Страница:
Этот путч, заранее обреченный на провал… Представим себе, что путча бы не было. Что тогда?.. Пожалуй, правильнее всего рассматривать события именно под этим углом: в самом деле, если бы Гитлер в ту ночь не разыграл своего грандиозного отвлекающего маневра, принц Рупрехт мог бы стать королем и тогда Бавария, скорее всего, вышла бы из рейха, ее примеру последовали бы другие, и началось бы расчленение Германии… Собственно, Германия откатилась бы назад к добисмарковским временам. А этого Гитлер никак не мог допустить, если он намерен в один прекрасный день стать во главе всего германского рейха, и, чтобы помешать этому, он готов был даже рискнуть собственной жизнью.
Его демон не дает ему остановиться на полпути, он должен дойти до вершины! И, несмотря на теплую летнюю погоду, по спине Рейнхольда пробежал холодок.
И все же, думал Рейнхольд, неужели одного только политического дара и решимости достаточно, чтобы такой невежда, умеющий лишь плести мелкие интриги и сталкивать людей лбами, человек, который всю свою идеологию строит на галиматье Розенберга, мог достичь вершин? Да что этот неуч, этот беспризорник может знать о положении в мире, как он может разобраться в тех многогранных проблемах, которые возникнут перед ним, если он когда-нибудь придет к власти?
Столь неразвитый ум подобен средневековой карте, на которой детально изображены лишь те места, где побывал картограф, а вокруг — сказочные животные, Terra Ignota[24] да безбрежные воды океана. Предположим, он сумеет взобраться по шесту до самой вершины — как сможет такой человек удержаться у власти хотя бы день?! Все эти разглагольствования в стиле рассуждений на перекрестках или где-нибудь в пивной были до сих пор как бы уступами лестницы — можно лезть наверх, а если оступился, начать сначала. Но чем выше он заберется, тем больнее будет падать, и скоро он обнаружит, что склон, по которому надо лезть на вожделенную вершину, скользкий, как масло…
Входя в здание суда, Знаменитый юрист, к удивлению привратника, вдруг хлопнул себя по заду, точно успокаивая зарвавшуюся лошадь.
— Рейнхольд Штойкель, — буркнул он себе под нос, — ты не знаменитый юрист, а гусь. Ты такой же глупый, как эта птица, ты потерял всякое представление о масштабах!
И Рейнхольд занял свое место в суде, несколько успокоенный… Впрочем, так ли?
13
14
15
16
Его демон не дает ему остановиться на полпути, он должен дойти до вершины! И, несмотря на теплую летнюю погоду, по спине Рейнхольда пробежал холодок.
И все же, думал Рейнхольд, неужели одного только политического дара и решимости достаточно, чтобы такой невежда, умеющий лишь плести мелкие интриги и сталкивать людей лбами, человек, который всю свою идеологию строит на галиматье Розенберга, мог достичь вершин? Да что этот неуч, этот беспризорник может знать о положении в мире, как он может разобраться в тех многогранных проблемах, которые возникнут перед ним, если он когда-нибудь придет к власти?
Столь неразвитый ум подобен средневековой карте, на которой детально изображены лишь те места, где побывал картограф, а вокруг — сказочные животные, Terra Ignota[24] да безбрежные воды океана. Предположим, он сумеет взобраться по шесту до самой вершины — как сможет такой человек удержаться у власти хотя бы день?! Все эти разглагольствования в стиле рассуждений на перекрестках или где-нибудь в пивной были до сих пор как бы уступами лестницы — можно лезть наверх, а если оступился, начать сначала. Но чем выше он заберется, тем больнее будет падать, и скоро он обнаружит, что склон, по которому надо лезть на вожделенную вершину, скользкий, как масло…
Входя в здание суда, Знаменитый юрист, к удивлению привратника, вдруг хлопнул себя по заду, точно успокаивая зарвавшуюся лошадь.
— Рейнхольд Штойкель, — буркнул он себе под нос, — ты не знаменитый юрист, а гусь. Ты такой же глупый, как эта птица, ты потерял всякое представление о масштабах!
И Рейнхольд занял свое место в суде, несколько успокоенный… Впрочем, так ли?
13
Как только этот грандиозно сенсационный процесс закончился, место его на страницах газет заняли другие сенсации, другие заголовки и девяносто девять человек из ста забыли о нем — даже политические деятели, которые, вроде Гилберта, неустанно следят за тем, где остановится шарик рулетки. Что же до простых Томов, Диков или Гарри (или, скажем, Густава и Эммы Кребельманов), то политика для них была неким заоблачным краем, где обитали некие заоблачные существа, а к реальным людям все это имело чрезвычайно мало отношения. И как только историки не могут понять, что для людей значение имеют дела реальные! Например, если кто-нибудь вздумал оттягать часть лесов у Вальтера фон Кессена или если бы Гретль так сильно обожгла руки, что не могла бы делать уборку… Или то, что наш маленький Эрнст никак не может справиться со школой (ну в самом деле, как может богиня Истории быть благосклонна к мальчику, который не способен запомнить даты ее главных событий?!).
«Тысяча сто пятьдесят шестой год» — дата основания Каммштадта, самая важная из всех исторических дат! Учитель Фабер, заткнув себе уши, твердил: «Одна… тысяча… сто… пятьдесят… шестой», пытаясь втемяшить это в башку «олухам». Каммштадт на два года старше этого выскочки Мюнхена, который был основан в одна тысяча сто пятьдесят восьмом году, — факт, который обязан помнить каждый каммштадтец. Кроме того, основатель обоих городов великий герцог Генрих Неустрашимый («Нет, нет, не его отец герцог Генрих Горделивый, ты, дурья башка!») при сооружении нашего города впервые за многие годы расчесал бороду («теперь вам ясно, почему мы называемся Каммштадт?»), и два зубца, вылетевшие при этом из его гребня, — реликвии, которыми больше всего гордится город.
