Начал он свой рассказ с описания тетушки:
   — Это была умная женщина, но из тех, с кем просто невозможно жить. Мой дядя хоть и обожал свое родовое поместье, однако со временем стал все чаще и чаще разъезжать по таким странам, куда даму не повезешь, а тетю Беренис оставлял одну в Холтоне.
   Этот Холтон, пояснил далее Огастин, был прелестным замком XVI века, расположенным в самом сердце Черного края. Там (когда Огастин был еще совсем крошкой, в самом начале века) тетя Беренис ставила Еврипида, пьесу за пьесой, по мере того как Гилберт Мэррей переводил их. Обстановка для этого была самая подходящая: обнесенный высокими стенами двор служил сценой под открытым небом, а дом в форме буквы «Г» с его серыми стенами, возле которых цвели магнолии, был так построен, что смертные могли входить и выходить через дверь первого этажа, а боги появлялись над ними на балконе.
   — У тети Беренис был несомненный талант, и зрители приезжали в Холтон издалека — кое-кто уже на машинах, но большинство в колясках, а детей постарше привозили прямо из школы в подобии дилижансов. Вся эта публика рассаживалась на длинных каменных ступенях, внимала бессмертным стихам и очищалась жалостью и ужасом — при условии, конечно, что не начинал лить дождь.
   Гудки с шахт почти не долетали сюда, заглушаемые воркованием голубей и пением разных птиц, так как дом еще стоял среди пятидесяти акров лесных угодий, успешно скрывавших от взора угольные отвалы; однако стены замка уже начинали давать трещины из-за проложенных под ними штреков.
   — Когда я был там в последний раз, сразу после войны, дом был уже объявлен опасным для жизни и его собирались сносить.
   — Какое безобразие! — воскликнула Джейнис. — Разве можно так обращаться со стариной!
   — Мне было, наверное, года четыре, а Мэри — лет семь, — продолжал Огастин, — когда мама повезла нас летом в Холтон, хотя и знала, что сестра ее не выносит детей, как некоторые люди, например, не выносят кошек. В тот вечер давали «Медею», и заглавная роль подходила тете Беренис как нельзя лучше. Ясона играл какой-то хороший актер из Лондона, так же как и старую няньку Медеи, а все остальные были из местных. Школьная учительница была корифейкой хора, дворецкий — Креонтом (он с большим пылом обрекал свою хозяйку на изгнание). Детей Медеи должны были изображать двое шахтерских детишек из поселка, но как раз в то утро детишки эти заболели свинкой.
   Выход из положения был один — обрядить в костюмы Огастина и Мэри (хотя Огастину туника доходила до лодыжек) и выпустить их на сцену без репетиции. Собственно, «детям» почти нечего делать в «Медее» — на протяжении всего спектакля они не раскрывают рта, пока мать не решает их убить.
   — Умирают они, конечно, за сценой: публика слышит лишь детские крики, несущиеся из дворца, а затем два детских голоска, умоляющих в бессмертных стихах — но очень кратко — не убивать их. А потом два трупика появляются на крыше в колеснице, влекомой драконом, и Медея (по воздуху) отбывает в Афины. Мэри со своими кудрями вполне могла сойти за мальчика, да к тому же она уже выступала в спектаклях, я же был слишком юн, чтобы понимать, что такое актерская игра, но решено было, что Мэри в нужную минуту будет меня подталкивать, а поскольку убиение происходит за сценой, это дает неограниченные возможности для подсказок.
   Собственно, Мэри поручили говорить за обоих, если четырехлетнее существо не сможет произнести даже двух строк бессмертных стихов, как оно не может, например, доесть все до конца, даже когда на тарелке лежит лакомство.
   Поскольку няня и ее помощница, служанка Мейбл, сидели в публике, Огастин находился всецело на попечении Мэри. Всякий раз перед тем, как вывести своего говорливого братца на сцену, она затыкала ему рот огромной мятной конфетой, — эти конфеты Мейбл специально выдала для этой цели, — и строго-настрого наказывала, чтобы он ни при каких обстоятельствах не произносил ни слова, «как в церкви».
   — Да мне тогда и казалось, что я в церкви, только в какой-то особенной, где вокруг полно разодетых людей, произносящих грудными голосами какие-то чудные слова, и, кроме того, в церкви ты сидишь на скамье и священник не может до тебя добраться, а тут я оказался в окружении людей, одетых во что-то вроде сутан, точно все они священники.
   Правда, рядом была Мэри, которая, уж конечно, защитит его, и, значит, нечего бояться, да и вообще, когда он первый раз очутился во дворе замка среди всех этих людей, оказалось, что это совсем не так уж страшно — вот только говорить было нельзя. Пока двое взрослых высокопарно обменивались репликами, ребенок принялся отыскивать глазами няню или хотя бы какого-то «обыкновенного» человека… И вдруг увидел Мейбл там, в глубине! Он помахал ей ручонкой и вытащил изо рта конфету, чтобы ей показать, но тут Мэри схватила своего братца за руку и, к великому его огорчению, утянула в дом…
 
