Страница:
Огастин вытребовал из Парижа свои картины и повесил у нее в комнате. Ренуар и даже Сезанн оказались очень кстати, но, когда у Мэри наступали «сумеречные» часы, поздний Ван Гог действовал на нее удручающе, и картину пришлось снять. Из «сумеречного» состояния ее выводило и возвращало к реальности только одно — ощущение тяжести Сьюзен-Аманды на руках, которые чуть-чуть начали что-то чувствовать, и тепло детского тельца на груди, к которой начала возвращаться жизнь.
Гилберт был невыразимо счастлив — ему казалось, что у них с Мэри наступил словно бы второй медовый месяц: наконец-то она всецело зависит от него. По ночам его охватывало упоительно восторженное чувство, которое я не берусь описать, когда он обнимал спящую Мэри, а она продолжала спать в его объятиях, не просыпаясь. К тому же теперь можно было спокойно отложить решение щекотливого вопроса о том, следует ли ему и дальше поддерживать запутавшуюся либеральную партию, словом, болезнь Мэри подоспела как раз вовремя.
Тем временем Джоан поселилась в Тоттерсдауне, чтобы вести дом своего овдовевшего единокровного брата и вообще составить ему компанию теперь, когда Уайтхолл должен был вот-вот поглотить Джереми. Людовик, Джоан и Джереми заезжали в Мелтон, чтобы справиться о больной, и Гилберт был потрясен красотой Джоан, как, впрочем, и все остальные.
Возвращаясь на родину, Огастин намеревался дать волю своей ностальгии по Уэльсу и отправиться туда, как только в Мелтоне отпразднуют рождество, но несчастный случай с Мэри нарушил его планы. Между тем агент, на попечении которого он оставил Ньютон-Ллантони, настоятельно требовал его присутствия: крыша в поместье местами прогнила, и надо было немедленно принимать меры, а потому, как только Мэри вроде бы пошла на поправку, Огастин решил хоть ненадолго съездить к себе. Но ему не суждено было вдоволь насладиться соленым свежим воздухом, ибо по крайней мере первые два-три часа пришлось провести с приглашенным специалистом, лазая по балкам старинного дома.
Они обнаружили, что гниль распространилась куда шире, чем предполагалось. Потребуется уйма денег, чтобы привести все в порядок, ибо ремонта давно не делали и потому необходимо сменить перекрытия и перестлать крышу по крайней мере одного крыла, а это немало, учитывая размеры дома! Можно, конечно, обрушить это крыло, но тогда у Огастина останется всего каких-нибудь двадцать девять спален, да к тому же придется пристраивать новые кухни, а это может обойтись еще дороже. Огастин никогда не тратил больше одной десятой своих доходов, и все же…
Земли Ньютон-Ллантони передавались по наследству и не подлежали продаже, зато, по счастью, у него была другая, более маневренная собственность. Когда-то это было небольшое поместье на окраине старинного города Суонси — город поглотил его, земли застроили, и теперь на месте усадьбы были оживленные городские кварталы. Плата за пользование землей приносила ему немного, но скоро начнут истекать сроки аренды некоторых участков (благодаря этим землям в один прекрасный день он станет очень богат в глазах западноуэльского дворянства), а пока можно под это занять денег…
Огастину не терпелось поскорее вернуться в Дорсет, но так или иначе ему пришлось заночевать в Суонси, чтобы посетить адвоката, у которого находились все бумаги и который занимался сбором арендной платы за землю. Хотя человек этот оказался поистине блестящим юристом, в делах, связанных с законом, нельзя спешить, да и за строителями надо приглядывать, а потому едва ли можно было считать, что это первое посещение Огастином Суонси окажется и последним…
Словом, отныне, хоть он и постарается проводить все свободное время в Дорсете с Мэри, ему придется то и дело совершать набеги в Уэльс, где его ждет столько дел: ничего не попишешь, раз он родился с таким серебряным грузом на шее…
23
24
25
Гилберт был невыразимо счастлив — ему казалось, что у них с Мэри наступил словно бы второй медовый месяц: наконец-то она всецело зависит от него. По ночам его охватывало упоительно восторженное чувство, которое я не берусь описать, когда он обнимал спящую Мэри, а она продолжала спать в его объятиях, не просыпаясь. К тому же теперь можно было спокойно отложить решение щекотливого вопроса о том, следует ли ему и дальше поддерживать запутавшуюся либеральную партию, словом, болезнь Мэри подоспела как раз вовремя.
Тем временем Джоан поселилась в Тоттерсдауне, чтобы вести дом своего овдовевшего единокровного брата и вообще составить ему компанию теперь, когда Уайтхолл должен был вот-вот поглотить Джереми. Людовик, Джоан и Джереми заезжали в Мелтон, чтобы справиться о больной, и Гилберт был потрясен красотой Джоан, как, впрочем, и все остальные.
Возвращаясь на родину, Огастин намеревался дать волю своей ностальгии по Уэльсу и отправиться туда, как только в Мелтоне отпразднуют рождество, но несчастный случай с Мэри нарушил его планы. Между тем агент, на попечении которого он оставил Ньютон-Ллантони, настоятельно требовал его присутствия: крыша в поместье местами прогнила, и надо было немедленно принимать меры, а потому, как только Мэри вроде бы пошла на поправку, Огастин решил хоть ненадолго съездить к себе. Но ему не суждено было вдоволь насладиться соленым свежим воздухом, ибо по крайней мере первые два-три часа пришлось провести с приглашенным специалистом, лазая по балкам старинного дома.
