Бог шел впереди, непрерывно раскрывая перед ней все новые горизонты. А ее бросил на скале, где камни осыпаются под ногами, — стоять на месте тут нельзя: несмотря на кромешную тьму, она должна лезть выше и выше, пока Всемогущий не соблаговолит предстать перед нею внове
 
 
   «Бросил?» Да разве может Он хоть на миг отвернуться от кармелиток, святее которых в мире нет?! Скорее всего, это, должно быть, она сама отвернулась от Него, бросила. Она, которая была так уверена, что повинуется не своей воле, а только лишь Его… Она, которая так упорствовала, хотя и мать-настоятельница, и все святые сестры в своей премудрости говорили «нет»… А может быть, это Бог говорил их устами, может быть, она совершила страшную ошибку, упорствуя?
   Мици опустилась на колени у койки, исполненная решимости молиться и молиться, ибо ей необходимо было получить ответ на свой вопрос, и напрягла в молитве все силы своей души. Но разве можно молиться, когда Бога нет рядом и молиться некому?! Молитвы Мици, никуда не возносясь, лишь будили эхо в пустоте ее головы; силы, ранее неизвестно откуда взявшиеся, совсем покинули ее, она почувствовала вдруг страшную усталость и так и заснула, стоя на коленях, незаметно для себя.
 
 
   Девять! Значит, прошел уже целый час тишины. Наступило время молитвы — колокол, возвещавший об этом, разбудил Мици, все еще спавшую, стоя возле койки на коленях. Она совершенно продрогла, а щека, лежавшая на одеяле, онемела, и на ней отпечатались вмятины.
   Мици разделась и залезла в постель, но одеяло было ледяное, а она настолько окоченела, что не в состоянии была согреться своим теплом. Зубы у нее отбивали мелкую дробь, но она стиснула челюсти и лежала тихо, не шевелясь. Особенно холодно было шее, так как волосы ей обрезали, а это была ее гордость, и она частенько гладила их, как любимого теплого зверька, когда чувствовала себя одинокой. К тому же голова у нее кружилась — перед ее мысленным взором проносились без всякой связи друг с другом предметы, места и люди… День, когда она окончательно ослепла… Она снова пережила тот миг, когда черная пелена стала придвигаться все ближе и ближе, все больше заволакивая для нее свет, а звук бубенчиков на дуге коней, впряженных в сани, множился, отраженный плотной стеной деревьев, и рядом она чувствовала крепко прижавшегося к ней брата, столь же ни о чем не ведавшего, как сиамский близнец… А накануне вечером огромное расплывшееся пятно, говорившее гулким басом, — ее отец, и через стол, за радужными огнями свечей, другое пятно, говорившее с английским акцентом, с трудом ворочая языком от выпитого вина, так что в какой-то момент из какого-то слова получилось что-то совсем непристойное…
   А потом голос Шмидтхен, напевающий колыбельную, — милая Шмидтхен, которая чудом возникала в темноте, как только она ее звала.
 
У повара на кухне
Яйцо похитил пес…
 
   Колокола, и какие-то особые, бесплотные поцелуи, и одинаковая на ощупь одежда, и запах фимиама и чистоты… Колокола, и пение, и сквозь все это снова и снова контрапунктом нескончаемая колыбельная Шмидтхен:
 
У повара на кухне…
 
   А потом на фоне этого ласкового голоса, все повторявшего и повторявшего мотив, мерное тикание гигантских часов на башне замка — громче, громче, и запах лисицы и человеческой мочи — сильнее, сильнее, и чей-то холодный нос с раздувающимися ноздрями обнюхивает ей руку, и что-то пахнущее аммиаком болтается на веревке, а она скрипит, скрипит… Это кости поскрипывают в корсете Эммы Кребельман, когда она, напевая, склоняется над дурно пахнущим младенцем…
   Но мало-помалу калейдоскоп завертелся медленнее, мелькание картин прекратилось — осталось лишь ощущение холода в теле, мертвящего, все нарастающего холода.
 