 
   Джейнис слушала лишь потому, что ей доставляло удовольствие его слушать. Она никогда не читала «Медею» и не раз на протяжении рассказа спрашивала себя, к чему он все это ей выкладывает.

17

   За стенами полуразрушенной мельницы лошадь Джейнис восторженно заржали, когда конь Огастина игриво тронул ее губами за шею. А в самой мельнице Огастин придвинулся к Джейнис, чтобы уйти от солнца. Она широко раскрыла глаза, но Огастин, казалось, едва ли сознавал, что у него есть слушательница, — он вел рассказ с перебоями, то пулеметной очередью выстреливая слова, то умолкая, словно они застревали у него в горле.
   — Но потом дело пошло все хуже и хуже. Всякий раз, как меня выводили на сцену, там была тетя Беренис — разряженная в пух и прах, в длинных, развевающихся одеждах, — и она сердилась все сильней и сильней. Мне тогда подумалось, что в настоящей церкви со священником такое тоже бывает, только бедного священника так затискивают, что он забирается высоко-высоко в специальную клетку и кричит там, и ему не дают сойти вниз, пока он не выкричится. Но ведь тут никто мою тетю никуда не затискивал, а она сердилась все больше и больше и уже не оставляла меня с Мэри в покое, и пугало меня больше всего то, что она делала вид, будто очень нас любит!
   Маленький же Огастин прекрасно понимал, что это не так, и при редких с ней встречах обычно держался подальше, но сейчас, как только он пытался удрать, кто-нибудь непременно хватал его и останавливал. Но вот, когда, согласно ремарке: «она страстно прижимает их к груди», тетка обвила руками мальчика, такая паника охватила малыша, что он укусил ее. «О, любимый ротик…» — рявкнула она, продолжая, однако, держать его в объятьях, как будто ничего не произошло. К концу ее реплики кровь уже вовсю текла у нее из пальца, капая на подол, и она проследовала за детьми в дом.
 