Они обнаружили, что гниль распространилась куда шире, чем предполагалось. Потребуется уйма денег, чтобы привести все в порядок, ибо ремонта давно не делали и потому необходимо сменить перекрытия и перестлать крышу по крайней мере одного крыла, а это немало, учитывая размеры дома! Можно, конечно, обрушить это крыло, но тогда у Огастина останется всего каких-нибудь двадцать девять спален, да к тому же придется пристраивать новые кухни, а это может обойтись еще дороже. Огастин никогда не тратил больше одной десятой своих доходов, и все же…
Земли Ньютон-Ллантони передавались по наследству и не подлежали продаже, зато, по счастью, у него была другая, более маневренная собственность. Когда-то это было небольшое поместье на окраине старинного города Суонси — город поглотил его, земли застроили, и теперь на месте усадьбы были оживленные городские кварталы. Плата за пользование землей приносила ему немного, но скоро начнут истекать сроки аренды некоторых участков (благодаря этим землям в один прекрасный день он станет очень богат в глазах западноуэльского дворянства), а пока можно под это занять денег…
Огастину не терпелось поскорее вернуться в Дорсет, но так или иначе ему пришлось заночевать в Суонси, чтобы посетить адвоката, у которого находились все бумаги и который занимался сбором арендной платы за землю. Хотя человек этот оказался поистине блестящим юристом, в делах, связанных с законом, нельзя спешить, да и за строителями надо приглядывать, а потому едва ли можно было считать, что это первое посещение Огастином Суонси окажется и последним…
Словом, отныне, хоть он и постарается проводить все свободное время в Дорсете с Мэри, ему придется то и дело совершать набеги в Уэльс, где его ждет столько дел: ничего не попишешь, раз он родился с таким серебряным грузом на шее…
23
Да, конечно, богатому человеку есть о чем беспокоиться, но и у бедняка тоже бывают свои заботы. Зима в Ковентри постепенно уступала место весне, а маленький Сил и не начинал говорить; когда же мать попыталась проверить его слух с помощью тикающих часов, оказалось, что после кори он, видимо, оглох. Однако доктор заверил мать, что в таком раннем возрасте (а ему в октябре должно было исполниться только два года) барабанные перепонки заживут, раз ушки у мальчика больше не гноятся, и все наладится — надо только беречь ребенка от простуды.
Пока на дворе стоял март с его ветрами, Нелли держала мальчика в доме, хотя комната была сырая и дверь отсутствовала (Нелли сама соорудила загородку, чтобы мальчик не мог упасть с лестницы), но, когда по-настоящему потеплело и можно было не опасаться простуды, Нелли, как только у нее было время, заворачивала мальчика в одеяло и вывозила на прогулку. Нередко выручала ее Нора — она брала малыша и гуляла с ним, натянув ему на голову носок, в котором ее брат играл в футбол, так, чтоб ушки были закрыты: Нора тоже считала, что свежий воздух полезен больным малышам при условии, что в ушки не дует.
В это время года обитатели Ковентри обрабатывали свои огородики от зари до зари, давая себе передышку лишь для того, чтобы подбросить дровишек в костер и сварить супу с луком и пастернаком, сорванным прямо с грядки. Участок Нориного отца находился в стороне Квинтона (вниз по Малой Парковой улице и дальше по дороге на Квинтон), словом, дойти до него с детской коляской было нетрудно, и туда-то Нора нередко привозила с собой маленького Сила. Пока все трудились, он либо спал, либо ползал на солнце, если она вынимала его из колясочки, а потом она учила его ходить. Отец Норы выращивал овощи, непрерывной чередой сменявшие друг друга (а у матери была грядка с целебными травами, где она растила, например, окопник для припарок при растяжениях), но, кроме того, он сажал нарциссы для продажи. И Сил частенько возвращался домой, весь пропахший дымом от костра, сжимая в грязном кулачке увядший нарцисс — «в подарок маме».
Конечно, эти крошечные, лепившиеся друг к другу участки совсем не то, что поля, но все же кое-что, а вот когда настанет время пикников, орды детишек, живущих в трущобах Ковентри, — иные совсем крошки, едва умеющие ходить (их наберется душ двадцать-тридцать под присмотром девочек не старше Норы), — набив себе карманы бутербродами с вареньем, будут целые дни, раз нет школы, проводить на уорикширских лугах. Сто лет тому назад город откатился от своих древних стен, точно высохшее ядро ореха от скорлупы. С тех пор население его в десять раз выросло, а застраиваться он продолжал в прежних границах, поэтому зеленые поля оказались совсем рядом с тесными перенаселенными домами, так что даже малыши могли до них дойти.
Частенько эти детишки, шагавшие за своим Пестрым флейтистом[33], только без флейты, лишь в сумерки возвращались домой, но что может с ними случиться на дороге, в поле или в лесу? Надо только глядеть в оба, чтобы не попасть быку на рога! Все лучше, чем когда они бегают по улицам, где могут угодить под копыта лошади, или тянут мамку за юбку.
Совсем маленьким, правда, приходится сидеть дома, потому как не будешь же проталкивать коляску сквозь заросли или тащить ее по вспаханному полю. Но на будущий год, когда Сил уже сможет сам идти…
Да, на будущий год, когда нацистская партия будет уже, видимо, восстановлена… А пока что Гитлеру надо было во что бы то ни стало снять с нее официальный запрет, пообещав, что он будет паинькой. И он своего добился — не столько потому, что ему поверили, сколько потому, что нацисты вызывали теперь лишь презрение, ибо тактика Гитлера сеять рознь между своими друзьями, приведшая к существенному уменьшению их привязанности как к нему, так и друг к другу, дала свои плоды: никто больше не считал его серьезной угрозой.
По соображениям чисто драматургического характера Гитлер выбрал пивной зал «Бюргерброй» для первого собрания по возрождению партии, но почти ни один из видных нацистов там не появился: Людендорф, Штрассер, Рем и Розенберг просто не пришли, а Геринг все еще был за границей (впрочем, его тоже сбросили со счетов).
Зато там побывал Лотар, он скромно сидел в уголке и видел, как красноречие Гитлера «прошибло» верных последователей: женщины всхлипывали, а недавние враги со слезами на глазах вышли на помост и принялись трясти друг другу руки. Но в общем-то, кто были эти «верные» — второразрядные подонки вроде Карла, над которым с таким наслаждением издевался Рейнхольд, да горстка молодых мечтателей вроде самого Лотара! Единственными сколько-нибудь заметными нацистами среди присутствовавших были Фрик, Эссер и Штрейхер — мелкая сошка по сравнению с теми, кто предпочел остаться в стороне.