Сбежались все собаки
Собрата хоронить…
 
   Вот она по пояс в снегу на дворе. (Как странно: ей кажется, что кто-то есть рядом и достаточно протянуть руку, чтобы ее вытащили из снега, а она почему-то не может.)
 
У повара на кухне…
 
   А каким насыщенным, скопившимся в стенах кухни жаром пышет оттуда, когда кто-нибудь открывает дверь! Жар опалил ее, но не согрел — по плечам Мици пробежал озноб, и вот она уже дрожит всем телом.
 
И повар поварешкой
Удар ему нанес…
 
   Мици увидела в руках повара огромную поварешку со льдом — и тело ее сотрясла конвульсивная дрожь. Она выскочила из постели в своей фланелевой ночной рубашке и, словно закоченевший возчик, принялась махать руками: она била себя по бокам, растирала ноги, прыгала по полу в своей келье (но босиком, стараясь производить как можно меньше шума), пока сердце не заколотилось у нее в груди, как перепуганная курица в корзинке; она старалась разогреть застывшую кровь, заставить ее живее бежать по жилам, достичь онемевших рук и ног и, конечно же, смятенного мозга.
   Прыгая то на одной ноге, то на другой, Мици вдруг как бы посмотрела на себя со стороны, чего до сих пор ни разу не делала, или, вернее (часто дыша от быстрых движений), посмотрела на свои отношения с богом как бы со стороны; ну что она такое — маленькая Мици, крошечная песчинка, которую неожиданно подняло и понесло течением, а она и вообразила, что может летать по собственной воле и повелевать приливами и отливами.
   Этот разумный «ангел-хранитель», чьими практическими советами она было пренебрегла (теперь-то она это поняла, залезая обратно в постель), — да, этому «ангелу-хранителю» надо следовать и подражать, причем со всем смирением, если она, Мици, надеется хоть когда-нибудь стать сестрой, угодной богу.
 
 
   Она зевнула во весь рот и свернулась калачиком, готовясь уснуть… И не успела задремать, как проснулась от грохота — казалось, целый полк рыцарей в тяжелых доспехах катился вниз по лестнице. Часы пробили половину шестого, и первый день Мици в монастыре кармелиток начался.

7

   Эмме Кребельман тоже приходилось вставать затемно — еще бы, ведь всех детей надо разбудить и накормить завтраком, десятилетнему Сигизмунду подать завтрак в постель — у него сломано ребро, а Лизу, Лотту и маленького Эрнста закутать и отправить в школу, да Эрнсту, наверное, еще придется поставить заплату на брюки, прежде чем выпустить его на люди. Сегодня же утром она, кроме всего прочего, намеревалась сама приготовить кофе барону и баронессе, чтобы Гретль отнесла им в комнату, когда они проснутся.
   Гретль, естественно, спустилась вниз еще раньше, и, когда хозяйка появилась на кухне, в печке уже ярко пылал и ревел огонь. Эмма остановилась у печки, всецело поглощенная приятным ароматом, который исходил от кипевшего кофейника. Внезапно трубный звук, раздавшийся совсем рядом (так близко, что, казалось, он прозвучал на кухне), оглушил ее, и она вздрогнула, не сразу сообразив, что это старая лошадь прочистила нос после ночного сна, и тут же раздался слабый звон бубенчиков. Эмма повернулась к окну: во дворе стояли сани — пламя свечей в фонарях бледнело при свете наступающего дня, над головами лошадей в морозном воздухе висели облачка пара.
   Эмма не рассчитывала, что барон и баронесса уедут так рано, — кофе выплеснулся на горячую плиту из кофейника, схваченного нервной рукой, и в воздухе мгновенно разлился еще более сильный аромат.
   — Гретль! — позвала хозяйка. — О господи, да пошевеливайся же! Разогревай скорее молоко и вытаскивай пирожки из печки… Гретль! — воскликнула она, обеими руками вынимая из волос бигуди. — Куда ты подевала мармелад, который мы купили специально для барона?!
   Она услышала, что гости уже спускаются, и выскочила на лестницу, вовремя успев перехватить маленького, еще совсем сонного Эрнста, выбежавшего на площадку попросту без штанов. Лишь после того как барон и баронесса уехали, она вновь обрела спокойствие духа и тотчас отослала Лизу и Лотту наверх, как двух провинившихся котят, чтобы Лиза как следует расчесала волосы, а Лотта надела одинаковые чулки.
 
