Джоан низко пригнула голову и заглянула в чайник.
   — Надо долить воды, — сказала она.
   — Но так было, конечно, в блаженные, счастливые дни. — Джереми помолчал, прислушиваясь к звукам, доносившимся с улицы. — А теперь… Впрочем, послушайте сами. — Оба встали и подошли к окну. — Они, должно быть, проделали пешком весь путь из Уэльса, совсем как прежде их отцы фермеры.
   На другой стороне улицы безработные углекопы хором пели под осенним дождем, всецело увлеченные своим пением, словно выступали в Альберт-холле. У них такой вид, подумала Джоан, точно все эти болваны в котелках, спешащие мимо, недостойны даже их жалости…
   — Теперь, надеюсь, вы поняли, какие возможности упустил в своей жизни Огастин, — невозмутимо произнес Джереми.
   И вдруг Джоан вцепилась ему в локоть.
   — Да вот же он, Огастин!
   — Где?
   Не в силах произнести от ужаса ни слова, она лишь указала вниз на ободранную фигуру, стоявшую, повернувшись к ним спиной, — человек протягивал прохожим шапку, в то время как сконфуженные лондонцы, отворачиваясь, спешили мимо: ошибки быть не могло, эта длинная фигура — он.
   — Идиот! — вырвалось у Джереми. — Нет, это уж слишком! — И он ринулся на улицу и только было хотел схватить Огастина за рукав, как тот обернулся — и перед Джереми предстало совсем чужое лицо. Хотя человек этот был и по возрасту, и по росту «Doppelganger»[47] Огастина, он был без глаза, а нос его, весь в черно-синих точках, был вдавлен в лицо; на костлявых плечах одежда висела как на вешалке. Джереми, порывшись, достал монету, и человек прошептал слова благодарности еле слышно, задыхаясь, — должно быть, легкие у него превратились в камень, который можно было бы расколоть лишь кайлом.