Ох уж эти четверо воздержавшихся — Людендорф, Розенберг, Штрассер и Рем…
Прежде всего Гитлер решил, что бывший военный герой ему не нужен: языческие бредни Людендорфа лишь вызывали излишнее раздражение у всех уважающих себя христиан (включая мюнхенское правительство). Но в таком случае его великую репутацию лучше было бы окончательно похоронить, а то вдруг он еще станет поддерживать какую-нибудь соперничающую группировку, и смерть президента Эберта дала Гитлеру в руки ключ к решению. Он стал побуждать дурака Людендорфа баллотироваться в президенты, отлично зная, что это кончится провалом, и, когда кандидат не набрал ни одного процента голосов, в книге судеб появилась запись: «ЛЮДЕНДОРФ, осмеянный, уходит со сцены».
Розенберг… Гитлер знал, что он будет лизать руку, которая держит кнут, если она держит его уверенно и крепко, — так оно и вышло. Но вот Рем и Штрассер были орешками покрепче.
Грегор Штрассер, самый способный из лидеров, которые все еще верили в «социалистическую» сущность национал-социализма, был молодой, рослый, носил домотканые брюки и черные шерстяные носки и, несмотря на нелепую тирольскую шапочку, которая вечно торчала у него на голове, производил впечатление вытесанной из дуба глыбы. Он был слишком значителен и полезен, чтобы можно было без него обойтись, и в то же время слишком честен, чтобы плясать под чужую дудку… Но его левацкие идеи вполне могли получить распространение на севере, где пока что о Движении знали только понаслышке; к тому же Штрассер — один из немногих нацистов, имеющих место в рейхстаге… Словом, Гитлер постарался ослепить его новым и почти самостоятельным заданием и таким образом — не в первый (и не в последний) раз — успокоить его подозрения. Итак, «ШТРАССЕР уходит со сцены»: он отправлен в Берлин проповедовать свое евангелие развесившим уши пруссакам, а Гитлер избавлен от его излишне проницательного ока.
Четвертым из отсутствовавших был капитан Рем — профессиональный солдат, вояка до мозга костей, с головой, испещренной шрамами, с перебитым носом и чисто солдатским взглядом на мир. Он муштровал своих штурмовиков, как в армии, словно намеревался создать из них нерегулярные территориальные войска, тогда как Гитлеру нужны были лишь уличные головорезы, умеющие не войну вести, а разгонять митинги соперников и охранять свои собственные. Больше того, армия может весьма косо посмотреть на возникновение некой силы, очень похожей на регулярные войска, а завоевать расположение армии стало теперь целью Гитлера: он не желал еще раз оказаться под прицелом армейских винтовок.
Рем обращался к Гитлеру на «ты» и никак не мог забыть, что в свое время именно он «открыл» Гитлера; он чуть ли не считал партию «гражданской ветвью» своих штурмовиков, которую возглавляет его протеже Гитлер, обычный политикан… Это уж было последней каплей: если Рем не ляжет к ноге, ему придется уйти. И в апреле Рем «ушел» — после грандиозного скандала. Он отказался командовать штурмовиками, порвал все связи с партией и исчез за границу — отправился, служить наемником в боливийскую армию. Итак, «РЕМ уходит со сцены» — по крайней мере на ближайшие пять лет.
Людендорф, Розенберг, Штрассер и Рем… Гитлер стал бесспорным хозяином положения.
Пока на дворе стоял март с его ветрами, Нелли держала мальчика в доме, хотя комната была сырая и дверь отсутствовала (Нелли сама соорудила загородку, чтобы мальчик не мог упасть с лестницы), но, когда по-настоящему потеплело и можно было не опасаться простуды, Нелли, как только у нее было время, заворачивала мальчика в одеяло и вывозила на прогулку. Нередко выручала ее Нора — она брала малыша и гуляла с ним, натянув ему на голову носок, в котором ее брат играл в футбол, так, чтоб ушки были закрыты: Нора тоже считала, что свежий воздух полезен больным малышам при условии, что в ушки не дует.
В это время года обитатели Ковентри обрабатывали свои огородики от зари до зари, давая себе передышку лишь для того, чтобы подбросить дровишек в костер и сварить супу с луком и пастернаком, сорванным прямо с грядки. Участок Нориного отца находился в стороне Квинтона (вниз по Малой Парковой улице и дальше по дороге на Квинтон), словом, дойти до него с детской коляской было нетрудно, и туда-то Нора нередко привозила с собой маленького Сила. Пока все трудились, он либо спал, либо ползал на солнце, если она вынимала его из колясочки, а потом она учила его ходить. Отец Норы выращивал овощи, непрерывной чередой сменявшие друг друга (а у матери была грядка с целебными травами, где она растила, например, окопник для припарок при растяжениях), но, кроме того, он сажал нарциссы для продажи. И Сил частенько возвращался домой, весь пропахший дымом от костра, сжимая в грязном кулачке увядший нарцисс — «в подарок маме».
Конечно, эти крошечные, лепившиеся друг к другу участки совсем не то, что поля, но все же кое-что, а вот когда настанет время пикников, орды детишек, живущих в трущобах Ковентри, — иные совсем крошки, едва умеющие ходить (их наберется душ двадцать-тридцать под присмотром девочек не старше Норы), — набив себе карманы бутербродами с вареньем, будут целые дни, раз нет школы, проводить на уорикширских лугах. Сто лет тому назад город откатился от своих древних стен, точно высохшее ядро ореха от скорлупы. С тех пор население его в десять раз выросло, а застраиваться он продолжал в прежних границах, поэтому зеленые поля оказались совсем рядом с тесными перенаселенными домами, так что даже малыши могли до них дойти.
Частенько эти детишки, шагавшие за своим Пестрым флейтистом[33], только без флейты, лишь в сумерки возвращались домой, но что может с ними случиться на дороге, в поле или в лесу? Надо только глядеть в оба, чтобы не попасть быку на рога! Все лучше, чем когда они бегают по улицам, где могут угодить под копыта лошади, или тянут мамку за юбку.