Следует заметить, что никто из мальчиков не обижался, когда ему говорили «олух» — в самом деле, когда в классе пятьдесят человек, разве можно ожидать чего-то другого?
Учили здесь все назубок, и худо было ребенку, который пытался изменить в тексте хотя бы слово (а как могло быть иначе, если ты хоть немного вдумывался в смысл того, что учишь?). Но совсем уже смертным грехом было, если мальчик писал левой рукой — по сравнению с этим даже пересказ казался пустяком. Стоило Эрнсту совершить такое преступление, как он из категории «олухов» переходил в категорию тех, кого до озноба били линейкой по рукам, а под конец заставляли спустить штаны, лечь на парту и получить соответствующую порцию розог. Если же и это не помогало (друзья маленького Эрнста заранее подрезали розги ножом, так что те тотчас разлетались в щепы), учитель пытался даже воззвать к разуму: ну кому же не ясно, что левой рукой не пишет никто?
Учитель Фабер отличался торчащими рыжими усами и выражением неудовлетворенного честолюбия в пронзительных голубых глазах. Это был поистине кладезь знаний. Когда уроки заканчивались и по школе взрывной волной прокатывался шум, вокруг учителя Фабера всегда теснились мальчишки, бомбардируя его вопросами — по шесть штук сразу. Не было такого предмета, которого не знал бы учитель, начиная от астрономии и кончая невидимыми червячками, из которых получаются дети, или законами, по которым аэроплан держится в воздухе.
Маленький Эрнст часто был среди тех, кто толкался возле учителя, — не потому, что ему так уж хотелось задать какой-нибудь вопрос, а просто потому, что он любил потолкаться (где угодно, лишь бы потолкаться). Однажды он протиснулся в самый передний ряд и, по счастью, придумал вопрос к учителю:
— Господин учитель, я знаю, что, если даже крепко уцепиться за веревку большого воздушного змея, все равно не улетишь. А если привязать змея к орлу, тогда как?
Когда он в тот день вернулся домой, мать, как всегда, спросила его, чему учили их в школе. Вместо ответа он молча вытащил свою старую игрушку — вислоухого зайца — и швырнул его в воздух: уши зайца от полета растопырились, как крылья орла…
Но даже если бы у Эрнста был орел, что толку, раз нет воздушного змея, которого можно было бы к орлу привязать?
Тем временем Гитлер продолжал сидеть в Ландсберге — прошел и август, и сентябрь, а его все не выпускали, и, как и предполагал Рейнхольд, всю вину за это он взвалил на Рема. Он подозревал, что Рем с помощью своей растущей «военной ветви» коварно подогревает страхи мюнхенских властей, побуждая их держать под замком его, Гитлера, сами же эти молодчики ведут себя тише воды, ниже травы, делая все, чтобы их не запретили. В октябре истекло полгода со времени его заключения, однако прошел октябрь, а за ним ноябрь… и Гитлер поставил минус против фамилии Рема.
Но тут подошли декабрьские выборы, которые наконец-то сдвинули дело с места. В симпатиях избирателей наступил явный отлив: на этих выборах правая коалиция, к которой присоединились остатки нацистов, потеряла больше половины своих мест в рейхстаге, значит, «нацистская угроза», если она вообще существовала, явно была ликвидирована.
Мюнхенские власти вздохнули с облегчением и выпустили Гитлера перед рождеством.
Итак, с момента своего ареста Гитлер пробыл тринадцать месяцев «вне поля действия». Никто не сунул ноги в его туфли — уж за этим-то он проследил, — хотя Рем явно смастерил себе собственную пару… Словом, Гитлеру придется начинать сначала, — правда, не совсем сначала, ибо на сей раз (благодаря процессу) все знали его имя, а вот планов никто не знал.
«Тысяча сто пятьдесят шестой год» — дата основания Каммштадта, самая важная из всех исторических дат! Учитель Фабер, заткнув себе уши, твердил: «Одна… тысяча… сто… пятьдесят… шестой», пытаясь втемяшить это в башку «олухам». Каммштадт на два года старше этого выскочки Мюнхена, который был основан в одна тысяча сто пятьдесят восьмом году, — факт, который обязан помнить каждый каммштадтец. Кроме того, основатель обоих городов великий герцог Генрих Неустрашимый («Нет, нет, не его отец герцог Генрих Горделивый, ты, дурья башка!») при сооружении нашего города впервые за многие годы расчесал бороду («теперь вам ясно, почему мы называемся Каммштадт?»), и два зубца, вылетевшие при этом из его гребня, — реликвии, которыми больше всего гордится город.
Следует заметить, что никто из мальчиков не обижался, когда ему говорили «олух» — в самом деле, когда в классе пятьдесят человек, разве можно ожидать чего-то другого?
Учили здесь все назубок, и худо было ребенку, который пытался изменить в тексте хотя бы слово (а как могло быть иначе, если ты хоть немного вдумывался в смысл того, что учишь?). Но совсем уже смертным грехом было, если мальчик писал левой рукой — по сравнению с этим даже пересказ казался пустяком. Стоило Эрнсту совершить такое преступление, как он из категории «олухов» переходил в категорию тех, кого до озноба били линейкой по рукам, а под конец заставляли спустить штаны, лечь на парту и получить соответствующую порцию розог. Если же и это не помогало (друзья маленького Эрнста заранее подрезали розги ножом, так что те тотчас разлетались в щепы), учитель пытался даже воззвать к разуму: ну кому же не ясно, что левой рукой не пишет никто?
Учитель Фабер отличался торчащими рыжими усами и выражением неудовлетворенного честолюбия в пронзительных голубых глазах. Это был поистине кладезь знаний. Когда уроки заканчивались и по школе взрывной волной прокатывался шум, вокруг учителя Фабера всегда теснились мальчишки, бомбардируя его вопросами — по шесть штук сразу. Не было такого предмета, которого не знал бы учитель, начиная от астрономии и кончая невидимыми червячками, из которых получаются дети, или законами, по которым аэроплан держится в воздухе.