 
   Рассказ Огастина становился все более бессвязным и менее удобопонятным, на самом же деле вот что тогда произошло. Лишь только дети вошли в дом, Огастин нырнул за спину сестры, ожидая самого худшего, однако его страшная тетя не обращала на него никакого внимания. Она стояла у двери и, точно ведьма, что-то бормотала себе под нос (в действительности же повторяла реплику, дожидаясь своего выхода), а потом вдруг исчезла. Огастин и Мэри остались одни. Хотя портьеры были раздвинуты, на улице большое черное облако закрыло солнце, и в доме было почти темно; потом вдруг блеснула молния и раздался раскат грома, заглушивший монотонное бормотанье на сцене. Потом наступила долгая тишина, насыщенная уверенностью, что сейчас произойдет что-то ужасное, а что именно — неизвестно (ведь, когда кусаются, за это всегда наказывают).
   «Я хочу пи-пи», — громко объявил Огастин своей сестре (после вспышки молнии в доме стало еще темнее, так что они едва видели друг друга).
   «Ш-ш-ш! — произнесла Мэри. — Надо подождать. Сначала тебя убьют».
   Убьют … Так вот, значит, что сердитая тетя делает с мальчиками, когда они кусаются!
   — Она их убивает, — решил я тогда, — как тот фермер, который при мне выхватил однажды овцу из стада, посадил ее на ведро и взрезал ей горло, а все вокруг стояли и смотрели. А потом еще в Холтоне, в детской, висела на стене картинка: мальчик, привязанный к столбу, а рядом какой-то человек, одетый почти как тетя, замахивается на него ножом… Мальчик был, конечно, Исаак, и няня сказала, что того мальчика не убили, но теперь-то я знал, что она ошибалась! А Мэри будет стоять и смотреть, как меня убивают: я это понял по тому, как она сказала «убьют», точно ей нисколечко не было меня жалко — пусть, мол, сажают на ведерко и вспарывают горло.
   И перед мысленным взором Огастина текла кровь, оседала овца на ведре и изо рта ее вываливался язык. Сам же он стоял, переступая с ноги на ногу, потому что есть такие потребности, которые не желают ждать, даже пока тебя убьют… Тут вдруг снова появилась тетя Беренис, и Огастин подумал: «Вот сейчас!» Но нет. Вместо того чтобы вытащить нож и посадить его на ведро, тетя шепнула Мэри: «…О, как страшно …» — и, увидев, что Мэри тупо смотрит на нее, зашептала снова: «Ну, говори же! Что мне делать? Что?
   «Что-мне-делать-что-какая-бездна — разверзлась-между-мной-и-матерью», — прошептала сестра, словно повторяя следом за няней слова молитвы.
   «Я ничего не знаю. Брат! О-о-о…»
   «Я-ничего-не-знаю-брат-о-мне-кажется-она-убить-нас-хочет…»
   Там, во дворе, хор вторил замирающим шепотом. А здесь тетя Беренис вдруг повернулась к Огастину, сверкающие глаза ее чуть не вылезали из орбит. «Да кричи же, кричи, ты, маленькое животное», — прошипела она и изо всех сил тряхнула его. Но Огастин до того перепугался, что не мог даже вскрикнуть. «Тогда ты кричи!» — с величайшим презрением скомандовала тетя, поворачиваясь к Мэри, и Мэри, глазом не моргнув, с совершенно спокойным лицом издала такой вопль, что у Огастина чуть не лопнули барабанные перепонки и тотчас что-то теплое потекло по ногам.
   Словно в страшном сне, люди вдруг стали «какие-то не такие», и Мэри, его единственная защитница, последняя соломинка из нормального мира, — Мэри тоже стала сердитая, как тетя: она принялась выкрикивать какие-то непонятные слова на два разных голоса, и все нараспев! Впрочем, слова эти не были совсем непонятные, он снова уловил что-то вроде: «мать», и: «хочет убить нас», и: «у нее есть нож»… Но ведь это же не их мама, а может, их? (Самое ужасное в страшном сне то, что ты никогда точно не знаешь, кто перед тобой.) И потом никакого ножа у нее нет, а может, есть? Угодливое воображение живо нарисовало ему нож, возникший ниоткуда в этой страшной, окровавленной, укушенной им руке.
   — Я был в таком ужасе, что не мог даже закричать: если и Мэри с ними, к кому же мне взывать, кто в целом свете придет мне на помощь!
   С трудом вытолкнув из себя застревавшие в горле слова, Огастин избавился от страха: ведь, пока он рассказывал, по спине его то и дело пробегали мурашки. И хотя изложил он все не очень складно, Джейнис нутром почувствовала, что он пережил; глубоко взволнованная, она воскликнула: «Ах ты мой малышок невинный!» — и поцеловала его.
 
 
   Пораженный и в то же время удивительно раскованный, Огастин вернул поцелуй. Она задрожала в его объятьях, теряя над собою власть, и вот они уже лежали на земле, все детские страхи были забыты, и она крепко прижалась к нему всем телом, каждой своей клеточкой. Через мгновение-другое она снова нашла его губы и раздвинула их языком.