 
   — Сколько дней осталось до рождества?
   Лиза и Лотта заспорили, шагая в обнимку в школу: одна обвиняла другую, что та не умеет считать, а раз так, то надо ей не в школу ходить, а в детский сад. Тут на здании муниципалитета ударил колокол, девочки разжали объятья и побежали, оставив маленького Эрнста позади — если он и опоздает, то не страшно: ведь он в другой школе.
   «Маленького» Эрнста… Собственно, не такой уж он был и маленький для шестилетнего мальчика — пухлый бутуз с большими карими глазами, смотревшими на вас в упор. В школе ему больше всех доставалось на орехи: учитель Фабер, проходя мимо размечтавшегося мальчика, больно ударял его по голове костяшками пальцев. А Эрнст в школе частенько мечтал, и вместо цифр на его аспидной доске появлялись драконы.
 
 
   Кто бы из детей ни был прав, а рождество наконец пришло в дом Кребельманов. Эрнст просил, чтобы боженька подарил ему скрипку, но отец его терпеть не мог шума, да и мальчик слишком еще был мал, поэтому боженька на этот раз намеренно ошибся и вместо скрипки мальчик получил заводной поезд. Он был до того разочарован, что потихоньку от взрослых расплющил поезд в лепешку (раз ему не дали струнный инструмент, он сделал себе ударный).
 
 
   Пришло рождество и в замок, где все собрались за столом, уставленным фарфором, и серебром, и прелестными бокалами в форме тюльпанов — белые для пива, синие — для цветов и компота; за ужином все смеялись и шутили.
   Затем настало время раздачи подарков. Вальтер играл на рояле «Stille Nacht, Heilige Nacht»[18], а все остальные стояли цепочкой за дверями и подпевали: Трудль — дискантом, Адель — контральто, Франц — тенором, дядя Отто — басом, а Ирма — тонким чистым сопрано (при этом слезы струились у нее по лицу, как всегда во время пения). Даже близнецы перестали кувыркаться по дивану. И только не было Мици.
   Наконец двери растворились. Дети, затаив дыхание, в восторге смотрели на елку со звездой наверху и на серебряные «ангельские волосы», обмотанные вокруг свечей, чье пламя отражалось в блестящей оберточной бумаге подарков, — все стояли, словно оцепенев.
 
 
   Пришло рождество и в монастырь, и Мици обнаружила, что с монашками куда веселее, чем дома, — здесь, казалось, сам воздух пел от радости.