Маленький Эрнст часто был среди тех, кто толкался возле учителя, — не потому, что ему так уж хотелось задать какой-нибудь вопрос, а просто потому, что он любил потолкаться (где угодно, лишь бы потолкаться). Однажды он протиснулся в самый передний ряд и, по счастью, придумал вопрос к учителю:
— Господин учитель, я знаю, что, если даже крепко уцепиться за веревку большого воздушного змея, все равно не улетишь. А если привязать змея к орлу, тогда как?
Когда он в тот день вернулся домой, мать, как всегда, спросила его, чему учили их в школе. Вместо ответа он молча вытащил свою старую игрушку — вислоухого зайца — и швырнул его в воздух: уши зайца от полета растопырились, как крылья орла…
Но даже если бы у Эрнста был орел, что толку, раз нет воздушного змея, которого можно было бы к орлу привязать?
Тем временем Гитлер продолжал сидеть в Ландсберге — прошел и август, и сентябрь, а его все не выпускали, и, как и предполагал Рейнхольд, всю вину за это он взвалил на Рема. Он подозревал, что Рем с помощью своей растущей «военной ветви» коварно подогревает страхи мюнхенских властей, побуждая их держать под замком его, Гитлера, сами же эти молодчики ведут себя тише воды, ниже травы, делая все, чтобы их не запретили. В октябре истекло полгода со времени его заключения, однако прошел октябрь, а за ним ноябрь… и Гитлер поставил минус против фамилии Рема.
Но тут подошли декабрьские выборы, которые наконец-то сдвинули дело с места. В симпатиях избирателей наступил явный отлив: на этих выборах правая коалиция, к которой присоединились остатки нацистов, потеряла больше половины своих мест в рейхстаге, значит, «нацистская угроза», если она вообще существовала, явно была ликвидирована.
Мюнхенские власти вздохнули с облегчением и выпустили Гитлера перед рождеством.
Итак, с момента своего ареста Гитлер пробыл тринадцать месяцев «вне поля действия». Никто не сунул ноги в его туфли — уж за этим-то он проследил, — хотя Рем явно смастерил себе собственную пару… Словом, Гитлеру придется начинать сначала, — правда, не совсем сначала, ибо на сей раз (благодаря процессу) все знали его имя, а вот планов никто не знал.
14
В элегантном доме элегантного квартала Мюнхена в половине седьмого мальчик, снедаемый нетерпением, слышит, как гость в холле топочет, сбрасывая с обуви снег; потом прыг-скок-подскок, и он уже высоко в воздухе на руках у гостя восклицает: «Dass D'nur wieder da bist, Onkel Dolf!»[25] — дыша в пропитанный антимолью пиджак его синего выходного костюма. А как он вырос, этот славный четырехлетний герой, с того дня, когда они вместе ели пирожные на Блютенбергштрассе!
— Куда же ты спрятал свою маленькую новорожденную сестричку, негодник?
Но прежде чем четырехлетний герой успел ответить дяде Дольфу, которого он так давно не видел, тот уже попросил отца героя сыграть ему «Liebestod»[26].
Ханфштенгль в изумлении воззрился на своего гостя: он так хорошо выглядит, и притом они ведь толком еще и поздороваться-то не успели! Неужели у него снова начались нервные припадки? Впрочем, музыка Вагнера всегда целительна, как арфа Давида для царя Саула. Итак, хозяин сел на табурет и отгромыхал «Liebestod» на своем концертном рояле, так что бюст Бенджамена Франклина скакал и прыгал по всей крышке.
Слушатель, казалось, изрядно располнел; он стоял, широко расставив ноги, склонив набок голову, его костюм из легкой шерсти натянулся у пуговиц, и мальчик во все глаза смотрел, не лопнет ли он. Но не успели последние звуки поистине листовского фейерверка замереть в воздухе, как в комнату вошла мама с маленькой Гертой и дядя, поцеловав ей руку, принялся нахваливать малышку и снова и снова повторять, как он сожалеет, что доставил ей столько беспокойства в Уффинге…
Что же это за «беспокойство» было в Уффинге? Мальчик ничего не мог вспомнить — разве что собаки уж больно сильно лаяли тогда в темноте, но, конечно же, это были не дядины собаки, которые так лаяли!
Вообще он мало что мог припомнить насчет дяди Дольфа, кроме самого главного, а это самое главное заключалось в том, что он любил дядю Дольфа, всегда любил.
Тут двери в столовую раздвинулись и все пошли ужинать. Ужин был сервирован по всем правилам большого парада — при свечах. Индейка и разговоры ни о чем… Гитлер изображал восторг и восхищение: какой изысканный вкус — зажечь свечи вместо электричества, какой впечатляющий артистизм! Казалось, он был совершенно потрясен этим высокоинтеллигентным аристократическим домом, который создали его хозяева, и какой «feme Gegend» — аристократический квартал.
— Ханфштенгль! — возгласил Гитлер. — Вы самый большой аристократ, какого я знаю!
Не подозревая иронии, Пуци наслаждался, довольный и гордый собой. Друг его явно старался изо всех сил (тщательно следил за собой и не ошибался, правильно пользуясь ножами и вилками), но ему еще нужна обкатка, еще нужно его поднатаскать, и Пуци уже видел себя в роли наставника гения.
Сладкие пироги и разговоры ни о чем… Мальчику было безгранично скучно. Дядя Дольф — единственный за столом, кто хоть раз обратился к нему, да и то вспомнив о какой-то детской проказе, которую, как он утверждал, только они двое и знают, хотя мальчик давно забыл про подобные глупости. Помнишь, как мы отшлепали этих озорных деревянных львов на папином кресле… Да неужели дядя не понимает, что это детское сюсюканье, годное для трехлетнего младенца, только смущает четырехлетнего героя?! И юный герой обратил свои мысли к елке и к ожидавшим его подаркам. Во-первых, он просил, чтобы ему подарили саблю, и очень надеялся, что младенец Христос ничего не напутает и принесет ему настоящую саблю, кавалерийскую. А за саблей в списке его пожеланий стояла плита, из-за которой все его дразнят… Неужели младенец Христос тоже решит, что он девчонка, как думают все остальные, раз он любит стряпать?! И дядя Дольф тоже решит, что он девчонка? При этой ужасной мысли малыш покраснел до корней волос и чуть не подавился тортом.