Совсем маленьким, правда, приходится сидеть дома, потому как не будешь же проталкивать коляску сквозь заросли или тащить ее по вспаханному полю. Но на будущий год, когда Сил уже сможет сам идти…
Да, на будущий год, когда нацистская партия будет уже, видимо, восстановлена… А пока что Гитлеру надо было во что бы то ни стало снять с нее официальный запрет, пообещав, что он будет паинькой. И он своего добился — не столько потому, что ему поверили, сколько потому, что нацисты вызывали теперь лишь презрение, ибо тактика Гитлера сеять рознь между своими друзьями, приведшая к существенному уменьшению их привязанности как к нему, так и друг к другу, дала свои плоды: никто больше не считал его серьезной угрозой.
По соображениям чисто драматургического характера Гитлер выбрал пивной зал «Бюргерброй» для первого собрания по возрождению партии, но почти ни один из видных нацистов там не появился: Людендорф, Штрассер, Рем и Розенберг просто не пришли, а Геринг все еще был за границей (впрочем, его тоже сбросили со счетов).
Зато там побывал Лотар, он скромно сидел в уголке и видел, как красноречие Гитлера «прошибло» верных последователей: женщины всхлипывали, а недавние враги со слезами на глазах вышли на помост и принялись трясти друг другу руки. Но в общем-то, кто были эти «верные» — второразрядные подонки вроде Карла, над которым с таким наслаждением издевался Рейнхольд, да горстка молодых мечтателей вроде самого Лотара! Единственными сколько-нибудь заметными нацистами среди присутствовавших были Фрик, Эссер и Штрейхер — мелкая сошка по сравнению с теми, кто предпочел остаться в стороне.
Ох уж эти четверо воздержавшихся — Людендорф, Розенберг, Штрассер и Рем…
Прежде всего Гитлер решил, что бывший военный герой ему не нужен: языческие бредни Людендорфа лишь вызывали излишнее раздражение у всех уважающих себя христиан (включая мюнхенское правительство). Но в таком случае его великую репутацию лучше было бы окончательно похоронить, а то вдруг он еще станет поддерживать какую-нибудь соперничающую группировку, и смерть президента Эберта дала Гитлеру в руки ключ к решению. Он стал побуждать дурака Людендорфа баллотироваться в президенты, отлично зная, что это кончится провалом, и, когда кандидат не набрал ни одного процента голосов, в книге судеб появилась запись: «ЛЮДЕНДОРФ, осмеянный, уходит со сцены».
Розенберг… Гитлер знал, что он будет лизать руку, которая держит кнут, если она держит его уверенно и крепко, — так оно и вышло. Но вот Рем и Штрассер были орешками покрепче.
Грегор Штрассер, самый способный из лидеров, которые все еще верили в «социалистическую» сущность национал-социализма, был молодой, рослый, носил домотканые брюки и черные шерстяные носки и, несмотря на нелепую тирольскую шапочку, которая вечно торчала у него на голове, производил впечатление вытесанной из дуба глыбы. Он был слишком значителен и полезен, чтобы можно было без него обойтись, и в то же время слишком честен, чтобы плясать под чужую дудку… Но его левацкие идеи вполне могли получить распространение на севере, где пока что о Движении знали только понаслышке; к тому же Штрассер — один из немногих нацистов, имеющих место в рейхстаге… Словом, Гитлер постарался ослепить его новым и почти самостоятельным заданием и таким образом — не в первый (и не в последний) раз — успокоить его подозрения. Итак, «ШТРАССЕР уходит со сцены»: он отправлен в Берлин проповедовать свое евангелие развесившим уши пруссакам, а Гитлер избавлен от его излишне проницательного ока.
Четвертым из отсутствовавших был капитан Рем — профессиональный солдат, вояка до мозга костей, с головой, испещренной шрамами, с перебитым носом и чисто солдатским взглядом на мир. Он муштровал своих штурмовиков, как в армии, словно намеревался создать из них нерегулярные территориальные войска, тогда как Гитлеру нужны были лишь уличные головорезы, умеющие не войну вести, а разгонять митинги соперников и охранять свои собственные. Больше того, армия может весьма косо посмотреть на возникновение некой силы, очень похожей на регулярные войска, а завоевать расположение армии стало теперь целью Гитлера: он не желал еще раз оказаться под прицелом армейских винтовок.
Рем обращался к Гитлеру на «ты» и никак не мог забыть, что в свое время именно он «открыл» Гитлера; он чуть ли не считал партию «гражданской ветвью» своих штурмовиков, которую возглавляет его протеже Гитлер, обычный политикан… Это уж было последней каплей: если Рем не ляжет к ноге, ему придется уйти. И в апреле Рем «ушел» — после грандиозного скандала. Он отказался командовать штурмовиками, порвал все связи с партией и исчез за границу — отправился, служить наемником в боливийскую армию. Итак, «РЕМ уходит со сцены» — по крайней мере на ближайшие пять лет.
Людендорф, Розенберг, Штрассер и Рем… Гитлер стал бесспорным хозяином положения.
24
Архидьякон Дибден был так занят заседаниями в комитетах и визитами, что у Джоан было много свободного времени, и она частенько заглядывала в Мелтон: Гилберт теперь так мало спал, что у него появились круги под глазами, начала дергаться щека, и он был только рад возможности соснуть днем, пока Джоан читала вслух Мэри.
Гилберт не выказывал никаких признаков ревности, когда у Мэри сидела Джоан, а вот когда жена бывала со своим любимым Огастином — тут он ревновал. Он даже просил Джоан приезжать почаще — немалую роль играло здесь, наверное, и то, что Джоан была столь прелестна, такую девушку приятно видеть в доме («словно редкое произведение искусства, — говорил себе Гилберт, — или девственный, нетронутый цветок»). К тому же она не пыталась скрыть своего восхищения героическим самопожертвованием Гилберта, и это тоже существенно подогревало его отношение к ней.
