимала все более отстраненно. Как приезжего. Митю это волновало, но поделать он ничего уже не мог. Самопалы, стрелявшие от серных головок, и гонки на велосипедах безвозвратно обесценились для него. Митя начал читать. ("Слава богу, мальчик начал читать", – говорила мама бабушке, тихонько прикрывая дверь.) Обретенная способность перемещаться в чужой мир, перевернув обложку и заскользив глазами по строчкам, удивляла Митю безмерно. Казалось, к этому невозможно привыкнуть – и этим нельзя насытиться. Он прибегал из школы, забирался с книгой в кресло и просиживал так до вечера – пока его насильно не утаскивали за стол.
   Но Леван притягивал его внимание. Увидев его в окно, Митя закрывал книгу и подолгу наблюдал за ним. Странное дело, противные мурашки жалости покрывали его при виде старика, сощурившегося на солнце. Сердце, к тому времени изрядно натасканное русской литературой на страдание, чуяло его здесь, но не в силах было обнаружить.
   Леван по-прежнему любил рассказывать. Истории его были длинны и художественны. Чтобы успеть досказать, пока слушатель не решит ускользнуть, Леван торопился, высыпал слова кучками – впрочем, всегда изящные, надлежащим образом ограненные. Часто наклонялся к лицу слушателя, и его глаза под сантиметровыми линзами делались невозможно большими – как рыбки в круглом аквариуме, подплывшие слишком близко к стенке. Заметив невнимательность, он хватал человека за руки, мял в тяжелых ладонях, похлопывал, бросал, чтобы снова схватить, и, досказав, смеялся сочным басом. Он стал пить особенно часто – и Манана неутомимо ссорилась с ним по этому поводу. Бывало, идет с набитыми сумками по двору, здоровается с соседями – и все сочувственно смотрят вслед. Знают: раз Левана целый день не видно, значит, пьет.
   Ссоры проходили "в одни ворота". Левана никогда не было слышно. В перепалку с дочкой он не вступал. Видимо, каждый раз пережидал молча. Сидит, наверное, в кресле и поглаживает волка по загривку. Сначала она кричала, потом умоляла, потом плакала. И каждый раз, застав отца пьяным, начинала все заново.
   Леван, когда пил дома, во двор не выходил. И дверь никому не открывал. Прятался. Он появлялся на следующее утро. В отутюженных брюках, в начищенных ботинках, бритый, выходил кормить воробьев.
   – Вчера к другу ездил в гости.
   – А, поэтому тебя не видно, не слышно было.
   Но когда Леван пил в компании, все складывалось совсем иначе. От вина он детонировал. Летними вечерами, благодушно-ленивыми, полными сверчков и ласточек, мужчины устраивались во дворе, за железным столиком под ветвями гигантского тутовника. Тутовник был настолько стар, что рождал плоды мелкие и прозрачные, со вкусом бумаги. Зато тень под ним держалась весь день, и к вечеру там было самое прохладное место. Обычная пьянка – без Левана – проходила вполне заурядно, как собрание в школе. Собирались быстро. Стелили газеты, раскладывали простенькую закуску, кто-нибудь выносил посуду.
   – Сандро, Сандро! – кричала, высунувшись в окно, тетя Цира. – Иди сюда! Какие ты бокалы взял?! Ты хрустальные взял. Иди возьми простые.
   В руках у нее зажаты в охапку граненые стопари.
   – Ааа, брось, женщина! – Сандро передергивает плечами, одновременно усмехаясь, что его уличили столь быстро. – Ей в КГБ работать, клянусь, – говорит он, ставя бокалы на стол. – Так и живу со следователем. Ну, было у меня настроение из хрустальных бокалов выпить! – обращался он снова к Цире. – Зачем сирену включать?!
   – Князь ты авлабарский, – ворчит Цира, отходя от окна. – Последние бокалы разбей.
   Услышав оживленный, с позвякиванием и подшучиванием, шум затевающейся пьянки, Леван выходил во двор. Мужчины, как положено, тут же приглашали его к себе – а все же с некоторой заминкой.
   – Сейчас в магазин схожу, – говорит он, чем вызывает общее раздражение.