18

   Назад Огастин и Джейнис ехали на большом расстоянии друг от друга. Огастин был красный, а Джейнис — белая как полотно. «Да разве англичане имеют представление о нравственности?» — думала Джейнис. Берегитесь, американские девушки: эта знаменитая английская холодность — сплошное лицемерие, на самом деле они такие же сластолюбцы, как итальянцы или французы, только более опасные, потому что с теми хоть представляешь себе чего ждать!
   Казалось, Джейнис должна была бы помалкивать о случившемся, но нет, она знала свой долг. И со скоростью лесного пожара полетела весть, что Огастину доверять нельзя: он не умеет вовремя поставить точку! Потому как поймите: ведь все это были «хорошие» девушки, и, значит, они никогда не доводили дело до конца, чтобы их нельзя было назвать плохими; просто благодаря практике и, конечно, с помощью мальчиков они умели и так насладиться сполна.
   А то, что Огастин был потрясен не менее Джейнис (в моральном отношении, по ее мнению, это было хуже проституции), никому из них даже и в голову не пришло, ибо они понятия не имели, насколько его кодекс морали отличается от их кодекса. Он, как англичанин и джентльмен, исходил из того, что девушки — существа «холодные» и «чистые». Природа не наделила их зовом плоти — он может пробудиться, лишь если и когда они познают любовь. Возможно, Огастин слишком мало знал о девушках даже для англичанина его круга, но он привык считать, что в тех редких и маловероятных случаях, когда девушка сама ищет близости с мужчиной, это значит, что она готова идти до конца, иначе она бы так себя не вела, и, если мужчина в таких обстоятельствах отступает, он наносит ей этим величайшее оскорбление (которое может толкнуть ее даже на самоубийство, поскольку решиться на такой шаг девушка способна лишь в помутнении рассудка от страстной и, как ей кажется, разделенной любви). Поэтому, когда Джейнис раскрыла ему объятья, Огастин решил, что не имеет права уклониться, раз уж он до этого допустил. Нельзя, правда, сказать, чтобы ему так уж хотелось уклоняться, ибо нечасто молодому человеку удается завести роман со столь прелестной девушкой, как Джейнис; к тому же Джейнис, казалось, сгорала от страстной любви — даже Клеопатра в сравнении с нею выглядела бы ледышкой.
   И потом, Джейнис все сделала, чтобы распалить его, а в самый последний момент вдруг изо всей силы ударила по лицу (откуда ей было знать, что он поведет игру не по правилам — не как нормальный американский мальчишка?).
   Огастин же, рассказывая Джейнис о своем детстве, вконец размяк — подобно чау-чау, которые лишь в редких случаях раскручивают свой хвост, — а если бы он не увлекся рассказом, ничего могло бы и не произойти. Но тогда он так и не узнал бы, насколько она извращена, и еще, пожалуй, мог не на шутку влюбиться! Ведь Джейнис очень нравилась ему, и, собственно, только теперь, когда с ней все было покончено и самый вид ее вызывал у него отвращение, он обнаружил, что был чуть не по уши в нее влюблен; Джейнис же теперь, после всего, обнаружила, что чуть не по уши влюбилась в этого ужасного человека… Неужели из-за того, что он так себя повел?
   Но о примирении, естественно, не могло быть и речи: ведь каждый из них считал себя нагло обманутым и оскорбленным самым безнравственным образом! Джейнис не могла простить Огастину, что у него хватило бесстыдства подумать, будто она принадлежит к тем, кто пополняет ряды незамужних матерей; Огастин же не мог примириться с мыслью, что мужчину можно так вот использовать для собственного удовольствия — словно деревяшку, у которой нет ни нервов, ни желаний…
 
 
   Однако секс был не главным, что интересовало «стаю». Существовала, например, проблема добычи спиртного. Тот полицейский, чье появление в лавке показалось столь зловещим Огастину и так напугало его, приезжал вовсе не за Огастином. Обычно полицейских не заботило, как соблюдается сухой закон (сухой закон был принят по всей стране, полиция же находится на содержании штата, а Коннектикут принадлежал к тем немногим штатам, где Восемнадцатая поправка к конституции так и не была ратифицирована), но это был пронырливый малый, работавший рука об руку с федеральными агентами, и не успел он появиться в округе, как у нескольких фермеров были обнаружены и конфискованы самогонные аппараты — у тех, против чьих имен в книге местной лавки стояли суммы долга за приобретенные ими «приспособления, годные для разных нужд».
   Полицейским не стоит знать слишком много, не то это может повредить здоровью. Вот этот полицейский однажды ночью и налетел на проволоку, протянутую через дорогу: машина его была покорежена, сам он сломал два ребра и нос, словом, дело пахло жареным. Но ни один из фермеров, у которых побывал полицейский, этого не совершал, что было с очевидностью доказано, и все же казалось немного странным, что у них у всех на тот вечер было железное алиби — с чего бы это, если они в самом деле понятия ни о чем не имели!
   Итак, какое-то время «стая» жила всухую. Обычные источники снабжения спиртным неожиданно иссякли, и прошло немало дней, прежде чем они обнаружили «Гостиницу Утренней Зари» — придорожное заведение, расположенное милях в десяти по шоссе на Нью-Милфорд.
 