Вино и снова разговоры ни о чем… Герр Гитлер почти ничего не пил, однако явно все больше воодушевлялся. Он рассказывал один злой тюремный анекдот за другим, и все хохотали до упаду, когда он своим завораживающим голосом вызвал и оживил перед ними графа Тони, а потом своих надзирателей и даже изобразил грохот их сапог по коридору и звук поворачиваемого в замке ключа.
Живописуя свою жизнь в тюрьме, он явно взывал к их сочувствию. Тем не менее Пуци решил, что тюрьма принесла ему огромную пользу, ибо дала возможность отдохнуть и хоть немного пожить нормальной, размеренной жизнью, в чем, по мнению Пуци, он очень нуждался. Теперь он, несомненно, стал здоровее и разумнее, и, может, будущее сложится для него не так уж мрачно… Пуци вспомнил про Фридриха Великого и рассказал Гитлеру, как после битвы под Хохкирхом даже «der alte Fritz»[27] сидел на барабане, кусая ногти, и думал, что для него все кончено.
Но Гитлер не желал вести серьезных разговоров о будущем: сегодня рождество, праздник — так будем праздновать. И он стал чрезвычайно оживленно рассказывать про жизнь на Западном фронте. По большей части это были забавные истории, хотя Гитлер явно высмеивал в них некоего полковника фон Кессена, чванного баварского барона, которого он так изображал, что все хохотали до слез (даже мальчик и тот громко прыснул, хоть и понятия не имел, над чем смеются родители). Гитлер противопоставлял этому надутому чурбану простецкого старшего ефрейтора Аммана, о котором он говорил очень тепло, и безупречного лейтенанта Гесса…
Затем он принялся ухать, как сова, и подсвистывать сквозь зубы, так что вскоре не осталось ни одного германского, или французского, или английского орудия, звука которого он бы не воспроизвел, и хозяева так и ахнули от изумления, когда он даже попытался изобразить грохот и рев артиллерии на Западном фронте — всех этих гаубиц, пулеметов и семидесятипятимиллиметровых пушек. Звенели стекла в окнах, тряслась мебель, а удрученный Пуци думал о том, как сейчас таращат глаза его аристократические соседи, прислушиваясь к этому грохоту, ворвавшемуся в мирную рождественскую тишину. Рев, и вой, и лязганье танков, и крики раненых… Теперь Ханфштенгли смеялись меньше, наверное, не будучи уверены в том, что это так уж смешно: ведь плотный невысокий человек в синем сержевом костюме подражал голосом самым разным звукам и ничего не забывал — был тут и захлебывающийся кашель отравленного газом солдата, и булькающий хрип умирающего с простреленным легким.
«Stille Nacht, Heilige Nacht» на большом концертном рояле… Пора наконец было заняться елкой и долгожданными подарками, а у всех на лицах такое торжественное выражение. Но «Stille Nacht» звучало лишь до тех пор, пока они стояли в ряд и с постными физиономиями пели, а потом дядя стал показывать маленькому солдату, как держать саблю, которую принес ему младенец Христос, и зазвучал бравурный марш нацистов. К тому же это был не просто марш, а «Марш Шлагетера», который папа сам сочинил в память этого мученика (расстрелянного французами в Руре). В его мрачно-скорбных частях раздается барабанная дробь на басах, а затем — необузданно-дикий припев:
Пианист отдернул руки от клавиш, словно то были раскаленные добела угли, и в ужасе уставился на разбушевавшегося дьявола, которого пробудила в госте музыка. Да разве этот человек стал «здоровее и мудрее»? Неужели ему не ясно, что не дадут нам остаться на ринге один на один с Францией?! Но когда ты целый год просидел в тюрьме с таким невежественным тупицей, как Рудольф Гесс, начиненный идиотскими теориями Клаузевица — Хаусхофера — Розенберга… Не просто просидел, а можно сказать, влюбился — если, конечно, такой человек, как Гитлер, может влюбиться — в «mein Rudi, mein Hesserl»…[29]
Мальчик между тем бросился плашмя на диван и, распростершись, слепо рубил саблей воздух — просто спятил, совсем рехнулся ребенок. А на елке одна из свечей наклонилась, и горячий воск капал и капал на лицо фарфоровой куклы, лежавшей в яслях под деревом.
Когда мальчика отослали наконец наверх спать, он сразу заснул, хоть и находился в крайнем возбуждении. И приснился ему младенец Христос и дядя Дольф — они сидели в одинаковых старых голубых банных халатах на грузовике, как победители, и ехали куда-то, а Бенджамен Франклин, размахивая саблей, плясал на крошечной железной плите, на которой в самом деле можно готовить (плиту эту мальчик предосторожности ради так и не развернул, пока не очутился у себя наверху).
Но потом во сне плита стала расти и расти и трубы ее застлали дымом все небо. А Бенджамен Франклин, как и все остальные, исчез.
— Куда же ты спрятал свою маленькую новорожденную сестричку, негодник?
Но прежде чем четырехлетний герой успел ответить дяде Дольфу, которого он так давно не видел, тот уже попросил отца героя сыграть ему «Liebestod»[26].
Ханфштенгль в изумлении воззрился на своего гостя: он так хорошо выглядит, и притом они ведь толком еще и поздороваться-то не успели! Неужели у него снова начались нервные припадки? Впрочем, музыка Вагнера всегда целительна, как арфа Давида для царя Саула. Итак, хозяин сел на табурет и отгромыхал «Liebestod» на своем концертном рояле, так что бюст Бенджамена Франклина скакал и прыгал по всей крышке.