8

   Наступил наконец 1924 год — Новый год, за ним крещение. Еще неделя — и Мици разрешат увидеть близких… Однако Адель раздирали сомнения: она не знала, ехать ей или нет, так как у обоих мальчиков-близнецов была свинка, да и Ирма чувствовала себя не очень хорошо. И все же (думала мать, не зная, на что решиться) Мици, конечно, тоскует по дому и считает дни до посещения — было бы слишком жестоко так ее огорчить.
   Вальтер категорически отказался ехать. Он заявил, что у него «слишком много дел». Не мог поехать и Франц — он отправился кататься на лыжах в Инсбрук, а Отто собирался в Мюнхен подлечить больную ногу. Таким образом, Адели предстояло провести вечер в доме Кребельманов одной, а Эмма Кребельман была такая нудная, что доводила ее до зевоты… Конечно, можно бы взять с собой Шмидтхен… Так, наверное, и надо поступить: изъять старушку Шмидтхен на время из комнаты близнецов, а то там сейчас больничная сестра и они со Шмидтхен уже на ножах.
   Когда Кребельманы узнали, что достопочтенная фрау фон Кессен намерена снова осчастливить их дом своим присутствием (но на этот раз без достопочтенного герра фон Кессена, а лишь в сопровождении фрейлейн Шмидт), Эмма разворчалась: что-то уж больно они зачастили. Но Густав настаивал. Он был потрясен: такое нехристианское отношение — нет, нет, это просто неслыханно (уж богатого-то человека ни один христианин не оставит на холоде). Итак, Лизе и Лотте пришлось перебраться в одну постель, чтобы эта смешная старушенция фрейлейн Шмидт могла поселиться в их комнате (комнат было сколько угодно, но такое распределение мест позволяло не топить лишней печки). Адель же, вернувшись из монастыря, улеглась в знакомую скрипучую кровать — правда, на этот раз она одна любовалась несущимся на нее слоном. Заснуть она, однако, не смогла. И вообще жалела, что приехала, ибо Мици, родное ее дитя, держалась с матерью так отчужденно, даже не попыталась сделать вид, что приезд матери доставил ей удовольствие, а казалось, наоборот, считала минуты, когда гостья покинет ее.
   Если отбросить эту отчужденность, то Мици выглядела вполне счастливой… да, именно счастливой. Кто бы мог подумать, что всеобщая любимица Мици будет чувствовать себя в столь мрачном месте счастливее, чем дома?! Или это все притворство, а на самом деле она не может простить матери, что та отдала ее в монастырь? Нет, нет, она действительно выглядела счастливой и спокойной — так притворяться нельзя…
   Словом, трудно было поверить, что ты мать этой девушки, что ты когда-то ее родила.
 
 
   Мици тоже лежала без сна. Мать сказала ей, что дядя Отто поехал в Мюнхен лечить ногу… Она вспоминала, как он своим громовым голосом, точно на параде, читал ей вслух из Фомы Кемпийского и слова «расстаться со своей земной оболочкой» звучали в его устах так же просто, как приказ: «Стой! По четыре разберись!»
   Но этот воздух, которым все живое дышит… Да откуда она взяла, что какая-то Мици может в нем воспарить? Ее дядя Отто просто дышит им, и ему даже в голову не приходит куда-либо воспарять, но в отличие от нее он действительно добрый христианин, потому что его вера проще и скромнее и он меньше требует от господа… Ведь в мироздании существуют не только Мици и ее Творец — на Его попечении миллионы христиан, о которых Он заботится. Просто Он в своей бесконечной доброте и благодати помог ей пройти особенно тяжкий кусок пути. И теперь она уже вполне смирилась с тем, что впереди лежит лишь тьма, и не сомневалась, что пройдет и сквозь это испытание, ибо знала, что никогда больше не увидит яркого света.