8

   Тем временем рабы внесли ковры, которые расстелили на полу, и огромные подушки, чтобы на них возлежать, а вслед за ними другие рабы внесли свечи, большущие, как в католических соборах, и кто-то закрыл ставни, чтобы не дуло. Затем вошли рабы с глиняными жаровнями на голове, и ладан, брошенный на раскаленные добела угли, наполнил комнату синеватым душистым дымком… Беднягу Али так трясло от озноба, что он уселся на одну из жаровен, подоткнув под себя одежды, точно это была его личная отопительная система, и даже застонал от удовольствия, когда тонкая струйка душистого дыма колечками заклубилась у него из-за ворота.
   Огастин и Людо сидели на полу скрестив ноги, с самым безразличным на свете видом, но, когда они узнали, что их грозного хозяина нет дома, сердце у них так и подпрыгнуло. Правда (сказали им), он уехал недалеко и уже послали за ним гонца — тут сердце у них упало, и еще больше оно упало, когда они узнали, что если сам Халифа не появится, то уж, во всяком случае, гонец привезет его указания.
   Тем не менее через некоторое время появился ужин, и каждый вымыл в настоенной на цветах апельсина ароматной воде правую руку, которой ему предстояло брать еду. За этим последовала церемония разламывания хлеба (ибо хлеб никогда не режут). Длинная редиска помогала вызывать благодарную отрыжку, которая требовалась по канонам хорошего воспитания, по мере того как блюдо следовало за блюдом: кус-кус с перепелами, сдобренный корицей, жареные цыплята с гарниром из грецких орехов, залитые медом; тушеное мясо с большим количеством специй и, наконец, барашек, зажаренный целиком и такой нежный, что мясо само отходило от костей (ведь ни ножей, ни вилок не было). Но Али, продолжая прятать под капюшоном лицо, почти ничего не ел, в том числе и «газельи ноги» — запеченный в меде миндаль.
   Им подали, должно быть, не меньше двенадцати блюд, после чего снова предложили вымыть руки, за чем последовал мятный чай в позолоченных чашечках искусной работы… Казалось, прошли годы, прежде чем слуги все наконец ушли и оставили их одних! Время близилось к полуночи, а никто так им и не сказал, прислал ли их отсутствующий хозяин Халифа какие-либо указания или же нет.
   Али, пытаясь успокоиться, курил гашиш трубку за трубкой, но ему это, видно, мало помогало; под конец он даже сообщил им, что, когда они пересекали двор, он узнал кого-то… А что, если этот «кто-то» тоже узнал его и уже разнес весть о том, что эти «гости» — шпионы Глауи?! Огастин взглянул на дверь, но у двери не было задвижки, во всяком случае с внутренней стороны, так что они не могли даже запереться на случай, если кому-то вздумалось бы ночью навестить их. А если кто-то действительно явится, неужели, подумал Огастин, он дожил до того, что ему перережут горло? Али наверняка мог ответить на этот вопрос, и Али явно думал, что так оно и будет… Если это произойдет, каким же идиотом он будет себя чувствовать, — он, который считал, что даже за «высокий принцип» глупо умирать, а тут ему предстоит умереть вообще неизвестно за что! Нет, право же, в двадцать шесть лет пора бы ему немножко и поумнеть… Зачем ему понадобилось разыгрывать из себя сверхчеловека, а ведь, собственно, ради этого и была задумана вся эта идиотская экскурсия.
   Огастин вспомнил, каким божеством казался им Т.Э.Лоуренс, когда он появился у них в Оксфорде, какое поразительное впечатление произвел он на всех этих молодых людей, как им запомнилось каждое его слово — к примеру, он отказался от хереса, предложенного Огастином, потому что «я боюсь испортить вином наслаждение, которое приносит мне вкус воды». (После этого Огастин в течение нескольких недель старательно подмечал вкус каждого выпитого им стакана воды и старательно не замечал торфяного привкуса воды из горных ручьев.) Ему вспомнился один божественный вечер, который они провели в комнатах, отведенных Лоуренсу, где даже Джереми из уважения к хозяину держал язык за зубами, в то время как Лоуренс рассказывал, как он перерезал железную дорогу — это, естественно, ослабило турок, но не привело их в отчаяние. Лоуренс сказал им тогда, что искусство ведения войны заключается в том, чтобы выиграть ее не только с наименьшими потерями своих солдат, но и с минимальными потерями у противника… Нет, Лоуренс не обычный сверхчеловек, это один из самых гибких умов, какие когда-либо встречал Огастин: ум у него был как луковица — снимаешь кожурку за кожуркой и так и не доберешься до того, что же такое на самом деле Лоуренс.
   Словом, еще недостаточно надеть берберский плащ и почувствовать вкус опасности, чтобы стать Лоуренсом, и ему следовало давным-давно это понять.
   Когда настала пора тушить свечи, Али велел трем маленьким рабам лечь спать снаружи, на лестнице, — негритят едва ли кто заметит в темноте, ведь глаза и рот у них во сне будут закрыты. К тому же Али надеялся, что они заверещат вовсю, если кто-нибудь наступит на них, и тем подадут сигнал тревоги. Сам он улегся у порога, перегораживая вход, подложив под щеку руку с вынутым из ножен кинжалом, — типичный «преданный телохранитель» из учебника. Но все эти предосторожности — сущий театр, пользы от них никакой, заметил Огастин Людовику: даже если бы все они были вооружены до зубов, — а набор острых как бритва кинжалов у Али был единственным их оружием, и хорошо еще, что они хоть этим запаслись! — ничто не помешает Халифе в конечном счете всех их прикончить, если он так решит. И Людо согласился.
   Уолтер Гаррис никогда не носил при себе оружия… Он как-то сказал Людо: если ты попал в беду и у тебя есть револьвер, самое лучшее швырнуть его в гущу врагов и пусть дерутся из-за него между собой.
   Огастину польстило, что он оказался большим фаталистом, чем мусульманин Али, и, коль скоро бодрствуй он или не бодрствуй — разницы никакой, он устроился поудобнее на подушках и скоро заснул крепким сном.
 