Слушатель, казалось, изрядно располнел; он стоял, широко расставив ноги, склонив набок голову, его костюм из легкой шерсти натянулся у пуговиц, и мальчик во все глаза смотрел, не лопнет ли он. Но не успели последние звуки поистине листовского фейерверка замереть в воздухе, как в комнату вошла мама с маленькой Гертой и дядя, поцеловав ей руку, принялся нахваливать малышку и снова и снова повторять, как он сожалеет, что доставил ей столько беспокойства в Уффинге…
Что же это за «беспокойство» было в Уффинге? Мальчик ничего не мог вспомнить — разве что собаки уж больно сильно лаяли тогда в темноте, но, конечно же, это были не дядины собаки, которые так лаяли!
Вообще он мало что мог припомнить насчет дяди Дольфа, кроме самого главного, а это самое главное заключалось в том, что он любил дядю Дольфа, всегда любил.
Тут двери в столовую раздвинулись и все пошли ужинать. Ужин был сервирован по всем правилам большого парада — при свечах. Индейка и разговоры ни о чем… Гитлер изображал восторг и восхищение: какой изысканный вкус — зажечь свечи вместо электричества, какой впечатляющий артистизм! Казалось, он был совершенно потрясен этим высокоинтеллигентным аристократическим домом, который создали его хозяева, и какой «feme Gegend» — аристократический квартал.
— Ханфштенгль! — возгласил Гитлер. — Вы самый большой аристократ, какого я знаю!
Не подозревая иронии, Пуци наслаждался, довольный и гордый собой. Друг его явно старался изо всех сил (тщательно следил за собой и не ошибался, правильно пользуясь ножами и вилками), но ему еще нужна обкатка, еще нужно его поднатаскать, и Пуци уже видел себя в роли наставника гения.
Сладкие пироги и разговоры ни о чем… Мальчику было безгранично скучно. Дядя Дольф — единственный за столом, кто хоть раз обратился к нему, да и то вспомнив о какой-то детской проказе, которую, как он утверждал, только они двое и знают, хотя мальчик давно забыл про подобные глупости. Помнишь, как мы отшлепали этих озорных деревянных львов на папином кресле… Да неужели дядя не понимает, что это детское сюсюканье, годное для трехлетнего младенца, только смущает четырехлетнего героя?! И юный герой обратил свои мысли к елке и к ожидавшим его подаркам. Во-первых, он просил, чтобы ему подарили саблю, и очень надеялся, что младенец Христос ничего не напутает и принесет ему настоящую саблю, кавалерийскую. А за саблей в списке его пожеланий стояла плита, из-за которой все его дразнят… Неужели младенец Христос тоже решит, что он девчонка, как думают все остальные, раз он любит стряпать?! И дядя Дольф тоже решит, что он девчонка? При этой ужасной мысли малыш покраснел до корней волос и чуть не подавился тортом.
Вино и снова разговоры ни о чем… Герр Гитлер почти ничего не пил, однако явно все больше воодушевлялся. Он рассказывал один злой тюремный анекдот за другим, и все хохотали до упаду, когда он своим завораживающим голосом вызвал и оживил перед ними графа Тони, а потом своих надзирателей и даже изобразил грохот их сапог по коридору и звук поворачиваемого в замке ключа.
Живописуя свою жизнь в тюрьме, он явно взывал к их сочувствию. Тем не менее Пуци решил, что тюрьма принесла ему огромную пользу, ибо дала возможность отдохнуть и хоть немного пожить нормальной, размеренной жизнью, в чем, по мнению Пуци, он очень нуждался. Теперь он, несомненно, стал здоровее и разумнее, и, может, будущее сложится для него не так уж мрачно… Пуци вспомнил про Фридриха Великого и рассказал Гитлеру, как после битвы под Хохкирхом даже «der alte Fritz»[27] сидел на барабане, кусая ногти, и думал, что для него все кончено.
Но Гитлер не желал вести серьезных разговоров о будущем: сегодня рождество, праздник — так будем праздновать. И он стал чрезвычайно оживленно рассказывать про жизнь на Западном фронте. По большей части это были забавные истории, хотя Гитлер явно высмеивал в них некоего полковника фон Кессена, чванного баварского барона, которого он так изображал, что все хохотали до слез (даже мальчик и тот громко прыснул, хоть и понятия не имел, над чем смеются родители). Гитлер противопоставлял этому надутому чурбану простецкого старшего ефрейтора Аммана, о котором он говорил очень тепло, и безупречного лейтенанта Гесса…
Затем он принялся ухать, как сова, и подсвистывать сквозь зубы, так что вскоре не осталось ни одного германского, или французского, или английского орудия, звука которого он бы не воспроизвел, и хозяева так и ахнули от изумления, когда он даже попытался изобразить грохот и рев артиллерии на Западном фронте — всех этих гаубиц, пулеметов и семидесятипятимиллиметровых пушек. Звенели стекла в окнах, тряслась мебель, а удрученный Пуци думал о том, как сейчас таращат глаза его аристократические соседи, прислушиваясь к этому грохоту, ворвавшемуся в мирную рождественскую тишину. Рев, и вой, и лязганье танков, и крики раненых… Теперь Ханфштенгли смеялись меньше, наверное, не будучи уверены в том, что это так уж смешно: ведь плотный невысокий человек в синем сержевом костюме подражал голосом самым разным звукам и ничего не забывал — был тут и захлебывающийся кашель отравленного газом солдата, и булькающий хрип умирающего с простреленным легким.