9

   Вальтер сказал, что «дела» не позволяют ему поехать к Мици, тогда как на самом деле он просто не мог видеть дочь за этими железными прутьями. Правда, дела у него действительно были — он вспомнил об этом в связи с железными прутьями: вот уже неделя, как у него на столе лежало письмо от Тони Арко из крепости Ландсберг. Тони обращался к нему с просьбой, и ее надо было выполнить… Ландсберг стоял на небольшом холме среди прелестных кущ и походил не столько на крепость, сколько на санаторий для избранных. «Заточению» в крепости подвергались исключительно джентльмены, слегка обжегшие пальцы на политике, — они жили здесь скорее как гости, чем как пленники. «Ландсберг никогда не предназначался для всякого сброда, — писал Тони, — для того, чтобы держать здесь уголовное отребье, а теперь их посылают сюда пачками».
   Делить затворничество в сельской глуши с этими уличными подонками было выше его сил. Даже гуляя в одиночестве по запорошенному снегом саду, молодой граф не мог избежать встреч с молодчиками в коротеньких кожаных шортах: голые колени, от холода красные как рак, могучие шеи торчат из распахнутых на груди рубашек, перетянутых цветастыми подтяжками или прикрытых тирольской курткой… А эти песни, которые они поют хриплыми голосами… Конечно, он пожаловался коменданту, но все же не мог ли бы Вальтер что-нибудь предпринять? Нажать на какую-нибудь пружину, чтобы перевели эти отбросы туда, где им место?
   Вальтер вздохнул. Он, конечно, нажмет на все возможные пружины… Но министр юстиции Гюртнер не принадлежал к числу его друзей и, скорее, благосклонно относится к этому самому сброду. Бедняга Тони, оттеснили его, как видно, на задний план! Всего четыре года тому назад, когда Тони обжегся на политике (хотя, собственно, что такого он сделал — всего-навсего пристрелил коммунистического тирана Эйснера), в Ландсберге так гордились им. Он был у них в таком почете… А теперь там сидит Гитлер со своими дружками по мюнхенскому путчу, и, конечно же, они достаточно ясно дали Тони понять, кто нынче фаворит в Ландсберге.
   Когда Франц вернется, надо будет послать его в крепость утешить Тони. А пока можно лишь посоветовать Тони набраться терпения: эти шуты гороховые пробудут в Ландсберге недолго — уже в будущем месяце их отправят в Мюнхен, где над ними устроят суд за участие в людендорфовском путче. А тогда и самого Гитлера не только выставят из города, но вышлют в Австрию как иностранного подданного, и пускай Австрия разбирается с ним — говорят, у австрийской полиции уже заготовлен ордер на его арест. Он якобы обобрал собственную сестру, присвоив всю отцовскую пенсию, и не явился по вызову в суд…
 
 
   Тут раздумья Вальтера прервал звонок из Мюнхена. Доктора обнаружили, что, оказывается, неприятности Отто связаны не только с протезом — и боли, и даже язвы у него оттого, что в тазобедренном суставе остались осколки кости. Это требует хирургического вмешательства. Врачи советуют ему делать операцию немедленно…
   Известие это повергло Вальтера в отчаяние — значит, в такое трудное время он остается один. Обычно всеми бумагами занимался брат, а теперь это свалилось на его плечи; к тому же в кипах, загромождающих весь кабинет Отто, разве разберешься, никогда в жизни ему тут ничего не найти!
   Но худшее было впереди. Через три дня Вальтеру позвонил сам знаменитый хирург. Он не слишком доволен своим пациентом: операция прошла успешно, но у полковника фон Кессена держится температура, есть угроза заражения крови. Вальтер, естественно, был потрясен: значит, брат не скоро выздоровеет? Профессор что-то промычал, промямлил, а в итоге сказал, что просит Вальтера или кого-либо из членов семьи немедленно приехать.
   Сам Вальтер никак не мог покинуть дом, но Франц как раз вернулся с гор и вместо того, чтобы ехать навещать Тони в его темнице, был спешно отправлен в больницу к дяде.
 