 
   На протяжении всей этой ночи, которая вполне могла оказаться последней для Огастина, он спал как чурбан. А вот кто спал в ту ночь плохо, так это Джоан в своей гостинице на Суффолк-стрит, и спала она плохо не только потому, что матрац у нее был в буграх. Все эти глупости, которые наболтал ей Джереми, да еще это странное видение на улице снова открыли рану, и в свете этих ужасных четырех месяцев Джоан поняла, что без Огастина жизнь ее потускнела и даже утратила смысл. Что толку хотеть, чтобы он изменился, — надо принимать его таким, какой он есть.
   Придется ей спрятать подальше свою гордость и призвать его домой, а он, наверное, только этого и ждет: ведь он такой деликатный; ну, почему ей не пришло это в голову раньше…
 
 
   Бедняга Генри, думала она, что от него осталось — лишь призрак, иногда проглядывающий сквозь черты любимого лица Огастина! Нет, они с Огастином просто созданы друг для друга…
   Она начала засыпать и увидела во сне два сияющих солнца, которые вращались каждое вокруг своей оси и наконец слились воедино; но «два не могут стать одним!» — произнес чей-то звонкий голос, и это мудрое изречение вывело Джоан из состояния прострации, и она принялась раздумывать о том, какие перемены она произведет в Ньютон-Ллантони и куда поставит комод своей бабушки. Надо будет оживить эту ужасную бильярдную — оранжевые занавески и кремовые стены могут сотворить чудеса…
   Так где же ее перо? Еще минута — и она выпрыгнула из постели, чтобы отыскать его, но в комнате было холодно, а выключатель находился у двери. И потом, у нее ведь нет марокканского адреса Огастина, правда, отец Людовика наверняка его знает. Тут ей пришла в голову мысль, что вообще лучше, пожалуй, дать телеграмму.

9

   Огастин проснулся на следующее утро с мыслью, что должен вспомнить что-то очень важное, но прошло несколько томительных секунд, прежде чем он вспомнил наконец, что мог не проснуться вообще. А теперь им принесли положенный на завтрак суп «харира», свежего хлеба с маслом, которое держали на снегу, добытом в соседних горах, и вазочку чудесного меда…
   Людовик с Огастином старались не смотреть друг на друга, делая вид, будто накануне ни на минуту не поддались нелепым страхам Али. Они попросили передать так и не появившемуся хозяину благословение и благодарность, щедро одарили слуг и, ликуя, как Петрушка, вышли за ворота, где их ждали мулы.
   Гость есть гость, даже если ты с ним не встречался, — из опасения, как бы традиция не нарушилась и долг хозяина не был забыт. Но лишь только пришельцы выбрались за ворота, они перестали быть гостями; не успели они сесть на своих мулов, как их нагнал посланец хозяина и передал безоговорочный приказ возвращаться назад тем же путем, каким они прибыли, при этом он дал им исподволь понять, что хорошо бы им побыстрее вернуться в Марракеш. Только потому, что они не французы, Халифа может подождать часа два-три, а потом пошлет за ними сородичей, велев их прикончить, — он любит поиграть в кошки-мышки…
   Мулы еле двигаются, а в погоню за ними вышлют воинов на горячих скакунах… Когда они пересекали двор, Огастин успел заметить коней, стреноженных и привязанных к вбитым в землю колам.
   — Так или иначе, а спешить мы не должны, — заявил Людо.
   — Это почему же?
   — Во-первых, потому что не должны и вида показывать, будто что-то знаем. И во-вторых, стоит нашим трем мальчишкам учуять, что тут что-то не так, они попытаются удрать вместе с мулами.
   — Это верно…
   Но ум Огастина работал с бешеной быстротой, и, как только они отъехали достаточно далеко, чтобы их не могли увидеть со стен замка, он весело предложил, забавы ради, устроить состязание в скорости между мулами. Погонщика самого быстрого мула он обещал наградить. Мальчишки пришли в восторг и с дикими воплями погнали мулов галопом, перепрыгивая через камни и колючие кусты, у каждого в руке был остро заточенный прут, которым он тыкал мула в зад всякий раз, как удавалось до него достать. Просто не верилось, что мулы, которые обычно и двух миль в час не делают, могут лететь стрелой, когда захотят! Мул Али без труда победил, потому что Огастин чуть не свалился на землю от хохота, когда, обернувшись, увидел, как скачет за ним Людо, подпрыгивая на каменистой осыпи, точно Джон Гилпин.
   Конечно, о том, чтобы остановиться и поесть, в этот день не могло быть и речи, и они, как верблюды, вынуждены были жить за счет своих вчерашних накоплений, мальчишек же они подгоняли шутками, поддразниванием и деньгами. А мулы — те словно чувствовали, что идут домой, и к закату покрыли расстояние, какое обычно проходили за полтора дня. Наши путешественники уже начали надеяться, что выбрались из края, подвластного Халифе, но у деревни, где они собирались заночевать, какой-то крестьянин предупредил их, что местный шейх получил приказ их задержать. Крестьянин не знал, откуда пришел приказ: его могли дать и французы и кто-то еще, кто правит более жесткой рукой; он же, просто чтобы насолить своему шейху (этому необрезанному сыну шлюхи, который украл у него теленка), готов их спрятать, если они подождут за деревней, пока стемнеет.
   Они дождались сумерек и провели очень весело ночь в глинобитной конюшне без окон, полной навоза и слабо освещенной единственной свечой, — трое взрослых мужчин, мулы и мальчишки-рабы, все скопом, дурачась, точно дети, — все, кроме Али, который явно не склонен был шутить. Мальчишки, совершенно очарованные двумя молодыми англичанами, умоляли Огастина с Людо купить их, когда они поедут к себе домой: честное слово, клялись они, это обойдется господам не дороже козы (и заключения в гибралтарскую тюрьму, согласно английским законам).
   Вскоре после полуночи они услышали на дворе грохот барабана, и чей-то голос заорал: «Эй вы, христианские собаки, выходите! Смерть неверным!» Огастин прильнул к щели в двери — один-единственный негр, держа топор в одной руке, другой бил в барабан и кричал так, что пена выступила у него на губах.
   Али, всегда принимавший все всерьез, кинулся к двери с ножом наготове, но Огастин опередил его. В такого рода ситуации, когда под рукой нет ружья, мозг английского следопыта работает с предельной остротой, и Огастин вспомнил свои школьные дни, когда он с помощью одного трюка доводил мальчишек до колик. Итак, он вышел из конюшни и предстал перед одиноким воином аллаха, объявившим Священную войну неверным, в образе обезьяны, ищущей блох.
   Ошарашенный фанатик сначала умолк, потом стал хихикать и под конец, обессилев от смеха, швырнул топор в кусты и присоединился к весельчакам.
 