«Stille Nacht, Heilige Nacht» на большом концертном рояле… Пора наконец было заняться елкой и долгожданными подарками, а у всех на лицах такое торжественное выражение. Но «Stille Nacht» звучало лишь до тех пор, пока они стояли в ряд и с постными физиономиями пели, а потом дядя стал показывать маленькому солдату, как держать саблю, которую принес ему младенец Христос, и зазвучал бравурный марш нацистов. К тому же это был не просто марш, а «Марш Шлагетера», который папа сам сочинил в память этого мученика (расстрелянного французами в Руре). В его мрачно-скорбных частях раздается барабанная дробь на басах, а затем — необузданно-дикий припев:
Pfui!.. Голос предков звучал в этом выкрике, в него вкладывалась вся ненависть и все презрение к этим мерзавцам французам — pfui!.. Заразившись настроением взрослых, слишком взбудораженных и уже ни на что не обращавших внимания, кроме того, что происходило в них самих, маленький мальчик размахивал своей деревянной саблей и наотмашь рубил тяжелую мебель («Pfui! Pfui!»), стремясь разбить ее в кровь. И тут вдруг разразился Гитлер — поток слов перекрыл звуки рояля и даже выкрики «pfui!»: он призывал к войне с Францией — с ней надо воевать заново, но теперь только с Францией, поставить ее на колени, превратить в развалины Париж, а французов раздавить под этими развалинами, как крыс в сточном колодце…
Zwanzig Millionen — die sind euch wohl zuviel,
Frankreich! das sollst Du bereu'n! Pfui![28]
Пианист отдернул руки от клавиш, словно то были раскаленные добела угли, и в ужасе уставился на разбушевавшегося дьявола, которого пробудила в госте музыка. Да разве этот человек стал «здоровее и мудрее»? Неужели ему не ясно, что не дадут нам остаться на ринге один на один с Францией?! Но когда ты целый год просидел в тюрьме с таким невежественным тупицей, как Рудольф Гесс, начиненный идиотскими теориями Клаузевица — Хаусхофера — Розенберга… Не просто просидел, а можно сказать, влюбился — если, конечно, такой человек, как Гитлер, может влюбиться — в «mein Rudi, mein Hesserl»…[29]
Мальчик между тем бросился плашмя на диван и, распростершись, слепо рубил саблей воздух — просто спятил, совсем рехнулся ребенок. А на елке одна из свечей наклонилась, и горячий воск капал и капал на лицо фарфоровой куклы, лежавшей в яслях под деревом.
Когда мальчика отослали наконец наверх спать, он сразу заснул, хоть и находился в крайнем возбуждении. И приснился ему младенец Христос и дядя Дольф — они сидели в одинаковых старых голубых банных халатах на грузовике, как победители, и ехали куда-то, а Бенджамен Франклин, размахивая саблей, плясал на крошечной железной плите, на которой в самом деле можно готовить (плиту эту мальчик предосторожности ради так и не развернул, пока не очутился у себя наверху).
Но потом во сне плита стала расти и расти и трубы ее застлали дымом все небо. А Бенджамен Франклин, как и все остальные, исчез.
15
В тот же сочельник в Мелтоне нетерпеливо ждал гостя другой ребенок, ибо Огастин проболтался в Канаде всю осень и даже часть зимы и только теперь блудный сын наконец возвращался домой.
Задержался он потому, что в Оттаве среди правительственных чиновников обнаружил несколько друзей по Оксфорду; они были к нему чрезвычайно внимательны и уговаривали побыть с ними хоть несколько дней, а не садиться сразу на пароход, чтобы плыть в Англию, — по правде говоря, он и сам не прочь был понаслаждаться жизнью после того, как столько времени терпел лишения. И вот на одной из вечеринок он встретил некоего путешествующего американца из Южной Каролины по имени Энтони Фейрфакс. Это был молодой человек его возраста, но с такими старомодными, изысканными манерами, что по сравнению с ним Огастин показался себе невоспитанным грубияном, и, однако же, этот идальго собственными руками сконструировал у себя дома автомобиль… А тут еще началась осень, багряная канадская осень, когда клены горят, как фонари, а у входа в дом пламенеют тыквы; когда ранним утром в прозрачном, звонком, как хрусталь, воздухе вдруг проступают пики — вершины далеких гор, которые все лето скрывались за горизонтом, так что вам и в голову не могло прийти, что они вообще есть.
Чего же тут удивительного, что в эту дивную пору двое молодых людей, почувствовав живой интерес друг к другу, отправились вместе открывать новые для себя места на созданном Энтони автомобиле!
Двинулись они на север и вскоре очутились на дорогах, предназначенных преимущественно для всадников, вокруг стоял дремучий лес, и им часто приходилось продвигаться по компасу; они взбирались на горы и спускались в ущелья, в багажнике у них лежал топор на случай, если придется срубить мешающее дерево, и кирка — если надо будет убрать с дороги кусок скалы; при этом они все время держались за ручку дверцы, чтобы в случае необходимости успеть открыть ее и выпрыгнуть.
Днем они были слишком заняты, чтобы разговаривать, но вечером, завернувшись в одеяло, беседовали, пока не сморит сон. Пленительная старомодность Энтони включала в себя и твердую уверенность в том, что дуэли, суды чести, поглощение большого количества спиртного по-прежнему входят в то, к чему noblesse oblige[30], и что негры в лучшем случае относятся к высшим приматам… Огастин считал, что этот Дон-Кихот, имеющий за плечами столь реальную заслугу, как создание собственного механического Росинанта, конечно же, шутит, а Энтони считал, что шутит Огастин — какой же джентльмен может сомневаться в столь очевидных истинах, и это убеждение каждого в том, что собеседник думает совсем не то, что говорит, приводило их к бесконечным подтруниваниям друг над другом.
Когда ночи стали холодными, они ложились спать как можно ближе к огню, и Огастин на всю жизнь запомнил ту ночь, когда он, проснувшись, увидел догорающие уголья, а вокруг было темно и пахло хвоей, и в просветах между верхушками деревьев мерцали звезды величиной с яйцо; разбудила же его печальная песня волков, требующих от бога своей доли мяса, — песня, которую люди зовут воем… Однако ни ночью, ни днем они еще ни разу не видели ни одного волка — ни одна тень не скользнула среди освещенных солнцем деревьев, а ночью при свете костра не сверкали во тьме зеленые глаза.