Да и Огастин, за исключением тех часов, когда он сидел у постели сестры, все больше и больше времени проводил в обществе Джоан — они вместе совершали большие прогулки или беседовали вдвоем у камина в доме священника. Но они почти не говорили о себе, ибо Огастин за это время успел влюбиться — увы, не в Джоан, а в горняков Южного Уэльса. Подобно тому как Байрон воспевал греков, а другие романтически настроенные англичане увлекались людьми иной породы и иного сословия, чем они сами (например, албанскими бандитами, сомалийскими кочевниками или эскимосами), так и Огастин, познакомившись с углекопами, буквально влюбился в этих людей и почти ни о чем другом не мог говорить. В жилах его текла кровь валлийских принцев (по крайней мере это нашло отражение в его гербе), но вообще-то он не был чистокровным валлийцем, а по воспитанию и взглядам принадлежал к английской аристократии; поэтому, с одной стороны, он смотрел на углекопов как на людей, близких ему по крови, и гордился тем, что он валлиец, а с другой — они были настолько от него далеки, что тут срабатывало обаяние чего-то чуждого и незнакомого.
Может показаться странным, что Огастин лишь сейчас обнаружил существование углекопов. Долины, где добывали уголь, находились совсем рядом с его усадьбой, однако Огастин до сих пор едва ли видел хоть одну надшахтную постройку, поскольку обычно ездил по живописной проселочной дороге через Лландило и Брекон, которая огибала промышленный юг, — ему трудно было даже представить себе, что такие места существуют. Поверенный, к которому Огастин ездил в Суонси, вел двойную жизнь: днем он занимался делами, связанными с собственностью, а вечером руководил мужским хором, который получал приз за призом. И вот однажды Огастин поехал с ним на один из этих певческих марафонов в страну антрацита. После концерта он заночевал в домике одного углекопа и до полуночи смотрел на девяностолетнего старика с лицом, испещренным синей шахтерской татуировкой, который все плясал и плясал перед очагом, хотя все остальные давно уже легли. Этот маленький старикан любил пивко, но больше не ходил в пивные — с тех пор, сказал он, как эта чертова полиция запретила там плясать…
Наутро Огастин пообещал дать денег на премию для следующего состязания. Это обстоятельство, а также приятная манера держаться привели к тому, что ему предложили спуститься в шахту, и Огастину открылся новый мир. То, что он увидел, настолько его потрясло, что с тех пор он при первой же возможности отправлялся изучать жизнь углекопов и добирался порой до долины Ронты. Ну, а углекопы, хоть Огастин и показался им странным, приняли его в свою среду так же охотно и быстро, как в свое время американские юнцы.
Манера говорить, их песни, пьески, которые они разыгрывали, — нет, нет, не только физическая сила и сноровка выделяли углекопов и заставляли смотреть на них как на своего рода избранный народ, если такой вообще когда-либо существовал! Были среди них люди очень неглупые, многие, хоть и работали под землей всю жизнь, как-то ухитрились получить образование и были начитаны не хуже Огастина, а в чем-то, может быть, и лучше. А до чего гордые!.. Глядя на них, Огастин и сам начал гордиться тем, что может считать себя валлийцем (хотя и принадлежит к этому презренному классу «высокородных»). В общем, Огастин настолько восхищался углекопами, что даже их слабости были милы его сердцу… Можно только поражаться, говорил он Джоан, до чего становится бездарен самый искусный углекоп, когда ему приходится приложить руки к чему-то другому! Безработный углекоп может лечь на землю ничком и прорыть ход в склоне холма, точно крот, на глубину до двухсот ярдов, а потом, наткнувшись на угольный пласт, дюйм за дюймом ползти обратно вперед ногами, таща в зубах мешок с углем (и оставив откос продырявленным, точно соты), и тот же человек, если попросить его сколотить два куска дерева, опростоволосится хуже ребенка…
Так шли недели — и Огастин с Джоан исходили Дорсет на десять миль вокруг и вдвоем (ибо ни один из них в одиночку не смог бы такое осуществить) прочли Мэри всего Пруста.
Гилберт не выказывал никаких признаков ревности, когда у Мэри сидела Джоан, а вот когда жена бывала со своим любимым Огастином — тут он ревновал. Он даже просил Джоан приезжать почаще — немалую роль играло здесь, наверное, и то, что Джоан была столь прелестна, такую девушку приятно видеть в доме («словно редкое произведение искусства, — говорил себе Гилберт, — или девственный, нетронутый цветок»). К тому же она не пыталась скрыть своего восхищения героическим самопожертвованием Гилберта, и это тоже существенно подогревало его отношение к ней.
Да и Огастин, за исключением тех часов, когда он сидел у постели сестры, все больше и больше времени проводил в обществе Джоан — они вместе совершали большие прогулки или беседовали вдвоем у камина в доме священника. Но они почти не говорили о себе, ибо Огастин за это время успел влюбиться — увы, не в Джоан, а в горняков Южного Уэльса. Подобно тому как Байрон воспевал греков, а другие романтически настроенные англичане увлекались людьми иной породы и иного сословия, чем они сами (например, албанскими бандитами, сомалийскими кочевниками или эскимосами), так и Огастин, познакомившись с углекопами, буквально влюбился в этих людей и почти ни о чем другом не мог говорить. В жилах его текла кровь валлийских принцев (по крайней мере это нашло отражение в его гербе), но вообще-то он не был чистокровным валлийцем, а по воспитанию и взглядам принадлежал к английской аристократии; поэтому, с одной стороны, он смотрел на углекопов как на людей, близких ему по крови, и гордился тем, что он валлиец, а с другой — они были настолько от него далеки, что тут срабатывало обаяние чего-то чуждого и незнакомого.