   – Какой магазин! Иди садись, все уже есть? Эх, Леван, дорогой, слишком долго ты в Москве жил!
   Он быстро наполнялся до края. Чувства, словно весь день просидевшие на цепи овчарки, метались в нем и придавали массу ненужных порывистых движений. В глазах его появлялся мокрый блеск, и ему становилось трудно дослушивать чужие тосты. Он сидел некоторое время тихо, глядя сквозь линзы неподвижными, несоразмерно большими глазами. И вдруг вскакивал и убегал домой. Все уже знали, в чем дело.
   – Сейчас будет.
   – В прошлый раз слишком громко получилось, а? Моя теща с дивана свалилась.
   – Они у него разные, по-разному стреляют.
   – Вот то, длинное, с оленями, самое громкое, по-моему.
   – Ты, наверное, того не слышал, которое спереди забивать нужно.
   – Заберут его когда-нибудь, заберут.
   – О! Сегодня вон какое выбрал.
   В руках у Левана длиннющее ружье с расширяющимся к концу дулом. Кажется, такое называется пищалью – или мушкетом, у него их штук десять, и все в рабочем состоянии. Он заряжает их разной металлической мелочью вроде шурупов от конструктора.
   – Да здравствует император Чжуаньцзы! – кричит он.
   И раздается оглушительный, вполне пушечный выстрел, от которого смолкают сверчки, у стоящих поблизости мальчишек закладывает уши, а над крышей молоканского дома рассыпается, хлопая крыльями, голубиная стая. Леван убегает с ружьем наперевес.
   – Заряжать понес, – комментируют зрители.
   Но во второй раз вслед за Леваном выскакивает Манана. При людях она на него не кричит. Стоит рядом, заткнув уши, дожидаясь, когда громыхнет.
   – Да здравствует блистательный Людовик, Король-Солнце!
   – Леван, – кричат ему из-за столика, – "воронок" уже выехал!
   – И Людовика под статью подведешь, неудобно будет.
   Разгоняя рукой пороховое облако, Манана спешит увести отца домой и виновато улыбается выглядывающим в окна соседям – мол, вы уж извините, извините. Заперев отца на ключ, она возвращается во двор и подходит к мужской компании. Стоит, держа спину чересчур прямо. Как ни старается она сдерживать голос, но слезы так и клокочут.
   – Я же просила вас, ну я же просила. Нельзя ему, понимаете, совсем нельзя. Врачи сказали, от алкоголя это в любой момент может случиться. – Мужчины мрачно молчат. – Пожалуйста, я ведь просила.
   Манана собирается еще что-то сказать, но слезы напирают. Мужчины сидят понурые.
   – Мы не врачи, чем мы ему поможем? Если и в Москве не помогли? Но разве лучше человеку пить взаперти, скажи? Все скажите.
   И все соглашаются, что – нет, нельзя пить человеку взаперти.
   Он начал готовиться к слепоте заранее. Купил тросточку и черные очки.
   По утрам, покормив воробьев, он зажмуривался, выставлял вперед эту длинную суставчатую палочку – и шел по двору. Стук-стук, стук-стук. По кругу вдоль бордюра, огораживающего дворовый сквер, подглядывая на поворотах. Это жуткое упражнение он заканчивал, когда дети начинали выходить в школу.
   – Здрасьте.
   – Здорово, ранняя пташка, – отвечал он. – Я вот решил в фехтовании поупражняться, – и вскидывал перед собой палочку на манер шпаги.
   Леван ослеп осенью. "Наверное, особенно страшно ослепнуть осенью, – решил Митя, – когда шуршат листья". Его сначала увезла "скорая", а через пару дней он вернулся, уже по-настоящему слепым. Он выходил, мелко стуча перед собой тростью, и, добравшись до бордюра, огораживающего внутренний сквер, шел по кругу. Стук-стук, стук-стук. Первое время все затихали, заслышав его приближение. Особенно той осенью, сиротливо-сырой и тихой. От него нетрудно было спрятаться, достаточно было замолчать и дышать потише. Леван проходил мимо. Стук-стук, стук-стук.