Вскоре даже полуденное солнце перестало греть, утратив свою силу, и в воздухе заскользили первые снежинки, легкие, как дым. Наступало время года, когда даже медведи и те перебираются южнее и начинают подумывать о том, где бы залечь в берлогу, и молодые люди заспешили в город, пока их не застала здесь снежная канадская зима.
Они вернулись в Оттаву, и не успел Огастин решить, что пора наконец ехать «домой», как посыпал снег — он облеплял лицо, словно маска, наложенная умелыми пальцами, застывал на бровях и ресницах, застилал от вас противоположную сторону улицы, даже закрывал друга, шедшего рядом так близко, что до него можно было дотронуться. Потом в погоде снова наступила перемена, небо прояснилось. На улицах появились запряженные лошадьми сани, а воздух был такой холодный, что вдохнешь — и точно в легкие тебе воткнулись ледяные иголки. Но не столько этот холод на улице, сколько жар натопленных домов заставил Огастина наконец кинуться в пароходную контору: он вынес жару североамериканского лета, но жаркий воздух духовки в североамериканских домах зимой доконал его. Он должен немедленно вернуться в английскую зиму, где в домах чуть теплее, чем на дворе, или же он умрет.
Он очень обрадовался, хотя и удивился, узнав, что Энтони тоже собирается посетить Европу — значит, решено: они поедут вместе, в одной каюте.
Огастин послал телеграмму с просьбой, чтобы на пристань прислали его «бентли», и вот из Саутгемптона в Мелтон, сверкая пятками (а вернее, колесами), к чаю примчались двое наших друзей.
Энтони в изумлении уставился на прекрасный фасад самого большого частного дома, который он когда-либо видел, но тут Уонтидж гостеприимно распахнул перед ними двери, и Огастин с грустью увидел, как постарел его давний друг за какой-нибудь год. Он стал совсем тощим и лысым. Кадык на его горле казался теперь еще больше, глаза совсем выкатывались из орбит…
А вот и Полли — бог мой, как выросла Полли! Он бы ее просто не узнал… Но Полли стала почему-то такой застенчивой: она уткнулась лицом в юбку матери и не желала не только говорить с ним, но даже на него взглянуть. Итак, эта встреча, которой оба так ждали, кончилась тем, что он лишь коснулся носом волос девочки, от которых пахло мышкой, ибо ничего другого ему не дано было поцеловать. Дело в том, что изменилась не только Полли — бедненькая консервативная Полли, даже не глядя на своего любимого Огастина, сразу поняла, какие большие перемены произвели в нем время и отсутствие. Его речь там, за океаном, могла казаться, конечно, до смешного британской, но здесь она звучала с явно американским акцентом…
Задержался он потому, что в Оттаве среди правительственных чиновников обнаружил несколько друзей по Оксфорду; они были к нему чрезвычайно внимательны и уговаривали побыть с ними хоть несколько дней, а не садиться сразу на пароход, чтобы плыть в Англию, — по правде говоря, он и сам не прочь был понаслаждаться жизнью после того, как столько времени терпел лишения. И вот на одной из вечеринок он встретил некоего путешествующего американца из Южной Каролины по имени Энтони Фейрфакс. Это был молодой человек его возраста, но с такими старомодными, изысканными манерами, что по сравнению с ним Огастин показался себе невоспитанным грубияном, и, однако же, этот идальго собственными руками сконструировал у себя дома автомобиль… А тут еще началась осень, багряная канадская осень, когда клены горят, как фонари, а у входа в дом пламенеют тыквы; когда ранним утром в прозрачном, звонком, как хрусталь, воздухе вдруг проступают пики — вершины далеких гор, которые все лето скрывались за горизонтом, так что вам и в голову не могло прийти, что они вообще есть.
Чего же тут удивительного, что в эту дивную пору двое молодых людей, почувствовав живой интерес друг к другу, отправились вместе открывать новые для себя места на созданном Энтони автомобиле!
Двинулись они на север и вскоре очутились на дорогах, предназначенных преимущественно для всадников, вокруг стоял дремучий лес, и им часто приходилось продвигаться по компасу; они взбирались на горы и спускались в ущелья, в багажнике у них лежал топор на случай, если придется срубить мешающее дерево, и кирка — если надо будет убрать с дороги кусок скалы; при этом они все время держались за ручку дверцы, чтобы в случае необходимости успеть открыть ее и выпрыгнуть.
Днем они были слишком заняты, чтобы разговаривать, но вечером, завернувшись в одеяло, беседовали, пока не сморит сон. Пленительная старомодность Энтони включала в себя и твердую уверенность в том, что дуэли, суды чести, поглощение большого количества спиртного по-прежнему входят в то, к чему noblesse oblige[30], и что негры в лучшем случае относятся к высшим приматам… Огастин считал, что этот Дон-Кихот, имеющий за плечами столь реальную заслугу, как создание собственного механического Росинанта, конечно же, шутит, а Энтони считал, что шутит Огастин — какой же джентльмен может сомневаться в столь очевидных истинах, и это убеждение каждого в том, что собеседник думает совсем не то, что говорит, приводило их к бесконечным подтруниваниям друг над другом.
Когда ночи стали холодными, они ложились спать как можно ближе к огню, и Огастин на всю жизнь запомнил ту ночь, когда он, проснувшись, увидел догорающие уголья, а вокруг было темно и пахло хвоей, и в просветах между верхушками деревьев мерцали звезды величиной с яйцо; разбудила же его печальная песня волков, требующих от бога своей доли мяса, — песня, которую люди зовут воем… Однако ни ночью, ни днем они еще ни разу не видели ни одного волка — ни одна тень не скользнула среди освещенных солнцем деревьев, а ночью при свете костра не сверкали во тьме зеленые глаза.
Вскоре даже полуденное солнце перестало греть, утратив свою силу, и в воздухе заскользили первые снежинки, легкие, как дым. Наступало время года, когда даже медведи и те перебираются южнее и начинают подумывать о том, где бы залечь в берлогу, и молодые люди заспешили в город, пока их не застала здесь снежная канадская зима.