Может показаться странным, что Огастин лишь сейчас обнаружил существование углекопов. Долины, где добывали уголь, находились совсем рядом с его усадьбой, однако Огастин до сих пор едва ли видел хоть одну надшахтную постройку, поскольку обычно ездил по живописной проселочной дороге через Лландило и Брекон, которая огибала промышленный юг, — ему трудно было даже представить себе, что такие места существуют. Поверенный, к которому Огастин ездил в Суонси, вел двойную жизнь: днем он занимался делами, связанными с собственностью, а вечером руководил мужским хором, который получал приз за призом. И вот однажды Огастин поехал с ним на один из этих певческих марафонов в страну антрацита. После концерта он заночевал в домике одного углекопа и до полуночи смотрел на девяностолетнего старика с лицом, испещренным синей шахтерской татуировкой, который все плясал и плясал перед очагом, хотя все остальные давно уже легли. Этот маленький старикан любил пивко, но больше не ходил в пивные — с тех пор, сказал он, как эта чертова полиция запретила там плясать…
Наутро Огастин пообещал дать денег на премию для следующего состязания. Это обстоятельство, а также приятная манера держаться привели к тому, что ему предложили спуститься в шахту, и Огастину открылся новый мир. То, что он увидел, настолько его потрясло, что с тех пор он при первой же возможности отправлялся изучать жизнь углекопов и добирался порой до долины Ронты. Ну, а углекопы, хоть Огастин и показался им странным, приняли его в свою среду так же охотно и быстро, как в свое время американские юнцы.
Манера говорить, их песни, пьески, которые они разыгрывали, — нет, нет, не только физическая сила и сноровка выделяли углекопов и заставляли смотреть на них как на своего рода избранный народ, если такой вообще когда-либо существовал! Были среди них люди очень неглупые, многие, хоть и работали под землей всю жизнь, как-то ухитрились получить образование и были начитаны не хуже Огастина, а в чем-то, может быть, и лучше. А до чего гордые!.. Глядя на них, Огастин и сам начал гордиться тем, что может считать себя валлийцем (хотя и принадлежит к этому презренному классу «высокородных»). В общем, Огастин настолько восхищался углекопами, что даже их слабости были милы его сердцу… Можно только поражаться, говорил он Джоан, до чего становится бездарен самый искусный углекоп, когда ему приходится приложить руки к чему-то другому! Безработный углекоп может лечь на землю ничком и прорыть ход в склоне холма, точно крот, на глубину до двухсот ярдов, а потом, наткнувшись на угольный пласт, дюйм за дюймом ползти обратно вперед ногами, таща в зубах мешок с углем (и оставив откос продырявленным, точно соты), и тот же человек, если попросить его сколотить два куска дерева, опростоволосится хуже ребенка…
Так шли недели — и Огастин с Джоан исходили Дорсет на десять миль вокруг и вдвоем (ибо ни один из них в одиночку не смог бы такое осуществить) прочли Мэри всего Пруста.
25
Итак, Штрассер переселился на север и в поте лица работал на благо Дела…
Президентские выборы, избавившие Гитлера от Людендорфа, оказались весьма сложным состязанием для более серьезных кандидатов. В итоге с большим трудом прошел семидесятисемилетний фельдмаршал Гинденбург, и Рейнхольд, воспользовавшись тем, что он вел в берлинском суде какое-то дело, срочно отправился туда, чтобы понюхать, чем насыщена политическая атмосфера в столице теперь, когда вместо выходца из рабочих президентом стал юнкер.
Одним из его давних и, пожалуй, наиболее талантливых политических друзей на севере был ветеран-«патриот» Арно Леповский. Весь предшествующий год, в то время как Гитлер все еще сидел под замком, а партия его находилась под запретом, этот самый граф Леповский сотрудничал с Людендорфом, Штрассером, Розенбергом, сколачивая «Volkisch Koalition»[34] — ту самую, которая вытянула горстке безвестных нацистов несколько мест в рейхстаге, включая место для Штрассера, после чего граф стал чрезвычайно высокого мнения о Штрассере — единственном, с его точки зрения, нацисте, перед которым открывалось какое-то будущее. На Гитлера же граф уже давно махнул рукой, считая его человеком легковесным, не обладающим качествами, нужными вождю.
— Вертится и трясется, как флюгер; возможно, такие и полезны на юге, но солидные протестанты у нас на севере подобным типам не доверяют. Если нацисты хотят чего-нибудь добиться тут, у нас, пусть лучше забудут о Гитлере и держатся Штрассера.
— Ради бога, не ставьте их на одну доску, — заметил Рейнхольд.
— Я случайно встретил капитана Рема перед самым его отплытием, и у меня буквально волосы встали дыбом от его рассказов о том, каково работать с Гитлером. Бедняга Рем, он был так возмущен, у него даже шрамы на голове побагровели, точно петушиный гребень! Любая пустячная проблема решается Гитлером, и только самим Гитлером, хотя и проблемы-то возникают, как правило, лишь потому, что он ни на что не может решиться. Если же вы попробуете ему что-то посоветовать, он вас только высмеет, но дня через три это же самое объявит как свое решение. Рем вообще сомневается, произвел ли Гитлер на свет хоть одну собственную идею — сплошные заимствования, так что петух-то, оказывается, голый, все перья у него чужие — эдакое пугало на идеологическом огороде.
— Я высоко ценю ваше мнение, — мягко заметил Рейнхольд, — но разве не все лидеры таковы? Я, конечно, имею в виду цезарей, что сидят на самом верху, а не мудрых Штрассеров, которые лишь пользуются нашим уважением.
Изрезанное глубокими морщинами лицо престарелого графа приняло ироническое выражение, холодные серые глаза смотрели, скорее, с насмешкой: слова собеседника явно не убедили его.
— Ну, а как насчет Великой идеи, которой одержим типичный лидер-фанатик и во имя которой он готов умереть? Как же насчет его сверхъестественной воли, которая заставляет последователей, хотят они того или нет, покорно, точно овцы, идти за его Великим идеалом?
— Так сказал Заратустра, а не высокочтимый Леповский, который знает, что не родился еще лидер, способный заставить людей что-либо делать вопреки их воле. Нам только кажется, что это возможно.
— Продолжайте, — уже без улыбки сказал граф.
— Лидер, способный потрясти мир, должен быть как раз таким, как описывает его Рем, — tabula rasa[35] без собственной воли и собственных идей, но со сверхчувствительным носом, который способен заранее учуять, что потенциальные последователи думают и чего хотят. Он должен это выяснить прежде, чем большинство разберется, что к чему, и возвестить как свою непреклонную волю — и тогда, само собой, все, точно бараны, пойдут за ним, ибо подсознательно они только об этом и мечтали.