   Он садился за столик под тутовником, прятал руки в карманы плаща и сидел так подолгу, совершенно неподвижно. На стол перед ним падал сухой лист, он находил его и зачем-то растирал в пыль. И, вернув руки в карманы, снова делался неподвижен, как одно из обитавших у него дома чучел. Его оружейную коллекцию куда-то увезли. Погрузили в черную "Волгу", человек в фетровой шляпе расписался в каком-то листке, отдал листок Манане. Манана позвала отца:
   – Папа, попрощаться не хочешь?
   Но Леван неопределенно мазанул рукой по воздуху и остался безучастно сидеть на своем неизменном месте под тутовником, и не шевельнулся даже тогда, когда "Волга" хлопнула дверцами и завелась.
   Во дворе постепенно привыкли к его положению, перестали от него прятаться.
   – Здравствуй, Леван.
   – Здравствуй и ты.
   – Не холодно тебе здесь? Целый день все сидишь, сидишь. Я покурить выхожу и то замерзаю.
   – Я не просто так сижу. Дело меня греет.
   – Что за дело?
   – Мы с этой старой корягой, – кивал он на тутовник, – зиму торопим. Вдвоем веселее. Хотим вот весны дождаться. Ласточки, знаешь ли, трава, вино? Крррасное, как кровь.
   – Рано же ты о весне вспомнил.
   – Никогда не рано. Будете же вы вино пить? Как потеплеет?
   – А то!
   – Меня пригласите?
   – Что за вопрос? Жаль, нечем теперь будет в честь Людовика бабахать.
   – Вот и я говорю, весны дождаться, дождаться весны.
   Но он не дождался. После тихой осени в том году пришла такая же тихая, но на редкость долгая, нудная и слякотная зима. Он умер двадцать девятого февраля. Шел холодный дождь, над гробом держали зонт. Митя стоял у окна и провожал похоронную процессию пристальным взглядом, будто искал там подтверждения каким-то своим мыслям.

 
x x x

 
   Ветер-живодер выковыривал их из одежды, как устриц из панциря. Заглатывал целиком. Утренние, мягонькие, озябшие декабрьские тельца. Ежеминутно летящие в холодную влажную глотку, они морщились, вздыхали, прятались за выступами стен. Серое акварельное небо лежало на высотках, к ногам то и дело прибивало мусор с рынка. Принимать начнут с девяти, но чтобы попасть, нужно занимать пораньше. Митя пришел в шесть и был двадцать восьмым. Здесь, как и в ЖЭУ, записывались на листках. Листки приклеивали к дверям скотчем. Скотч приносили с собой. Ручки Митя не захватил и решил ждать, пока к списку подойдет следующий, чтобы попросить ручку у него. Ждать пришлось долго. Он стоял возле самой двери на догнивающих ступенях, шатких, как трясина, ветер обсасывал его со всех сторон. Наконец на тротуар въехала видавшая виды "восьмерка", из нее вылез крупный мужичок лет сорока. Мужичок знал, что к чему, на ходу доставал из кармана ручку.
   – Извините, не одолжите? Записаться нечем?
   Мужик наградил его обидным – и вроде бы оскорбительным, а в общем-то, привычным, как "? твою мать", взглядом и, молча вписав себя, так же молча протянул ручку Мите. Теперь Митя был тридцатым. Снова он подумал, что делает все не так. Не умеет. Ничего не умеет делать правильно.
   Пристрастие к записыванию на листках, что и говорить, выглядело странно. Ведь как только начинали пускать, рассредоточенная толпа лавиной сваливалась к заветной двери, и список как-то сам собой терял актуальность.
   – А у вас какой номер?
   – Да мне только спросить.
   И ветер не отставал, и укрыться за кирпичными выступами было негде. Митя подумал, что зря перед выходом пил чай, теперь чай естественным образом просится наружу.
   В половине десятого позади толпы раздались строгие окрики:
   – Пропустите! Пропустите, блин!
   Старушка в криво надетом желтом парике, не разобрав, прошамкала:
   – В какую комнату? Тут очередь.
   – Да я щас на х? развернусь, и вся эта очередь домой отправится!
   Переступая по-пингвиньи, давя друг другу пальцы, очередь нехотя раздвинулась.