 
   В больнице Франц узнал от сестер причину, которая побудила врача срочно вызвать кого-нибудь из домашних, но не могла быть сообщена по телефону. Барон-полковник почти все время был в бреду и разговаривал, вернее, орал, причем орал такое, что разглашать не положено: насчет оружия, припрятанного во время войны и так и не обнаруженного комиссией союзников; насчет людей, именовавших себя какой-то «зондергруппой»; насчет немецких офицеров, проходящих обучение где-то за границей… Полковника поместили в палату подальше, одного, но у него уж больно громкий голос — представляете, что будет, если кто-нибудь донесет французам?
   Франц уже давно догадывался о том, чем занимается дядя, но и понятия не имел о размахе его «деятельности», и сейчас у него волосы встали дыбом от того, что он услышал… Нет, надо как-то заставить дядю замолчать. Он напрямик спросил сестру, сколько еще осталось полковнику жить, но она лишь пожала плечами. Тогда он отправился к хирургу; без обиняков заявив ему, что бред больного представляет опасность для рейха, Франц потребовал, чтобы дяде дали что-нибудь успокоительное. Но хирург отрицательно покачал головой. Он сказал, что знает, о чем бредит полковник фон Кессен, но врач может назначать лекарство, лишь исходя из чисто медицинских соображений. Правда, тут же добавил он, в таких случаях успокоительное показано и они уже пытались его применить, но у полковника оказалась из ряда вон выходящая сопротивляемость успокаивающим средствам.
   — Тогда дайте что-нибудь посильнее, черт побери! — воскликнул Франц, выведенный из себя этими уловками Гиппократа. — Дайте что-нибудь такое, что бы оглушило его и чтоб он не приходил в сознание.
   Хирург молча смотрел на разбушевавшегося молодого человека; трудно было сказать, о чем думал великий мастер своего дела, ибо глаза его прятались за набухшими веками, а выражение лица искажали полученные на дуэлях шрамы. Затем он сказал, что последним словом в медицине при сепсисе является лечение озоном, образующимся при электрических разрядах. Пузырьки озона вводят в рану, и он, хирург, знает немало случаев, когда раны, упорно не желавшие закрываться, начинали после такого лечения подживать. Машина, производящая озон, довольно шумная, и ею не пользуются в больших палатах, но стерилизующее действие этого нестойкого атома кислорода, высвобождаемого из перенасыщенной, если можно так выразиться, кислородной молекулы…
   Чуть не плача от ярости, Франц поспешил назад, в комнату больного. Войдя туда, он обнаружил, что от розетки в стене уже вьется электрический провод, а розовые резиновые трубочки уходят под одеяло. Аппарат включили, и запах электрических разрядов переборол присущий больнице запах карболки и эфира. Но они, должно быть, неверно что-то подсоединили — почему такой грохот? А грохот действительно стоял ужасающий, так что не слышно было ни единого слова, произносимого больным…
   Нельзя сказать, чтобы Франц был полным идиотом, просто иные вещи доходили до него медленно.
 
 
   Когда ртутный столбик пополз вниз, бред прекратился и пациент начал потихоньку выздоравливать, хирургу оставалось лишь скрыть удивление по поводу того, что новый метод лечения сработал. Вскоре Отто начал жаловаться, что ему щекотно от озона, который пропускают через него. В голосе его звучали слезы досады: германский офицер, закаленный и подготовленный к тому, чтобы вытерпеть любую боль и даже смело смотреть в лицо смерти, и вдруг не может вынести щекотки… но ведь этого нет в уставе, и, следовательно, к такому испытанию он не подготовлен! Тогда Отто перевели в «бальнеологическое отделение» (другая новомодная идея): он сидел там в ванне с текучей горячей водой без всяких хирургических повязок, пил галлонами пиво, поедал огромные бифштексы и — потел.
   Через три дня после того, как из него вышла уйма гноя и осколков кости, Отто вернулся на свою койку — теперь уже на верном пути к выздоровлению, и перед Францем забрезжила наконец возможность поехать в Ландсберг утешать Тони.