— Так вот, значит, на чем базируется ваш знаменитый «Fuhrerprinzip»?[36] — задумчиво произнес граф. — Нет нужды в демократическом голосовании, потому что сам лидер — ходячий ящик для бюллетеней, снабженный чувствительными ушами, тонко улавливающими пожелания своих избирателей? Но послушайте! Это же всего лишь живой флюгер, а совсем не то, что мы понимаем под лидером.
— Не забываете ли вы, что ваш лидер должен обладать непреклонной волей?
— Но вы ведь только что заявили, что у лидера не должно быть своей воли! — воскликнул в изумлении граф.
— Я только отрицаю за ним право выбирать цель для приложения своей воли, но не отрицаю силы ее. Ведь толпа потому и зависит от лидера, что не обладает собственной силой воли. Люди, составляющие ее, лишены целеустремленности, а он, лидер, убирает все препятствия, стоящие на пути к исполнению их малейшего невысказанного и даже порой неосознанного желания…
Тут Леповский почувствовал, что с него достаточно.
— Какие мы оба с вами стали пустомели! — буркнул он. — Забрались в какие-то заоблачные дебри… Постойте-ка, с чего, собственно, начался весь этот разговор?
— Вы сказали, что нацисты должны, по-вашему, отделаться от Гитлера в пользу Штрассера. Но если хотите знать мое мнение, Гитлер им этого не позволит.
— Да, нацисты… Нечего сказать, «национальная» партия — ее же почти никто не знает на севере, и вообще она насчитывает всего каких-нибудь две-три тысячи членов, да и те грызутся друг с другом… Если вы хотите знать мое мнение, так это Штрассеру следовало бы отделаться от нацистов и присоединиться к партии, имеющей определенный вес. Нацисты могут плодиться лишь на отчаянии и совершенно исчезнут с нашей политической сцены вместе с окончанием «семи тощих лет».
— Согласен, по всем правилам они должны бы теперь захиреть, да так бы оно и было… если бы не Гитлер.
Старик нетерпеливо взмахнул рукой.
— Что вы все — Гитлер, Гитлер! Меня просто тошнит от этого имени!
— Вполне возможно, но не считайте, что вы о нем больше не услышите! — Рейнхольд вещал, как Кассандра, однако Леповский смотрел на него с откровенным недоверием. — Сейчас у него нет никакой власти, но как мне заставить вас понять, что это архилидер, живое олицетворение Платоновой идеи вождя, лишенного всего нормально-человеческого! — Леповский хотел вставить слово, но Рейнхольда было уже не остановить: — Вы посмотрите, как далеко он продвинулся, а он ведь начинал с нуля — невежественный бродяга, ночлежник. И учтите: я наблюдал за каждым его дьявольски изобретательным шагом — его методы оставляют «Государя» Макиавелли далеко позади, ибо он видит вперед по крайней мере на пять ходов. Но главное в другом: рано или поздно он, безусловно, добьется власти, потому что никому и в голову не придет попытаться остановить этого архиясновидящего, который просто знает, чего хочет Германия. Правда, сама она еще этого не знает, и тем не менее ей судьбою предначертано получить это из его рук, хотя, возможно, ей вовсе не понравится то, что она получит.
— Если вы имеете в виду германскую чернь…
Но Рейнхольд лишь отмахнулся.
— Чернь — это пугало, которому мы придаем слишком большое значение; ей нужен только хлеб. Лучше подумайте о германских средних слоях, откуда вышел сам Гитлер, прежде чем опуститься на дно, и, следовательно, он знает, что это такое и какой участи они больше всего боятся. Представьте себе тайные желания и тайную ненависть наших почтенных бюргеров — мелких лавочников и чиновников, наших учителей и лютеранских пасторов, наших искусных ремесленников и наших фермеров, — представьте себе этот фрейдистский кошмар, ставший реальностью! Теперь представьте себе, что будет, если к власти придет человек, напуганный до потери своих бюргерских мозгов инфляцией и всеми напастями, которые валились на него эти «семь тощих лет», — человек, который думает только об отмщении, а чему или кому — неважно!
Граф презрительно скривил губы.
Президентские выборы, избавившие Гитлера от Людендорфа, оказались весьма сложным состязанием для более серьезных кандидатов. В итоге с большим трудом прошел семидесятисемилетний фельдмаршал Гинденбург, и Рейнхольд, воспользовавшись тем, что он вел в берлинском суде какое-то дело, срочно отправился туда, чтобы понюхать, чем насыщена политическая атмосфера в столице теперь, когда вместо выходца из рабочих президентом стал юнкер.
Одним из его давних и, пожалуй, наиболее талантливых политических друзей на севере был ветеран-«патриот» Арно Леповский. Весь предшествующий год, в то время как Гитлер все еще сидел под замком, а партия его находилась под запретом, этот самый граф Леповский сотрудничал с Людендорфом, Штрассером, Розенбергом, сколачивая «Volkisch Koalition»[34] — ту самую, которая вытянула горстке безвестных нацистов несколько мест в рейхстаге, включая место для Штрассера, после чего граф стал чрезвычайно высокого мнения о Штрассере — единственном, с его точки зрения, нацисте, перед которым открывалось какое-то будущее. На Гитлера же граф уже давно махнул рукой, считая его человеком легковесным, не обладающим качествами, нужными вождю.
— Вертится и трясется, как флюгер; возможно, такие и полезны на юге, но солидные протестанты у нас на севере подобным типам не доверяют. Если нацисты хотят чего-нибудь добиться тут, у нас, пусть лучше забудут о Гитлере и держатся Штрассера.
— Ради бога, не ставьте их на одну доску, — заметил Рейнхольд.