 
   Все считали, что в сухом законе повинна последняя война в Европе: американские мамочки (гласила молва) протащили его, пока их сыновья воевали во Франции. Двоюродный брат Ри, Рассел, тоже ругал войну, но с других позиций. «Слишком быстро вы свернули эту чертову войну, — пожаловался он однажды Огастину, — даже пострелять как следует не успели». (Он имел тут в виду, конечно, американцев.) И в самом деле, при армии в четыре миллиона человек — почти в два раза больше населения Уэльса — американских солдат было убито, наверно, куда меньше, чем солдат из Уэльса… Правда, генерал Першинг старался как мог, но слишком мало у него было времени, чтобы развернуться, и вот Америка вышла из войны, распаленная всячески подогревавшейся ненавистью и внезапно лишенная объекта приложения этой ненависти. «Короче, — сказал Рассел, — наша страна повела себя, как черепаха, у которой разболелся живот (бог мой, сквозь панцирь слышно, как урчит у нее в кишках!): винит весь мир за то, что он у нее разболелся, и, чтобы избавиться от боли, лишь глубже залезает, бедная дурочка, под свой панцирь!» Словом, страна вступила на путь изоляционизма, решив держаться подальше от всех, на кого можно было бы излить свою злость, а раз так, то неизбежен был внутренний раскол, позволявший израсходовать избыток эмоций, порожденных войной (и конечно же, безопаснее было подсунуть в качестве мишени сухой закон, чем допустить в стране углубление более естественного раскола между классами или между белыми и черными). «Совсем как одинокая старая обезьяна, которая устроила драку сама с собой: задними ногами она пытается выцарапать себе глаза, а зубами впилась себе в пах…»
   Если Рассел прав, думал Огастин, ученые мужи назовут этот бихевиоризм с сухим законом «маскировочной терапией».
 
 
   В самом деле, не успели провозгласить «мир», как левые принялись «подкладывать бомбы»: в стране бастовал миллион человек, а в Бостоне забастовала даже городская полиция — Рассел назвал это «килкеннийским каскадом ураганных шквалов», — и вот под действием этих сил, направленных с разных сторон, вашингтонские законодатели стали менять свои решения со скоростью пробки, вылетающей из бутылки. «Нынче, если государственный деятель не атлет легкого веса, он неизбежно пойдет ко дну, как пошел ко дну президент Вильсон. Ничего поэтому нет удивительного, что под нажимом сторонников сухого закона и палата представителей и сенат проголосовали как надо — со скоростью пробки, вылетающей из бутылки… Да только, — продолжал Рассел, этот юный мудрец, — эти атлеты легкого веса на Капитолийском холме не вчера родились, нет, сэр! Они проголосовали за сухой закон потому, что на них надавили, но ни один изобретенный ими закон, подкрепляющий сухой закон, не действует и не может действовать. А почему? Да потому, что законы эти, по моему глубокому убеждению, с самого начала были задуманы не для того, чтобы действовать».
   Значит, вся система действия сухого закона, подумал Огастин, специально так по-идиотски задумана, чтобы его легко было нарушать? Положения этого закона — намеренно или ненамеренно, — с точки зрения Огастина, были составлены весьма странно: продавать спиртное считалось преступлением, а за покупку его вас притянуть не могли — только за ввоз в страну, потому как это — нарушение конституции! Однако, если ты со спиртным добрался до дома, можешь считать себя в безопасности. Казалось бы, единственное, что можно сделать со спиртным, стоящим хотя бы цент, — это выпить его, однако, если тебе удалось раздобыть спиртное и ты напился, никто не может предъявить тебе никакого обвинения… Эти аномалии, пожалуй, не имели бы большого значения, если бы все стремились к соблюдению закона, но когда большинство стремится к совсем противоположному… Тем не менее именно по таким правилам шла игра.