   Девушка лет двадцати в густом вечернем макияже, сине-золотом, скривив яркие губы, взглянула в предоставляемый ей тесный проход, сказала: "От ить, бараны!" – так смачно и хлестко, как про самих баранов никогда не говорят. Три хмурые тетки, стоявшие возле девушки-с-макияжем, очевидно, были ее коллеги. Она прошла, твердо ставя каблук, к двери, звякнула ключом в замке, провернула, вынула, размашисто распахнула дверь, загудевшую о чьи-то кости, кинула связку в сумочку, застегнула сумочку. Дернула спиной, будто отряхивая насекомых.
   – Да че напираете, блин!
   – Можно заходить?
   – Вас пригласят.
   – Так холодно же?
   Девушка-с-макияжем уже почти вошла, ее хмурые коллеги двинулись следом, но кто-то пробубнил:
   – Пригласят? Когда пригласят-то? Уже полчаса как должны работать.
   И она, отодвинув своих стремительным рубленым жестом, вынырнула обратно, зорко оглядела толпу.
   – Кто тут умный у нас такой? А?!
   Никто не отзывался.
   Но взгляд ее безошибочно выудил из плотных шеренг синий потертый берет, очки с обмотанной грязным лейкопластырем дужкой, дикорастущие усы под посиневшим носом. Она тяжело кивнула и скрылась в помещении. Толпа стянулась к открытой двери.
   – М-да, – сказал мужик из "восьмерки" синему берету. – Она тебя запеленговала. Мой тебе совет, мужик: иди домой и раньше, чем через неделю, не приходи. Может, забудет.
   – Тьфу ты, будь оно неладно! – Берет постоял в раздумье и медленно поплыл прочь.
   Пригласили в начале одиннадцатого. Вяло переругиваясь, люди потащились по холлу и, разделившись на три потока, дальше по узеньким коридорам, увешанным плакатами, листами, листочками. Высмотрев нужный кабинет, оседали здесь, налипали на стену, врубались плечом в дверной косяк. "Нужны присоски, – думал Митя. – Нам бы присоски? пиявки, коридорные пиявки? что-то матушка-эволюция не торопится, запаздывает? присосались бы сейчас – и хорошо". Мочевой пузырь давил на глазные яблоки. Шмат людей, втиснутый между стен, источал усталость и панику, вялотекущую, подспудную, но готовую пыхнуть по первому же поводу. Митя нюхал меховой воротник, неожиданно пахнущий пивом, о колено его, как плавник большой рыбы, бился дипломат. Из множества ощущений, наполнивших его, только одно было приятно: основательно подмороженные ягодицы оттаивали у батареи.
   – Третий день не могу попасть.
   – У вас что?
   – Ребенок. Надо срочно гражданство оформить. А они запрос теперь делают по месту рождения.
   – Зачем?
   – Кто ж их знает? Вы можете это понять? Я не могу это понять. А он у меня во Владивостоке родился. Представляете, сколько времени уйдет, пока эти напишут, а те ответят? А его пригласили по обмену на три месяца. Если за месяц не управимся?
   – Ну, это вам к начальнику надо.
   – Думаете?
   – Знаю.
   Митя решил к начальнику сегодня не идти. Решил – безо всякой на то причины, наобум, как в незнакомой карточной игре, – начать с малого, с инспектора по гражданству. Ему понравилось название, веское и категоричное: "Инспектор-По-Гражданству". "Инспектор такой-то. Предъявите-ка ваше гражданство!"
   Они стояли у двери номер два минут двадцать, но никто не звал их вовнутрь. Мочевой пузырь висел в нем чугунным якорем на тоненькой леске. Скоро терпеть стало совсем невозможно.
   – Извините, а где тут туалет?
   – Шутишь? Какой туалет? Вишь, даже стульев нет, чтоб присесть. Туалет ему где!
   Через некоторое время открылась дверь. Открылась с размаху и, как ложка о холодец, чавкнула о толпу. Никто не издал ни звука. Послышалось лишь коллективное шарканье подошв.
   – Разошлись! – рявкнул из-за приоткрытой двери знакомый голос. – Дорогу дайте!
   Она вышла прямиком на чью-то ногу.
   – Да убери свои чувяки, дай пройти!
   Движения были нарочито резкие и свободные. В руках у нее был чайник. Она рассекла толпу и скрылась за поворотом.