— Я случайно встретил капитана Рема перед самым его отплытием, и у меня буквально волосы встали дыбом от его рассказов о том, каково работать с Гитлером. Бедняга Рем, он был так возмущен, у него даже шрамы на голове побагровели, точно петушиный гребень! Любая пустячная проблема решается Гитлером, и только самим Гитлером, хотя и проблемы-то возникают, как правило, лишь потому, что он ни на что не может решиться. Если же вы попробуете ему что-то посоветовать, он вас только высмеет, но дня через три это же самое объявит как свое решение. Рем вообще сомневается, произвел ли Гитлер на свет хоть одну собственную идею — сплошные заимствования, так что петух-то, оказывается, голый, все перья у него чужие — эдакое пугало на идеологическом огороде.
— Я высоко ценю ваше мнение, — мягко заметил Рейнхольд, — но разве не все лидеры таковы? Я, конечно, имею в виду цезарей, что сидят на самом верху, а не мудрых Штрассеров, которые лишь пользуются нашим уважением.
Изрезанное глубокими морщинами лицо престарелого графа приняло ироническое выражение, холодные серые глаза смотрели, скорее, с насмешкой: слова собеседника явно не убедили его.
— Ну, а как насчет Великой идеи, которой одержим типичный лидер-фанатик и во имя которой он готов умереть? Как же насчет его сверхъестественной воли, которая заставляет последователей, хотят они того или нет, покорно, точно овцы, идти за его Великим идеалом?
— Так сказал Заратустра, а не высокочтимый Леповский, который знает, что не родился еще лидер, способный заставить людей что-либо делать вопреки их воле. Нам только кажется, что это возможно.
— Продолжайте, — уже без улыбки сказал граф.
— Лидер, способный потрясти мир, должен быть как раз таким, как описывает его Рем, — tabula rasa[35] без собственной воли и собственных идей, но со сверхчувствительным носом, который способен заранее учуять, что потенциальные последователи думают и чего хотят. Он должен это выяснить прежде, чем большинство разберется, что к чему, и возвестить как свою непреклонную волю — и тогда, само собой, все, точно бараны, пойдут за ним, ибо подсознательно они только об этом и мечтали.
— Так вот, значит, на чем базируется ваш знаменитый «Fuhrerprinzip»?[36] — задумчиво произнес граф. — Нет нужды в демократическом голосовании, потому что сам лидер — ходячий ящик для бюллетеней, снабженный чувствительными ушами, тонко улавливающими пожелания своих избирателей? Но послушайте! Это же всего лишь живой флюгер, а совсем не то, что мы понимаем под лидером.
— Не забываете ли вы, что ваш лидер должен обладать непреклонной волей?
— Но вы ведь только что заявили, что у лидера не должно быть своей воли! — воскликнул в изумлении граф.
— Я только отрицаю за ним право выбирать цель для приложения своей воли, но не отрицаю силы ее. Ведь толпа потому и зависит от лидера, что не обладает собственной силой воли. Люди, составляющие ее, лишены целеустремленности, а он, лидер, убирает все препятствия, стоящие на пути к исполнению их малейшего невысказанного и даже порой неосознанного желания…
Тут Леповский почувствовал, что с него достаточно.
— Какие мы оба с вами стали пустомели! — буркнул он. — Забрались в какие-то заоблачные дебри… Постойте-ка, с чего, собственно, начался весь этот разговор?
— Вы сказали, что нацисты должны, по-вашему, отделаться от Гитлера в пользу Штрассера. Но если хотите знать мое мнение, Гитлер им этого не позволит.
— Да, нацисты… Нечего сказать, «национальная» партия — ее же почти никто не знает на севере, и вообще она насчитывает всего каких-нибудь две-три тысячи членов, да и те грызутся друг с другом… Если вы хотите знать мое мнение, так это Штрассеру следовало бы отделаться от нацистов и присоединиться к партии, имеющей определенный вес. Нацисты могут плодиться лишь на отчаянии и совершенно исчезнут с нашей политической сцены вместе с окончанием «семи тощих лет».
— Согласен, по всем правилам они должны бы теперь захиреть, да так бы оно и было… если бы не Гитлер.
Старик нетерпеливо взмахнул рукой.
— Что вы все — Гитлер, Гитлер! Меня просто тошнит от этого имени!
— Вполне возможно, но не считайте, что вы о нем больше не услышите! — Рейнхольд вещал, как Кассандра, однако Леповский смотрел на него с откровенным недоверием. — Сейчас у него нет никакой власти, но как мне заставить вас понять, что это архилидер, живое олицетворение Платоновой идеи вождя, лишенного всего нормально-человеческого! — Леповский хотел вставить слово, но Рейнхольда было уже не остановить: — Вы посмотрите, как далеко он продвинулся, а он ведь начинал с нуля — невежественный бродяга, ночлежник. И учтите: я наблюдал за каждым его дьявольски изобретательным шагом — его методы оставляют «Государя» Макиавелли далеко позади, ибо он видит вперед по крайней мере на пять ходов. Но главное в другом: рано или поздно он, безусловно, добьется власти, потому что никому и в голову не придет попытаться остановить этого архиясновидящего, который просто знает, чего хочет Германия. Правда, сама она еще этого не знает, и тем не менее ей судьбою предначертано получить это из его рук, хотя, возможно, ей вовсе не понравится то, что она получит.
— Если вы имеете в виду германскую чернь…
Но Рейнхольд лишь отмахнулся.
— Чернь — это пугало, которому мы придаем слишком большое значение; ей нужен только хлеб. Лучше подумайте о германских средних слоях, откуда вышел сам Гитлер, прежде чем опуститься на дно, и, следовательно, он знает, что это такое и какой участи они больше всего боятся. Представьте себе тайные желания и тайную ненависть наших почтенных бюргеров — мелких лавочников и чиновников, наших учителей и лютеранских пасторов, наших искусных ремесленников и наших фермеров, — представьте себе этот фрейдистский кошмар, ставший реальностью! Теперь представьте себе, что будет, если к власти придет человек, напуганный до потери своих бюргерских мозгов инфляцией и всеми напастями, которые валились на него эти «семь тощих лет», — человек, который думает только об отмщении, а чему или кому — неважно!
Граф презрительно скривил губы.