Они вернулись в Оттаву, и не успел Огастин решить, что пора наконец ехать «домой», как посыпал снег — он облеплял лицо, словно маска, наложенная умелыми пальцами, застывал на бровях и ресницах, застилал от вас противоположную сторону улицы, даже закрывал друга, шедшего рядом так близко, что до него можно было дотронуться. Потом в погоде снова наступила перемена, небо прояснилось. На улицах появились запряженные лошадьми сани, а воздух был такой холодный, что вдохнешь — и точно в легкие тебе воткнулись ледяные иголки. Но не столько этот холод на улице, сколько жар натопленных домов заставил Огастина наконец кинуться в пароходную контору: он вынес жару североамериканского лета, но жаркий воздух духовки в североамериканских домах зимой доконал его. Он должен немедленно вернуться в английскую зиму, где в домах чуть теплее, чем на дворе, или же он умрет.
Он очень обрадовался, хотя и удивился, узнав, что Энтони тоже собирается посетить Европу — значит, решено: они поедут вместе, в одной каюте.
Огастин послал телеграмму с просьбой, чтобы на пристань прислали его «бентли», и вот из Саутгемптона в Мелтон, сверкая пятками (а вернее, колесами), к чаю примчались двое наших друзей.
Энтони в изумлении уставился на прекрасный фасад самого большого частного дома, который он когда-либо видел, но тут Уонтидж гостеприимно распахнул перед ними двери, и Огастин с грустью увидел, как постарел его давний друг за какой-нибудь год. Он стал совсем тощим и лысым. Кадык на его горле казался теперь еще больше, глаза совсем выкатывались из орбит…
А вот и Полли — бог мой, как выросла Полли! Он бы ее просто не узнал… Но Полли стала почему-то такой застенчивой: она уткнулась лицом в юбку матери и не желала не только говорить с ним, но даже на него взглянуть. Итак, эта встреча, которой оба так ждали, кончилась тем, что он лишь коснулся носом волос девочки, от которых пахло мышкой, ибо ничего другого ему не дано было поцеловать. Дело в том, что изменилась не только Полли — бедненькая консервативная Полли, даже не глядя на своего любимого Огастина, сразу поняла, какие большие перемены произвели в нем время и отсутствие. Его речь там, за океаном, могла казаться, конечно, до смешного британской, но здесь она звучала с явно американским акцентом…
16
Итак, Огастин снова в Мелтоне, и, когда прошли первые минуты встречи, он с удивлением обнаружил, что здесь почти все осталось по-прежнему. А вот он, видимо, очень изменился: он поймал себя на том, что смотрит на Мелтон весьма критически и удивляется, как Мэри может жить тут — это же не жизнь, а мертвечина; неужели так уж интересно вести хозяйство в огромном доме, когда этим может заниматься кто-то другой, в то время как Гилберт увлеченно скачет по долам и горам своей политики. Слишком Мэри замкнулась в себе, надо будет ее расшевелить…
Что же до Мэри, то она искренне радовалась возвращению брата, но не могла не заметить, насколько увереннее он стал держаться — правда, подумала она, под такой уверенностью часто таится далеко не уверенное в себе «я», ибо Мэри, как и ее дочь, была убеждена, что любая перемена в старине Огастине может быть только к худшему. А тем временем Уонтидж рассказывал поварихе, как раздался в плечах мистер Огастин, он теперь и ходит-то иначе, пожалуй, слишком быстро и нескладно для джентльмена… Собственно, один только Гилберт скрепя сердце признал, что Огастин, пожалуй, изменился к лучшему — если не считать, конечно, акцента, но в приличном обществе это у него быстро пройдет.
В честь столь Великого События Полли разрешили сойти вниз к чаю, но она сидела все время, не поднимая глаз.
В общем, оказалось очень удачно, что в качестве громоотвода при сем присутствовал чужой человек — Энтони: он очаровал и хозяина, и хозяйку, а его безукоризненные манеры заставляли и остальных держаться соответственно.
Что ж, время идет и все меняется; не будем больше говорить об этом, разве что добавим еще один штрих: когда Огастин поднялся наверх, чтобы переодеться к ужину, и увидел у себя на кровати тщательно разложенный вечерний костюм, который столько времени провисел в мелтонском шкафу, он с грустью подумал о том, что и забавные маленькие мокасины, сшитые для Полли настоящей индианкой, тоже будут ей малы — в лучшем случае они когда-нибудь пригодятся Сьюзен-Аманде.
Что же до Мэри, то она искренне радовалась возвращению брата, но не могла не заметить, насколько увереннее он стал держаться — правда, подумала она, под такой уверенностью часто таится далеко не уверенное в себе «я», ибо Мэри, как и ее дочь, была убеждена, что любая перемена в старине Огастине может быть только к худшему. А тем временем Уонтидж рассказывал поварихе, как раздался в плечах мистер Огастин, он теперь и ходит-то иначе, пожалуй, слишком быстро и нескладно для джентльмена… Собственно, один только Гилберт скрепя сердце признал, что Огастин, пожалуй, изменился к лучшему — если не считать, конечно, акцента, но в приличном обществе это у него быстро пройдет.
В честь столь Великого События Полли разрешили сойти вниз к чаю, но она сидела все время, не поднимая глаз.
В общем, оказалось очень удачно, что в качестве громоотвода при сем присутствовал чужой человек — Энтони: он очаровал и хозяина, и хозяйку, а его безукоризненные манеры заставляли и остальных держаться соответственно.
Что ж, время идет и все меняется; не будем больше говорить об этом, разве что добавим еще один штрих: когда Огастин поднялся наверх, чтобы переодеться к ужину, и увидел у себя на кровати тщательно разложенный вечерний костюм, который столько времени провисел в мелтонском шкафу, он с грустью подумал о том, что и забавные маленькие мокасины, сшитые для Полли настоящей индианкой, тоже будут ей малы — в лучшем случае они когда-нибудь пригодятся Сьюзен-Аманде.