   "Почему опять? Почему я здесь? Почему я оказался здесь? Почему, как ни сопротивляйся, все равно тебя отыщут, вынут, встряхнут и сунут в самую гущу, в ряд, в колонну, в злые потные очереди? Кто последний? За чем стоим? За гражданством? Почем дают? Зачем это? Почему так и только так? Снова и снова – как бы мы ни назывались. Православные, советский народ, россияне? А будет все одно и то же: толпа, Ходынка, очередь. Бесконечная очередь за нормальной жизнью. Очередь, давно ставшая формой жизни. Кто ты, очередной? Какой твой номер? Очередь отпочковывается от очереди, пухнет, пускает новый побег. Растет новая очередь. И вбок, и вверх, и вниз – ветвятся, тянутся к своим кабинетным солнышкам. Что дают? Гражданство. Вам надо?"
   Митю мутило тяжелым, тупым возмущением. Он пытался его подавить, проглотить, отвернуться от него, как в детстве отворачивался от странных страшных теней в спальне. Нет, не помогало. Так же, как в детстве – не помогало. В узком коридоре стояла зудящая тишина. Спрессованные люди молчали. Говорить здесь было так же опасно, как курить на бензоколонке. Потели и молчали.
   Она вернулась – так же размашисто, цепляя локтями и расплескивая из чайника. Митя преградил ей дорогу.
   – Извините, когда прием начнется? – Она была бы симпатична, если б не крикливая косметика и этот взгляд. Ровный плоский блеск оптических приборов: к микроскопу приклеили ресницы и подвесили вишневые губы. Митя давно отвык от таких взглядов. Вдруг вспомнился замполит Трясогузка на политзанятии: звонко выкрикивая номера и подпункты статей, он только что рассказал им, кого и за что на прошлой неделе отправили в дисбат – и теперь медленно обводит их взглядом. Не смотрит, а осматривает. Проворачивает окуляры. – Уже, кажется, давно время приема?
   Окуляры скрылись под ресницами, сверкнули еще раз – она обогнула Митю и вошла в кабинет.
   – Чай будут пить.
   – Чтоб им захлебнуться.
   Сзади Митю толкали входящие и выходящие. Инспектором по гражданству оказалась именно она. Пока она говорила по телефону с гостившей у нее подругой, забывшей на холодильнике свой мобильник, Митя нервно огляделся. Ему совсем не интересен был этот пропахший дезодорантами кабинет. Но в туалет хотелось немыслимо, и, дожидаясь внимания инспектора по гражданству, нужно было чем-то отвлечься. В кабинете номер два принимали четыре инспектора. Молодые девушки. Стульев перед их столами не было, так что посетители оставались стоять. То и дело они наклонялись, чтобы положить какую-нибудь бумажку. Те, кто плохо слышал, и вовсе не распрямлялись, так и зависали в полусогнутом состоянии, целясь ухом в направлении инспекторских голов, чтобы, не дай бог, ничего не пропустить. В глазах у Мити от сдерживаемого из последних сил желания наворачивались слезы – и когда он в отчаянной попытке себя отвлечь смотрел сквозь их пелену, начинало казаться, что он стоит в заводском цеху и каждый стол, над которым нависает, сгибается-разгибается спина, – станок.
   Наконец она повесила трубку и села, положив скрещенные руки на стол. В вырезе ее кофты вздувались и раздавливались друг о друга два белых купола. Но ни одной мужской мысли они в Мите не породили, как если бы из кофточки выглядывали гипсовые шары, абстрактные геометрические фигуры.
   – Вот, – он неслышно вздохнул и выложил паспорт. Говорить нужно было быстро. И не только из-за острых позывов в низу живота. Ведь он в казенном заведении. Он проситель. А хороший проситель проворен, как голодная мышь, – совсем недавно Митя имел возможность освежить это почти забытое советское знание. Заранее готовьтесь к входу, товарищи. Просите быстро, не задерживайте движения.
   Она взяла паспорт, начала торопливо листать.
   – У меня вкладыша нет, а прописка в девяносто втором была временная, а вообще я здесь живу с восемьдесят седьмого, я учился здесь, в университете, в армии отслужил?