19

   Когда пахнет большими деньгами, популярные национальные игры начинают привлекать профессионалов и вскоре становятся омерзительными и кровавыми. А бандам профессиональных бутлегеров не надо было далеко ходить в поисках охочих до крови рекрутов, ибо среди тех четырех миллионов «ветеранов», которых натаскивали и учили убивать, едва ли нашелся бы десяток счастливцев, которым удалось сделать хоть один выстрел во Франции и тем излить свою ярость; для многих солдатская жизнь свелась к долгим месяцам тренировки, а затем к еще более долгим месяцам ожидания демобилизации, и их пальцы, приученные лежать на курке, зудели от желания сделать наконец выстрел по живой мишени.
   Однако пульсирующим сердцем этой «большой игры» были любители, распространившиеся по всей стране, ибо игра эта отвечала потребности, искони сидящей в каждом американце, она высвободила не ведающего законов покорителя Дальнего Запада в каждом застегнутом на все пуговицы дельце. Годы шли, а Восемнадцатая поправка к конституции все не отменялась — и по весьма простой причине: даже самые «мокрые» из «мокрых»[9] не слишком этого жаждали, ибо поправка позволяла молодым (и не столь уж молодым) растрачивать свой чисто мужской заряд анархизма и плевать на сухой закон с одобрения большинства жителей страны. Для таких людей само спиртное имело лишь символическое значение. На танцах, когда какой-нибудь самец выходил из линии самцов, Джейнис (или другая девчонка, на которую пал выбор), прежде чем сказать: «С удовольствием», окидывала внимательным взглядом его костюм от «Братьев Брукс», проверяя, оттопырен ли у него карман, где положено лежать фляжке; объяснялось это далеко не всегда пристрастием молодежи к спиртному, скорее, тут было иное: фляжка с контрабандным виски (все равно как скальп у индейцев) служила как бы свидетельством того, что перед тобой — настоящий мужчина.
   Но сейчас этот своеобразный скальп стало все труднее добывать, во всяком случае под Нью-Блэндфордом. Из-за опустошительных рейдов, которым подверглись местные фермеры, приходилось отправляться за десять миль, чтобы раздобыть себе виски. А это ощутимо увеличивало риск, так как, согласно Восемнадцатой поправке, «перевозка спиртного» рассматривалась как нарушение конституции и влекла за собой изъятие не только спиртного, но и автомобиля, в котором оно перевозилось, следовательно, честь требовала: если за тобой гонятся и ты понимаешь, что можешь попасться, жми изо всех сил на газ и устраивай аварию. При этом ты, конечно, попытаешься выбросить на ходу напарника, а если это не удастся, дуй прямо в дерево или в стену, так что федеральная полиция в таких случаях получала разве что лепешку (как раз в прошлом году в штате Мэн старший брат Рассела погиб именно при такой операции).
   Преследователи обычно стреляли в шины, автомобили же, находившиеся в распоряжении «стаи», отнюдь не отличались быстроходностью, поэтому возможность удрать от погони была столь же эфемерной, как тающая снежинка. В этих условиях приходилось верить поставщику, когда он предупреждал тебя, что на дороге может ждать засада, и отсылал с пустыми руками, — если, конечно, осведомители не подводили его.
 
 
   Большую часть этих сведений Огастин выудил из Расса, прежде чем кому-либо пришло в голову предупредить его насчет братца. Остальное он узнал от Сэди: дело в том, что с некоторых пор отношение Огастина к Сэди коренным образом изменилось. Эта студентка-отличница, отличившаяся к тому же на поприще контрабанды — а Сэди не только водила грузовики со спиртным, но, как утверждали все вокруг, еще спала с Самым Главным, — вовсе не старалась казаться «хорошей» девушкой, скорее, наоборот, все делала, чтобы выглядеть хуже, чем она есть… Конечно, она была удивительно непривлекательна, но, право же, по-своему не такая уж плохая «старушенция»…
   Со времени знаменитого «оскорбления», которое Огастин нанес Джейнис, Сэди, хотя и против воли, стала относиться к нему с явным уважением: несмотря на свое изысканное английское произношение, он оказался совсем не героем из водевиля, это вам не какой-нибудь Кларенс или Клод, тут двух мнений быть не может! И она снова призадумалась над причинами, побудившими его осесть здесь, в таком захолустье, в ничем не примечательном местечке Нью-Блэндфорд, и водить компанию с ничем не примечательными мальчишками и девчонками. В самом деле, кто же все-таки этот малый? Какой-нибудь английский лорд? Потому что это был отнюдь не дикарь из зарослей, о нет, сэр! Хотя волосы у него подстрижены так, точно он их пилой пилил, а одежонка на нем до того выношена, что просвечивает насквозь, и воняет от него морем, точно он всю жизнь торчал на палубе, она готова на весь мир объявить, что он не из простых, а с образованием, да еще с каким! Это птица высокого полета, и, где он ни очутись, высокий полет этот сразу будет виден… Эй, сестренка, у тебя комбинация торчит!..