10

   Заточение Гитлера в крепость Ландсберг весьма печально сказалось на нацистском движении. В момент ареста Гитлер нацарапал записку, назначая Розенберга — далеко не самого ловкого из мошенников, и к тому же человека, которого большинство остальных не любило и презирало, — исполняющим обязанности лидера. Но лидера чего? Ведь партия была запрещена, типография ее закрыта, а все сколько-нибудь влиятельные ее члены арестованы или бежали за границу.
   Геринг находился в Вене и все еще был вне игры из-за тяжелой раны, которую получил во время путча. Какой-то доктор-еврей залечил ее как мог, а затем друзья тайно переправили его через границу в Инсбрук; там он и лежал в больнице, где его накачивали наркотиками, так как рана в паху причиняла ему невероятную боль, пока в Вену не прикатила его богатая жена и не перевезла его в хороший отель.
   Был еще один человек, которому удалось перебраться в Вену, — покровитель Гитлера Пуци Ханфштенгль. Сначала он от нечего делать разрабатывал с Эссером и Россбахом план вооруженного налета на Ландсберг с целью освободить Гитлера, но сам Гитлер положил конец этим замыслам. Тогда от нечего делать Пуци решил найти овдовевшую сестру Гитлера, которая жила в Вене. Сестру эту (по словам Вальтера) Адольф Гитлер обжулил, но Пуци почему-то вбил себе в голову, что она может повлиять на своего братца, и он решил привлечь ее на свою сторону.
   Однако, когда Пуци наконец разыскал ее в какой-то развалюхе, где она жила со своей несовершеннолетней дочкой Гели в невероятной нищете, ему стало ясно, что эта жалкая пара — мать с дочерью — едва ли может иметь на кого-либо влияние. Тем не менее он предложил им пойти куда-нибудь выпить. Гели была бесстыдно хорошенькая, и Пуци вечером отправился с ней в мюзик-холл. Хорошенькая-то она была несомненно, но уж слишком сентиментальная и заурядная: Пуци очень скоро убедился в том, что напрасно теряет время, несмотря на ее многообещающий бюст. Подумать только, что эта потаскушка — единственная племянница фюрера!
   К тому же Пуци страстно хотелось быть дома на рождество, и он рискнул. На этот раз он пересек границу пешком, по железнодорожному туннелю, надев темные очки и обзаведясь пышными бакенбардами, чтобы скрыть свою знаменитую квадратную челюсть (правда, роста своего скрыть он при всем желании не мог). Но, добравшись домой, он понял, что никто не собирается его арестовывать, и вскоре уже открыто расхаживал по Мюнхену. Вот как получилось, что, когда нацистов из Ландсберга переправили в бывшее пехотное училище на Блютенбергштрассе, где им предстояло ждать суда, Пуци одним из первых посетил своего друга в заточении.
 
 
   Пуци взял с собой сынишку, пообещав ему показать «дядю Дольфа» в качестве подарка ко дню рождения. Всю дорогу, несмотря на грохот, стоявший в трамвае, он старался вбить ребенку в голову, какой это великий и добрый человек. Правда, плохие дяди заперли его сейчас в подземелье, но настанет день, когда он разорвет цепи и победит врагов…
   Подземелье, цепи… Как же был разочарован бедный ребенок, когда вместо всего этого добрый дяденька в синем мундире да еще с такими чудо-усами, точно ручки от велосипедного руля, провел их в светлую, хорошо обставленную и даже веселую комнату, выходящую окнами на Марсплац и наполненную веселым шумом трамвая. А в комнате стоял дядя Дольф, и никаких цепей на нем не было… Но вскоре мальчик забыл о своем разочаровании, совершенно завороженный милым «дядей», его живыми глазами и тем, как он говорил с ним — совсем как со взрослым — и так смешно махал при этом руками и покачивался с пятки на пальцы, слегка склонив набок голову, особенно когда слушал. Но окончательно покорил мальчика удивительный голос «дяди», он порой говорил так громко, что даже стол начинал ходить ходуном под лежавшими на нем крошечными пальчиками. А затем «дядя» взобрался на стул, снял с гардероба коробку со сластями, которую он там прятал, и, посадив мальчика к себе на колени, стал его угощать, а сам разговаривал с Пуци поверх головы ребенка. Какой там суд, это же просто смешно: достаточно ему открыть хотя бы часть того, что он знает о генерале Лоссове и его тайных планах, как все это судилище взлетит на воздух.