 
   Следующую ночь они провели в маленькой французской гостинице в Азии.
   — Подводя итог нашей экспедиции, можно сказать, что мы лишь возвращаемся в Марракеш немного раньше намеченного, — сказал Огастин.
   — Придя по зрелом размышлении к выводу, что коварный Халифа, скорее всего, никакой погони за нами не посылал; более того, он, возможно, сам сочинил «дружественное предупреждение», чтобы быть вполне уверенным, что окончательно избавился от нас.
   Как ни унизительно, но, пожалуй, верно, подумал Огастин. В самом деле, если рассуждать здраво, очень может быть, что они с начала и до конца вообще не подвергались никакой опасности… Да только разве узнаешь? Марокко как калейдоскоп: тряхнешь — картинка изменилась, и что было, то прошло.
   — Давай не заезжать к Глауи, чтобы не пришлось отвечать на его вопросы, а то мы можем навредить старику Али, — предложил Огастин. — Ведь это, в сущности, из-за Али произошел весь кавардак: ну почему старому дураку не сказать было прямо, что не знает он этих гор, тогда Глауи поручил бы заботу о нас кому-то другому!
   Людо передернул плечами.
   — Да он бы в жизни не посмел ослушаться приказа Глауи, а потом, ведь все в руках аллаха, так чего ему было волноваться?

10

   И вот они снова в Марракеше. Людо отправился за письмами, а Огастин сидел в саду при отеле, потягивал «Бокк» и слушал, как туристы хвастались друг другу своими покупками. Огастин подумал, что бы они сказали, если бы услышали о том, какой «покупки» он не сделал, когда отказался купить трех полуголодных мальчишек, хоть они и стоили не дороже козы; он не мог забыть эти три пары глаз, которые с укором смотрели на него там, в Азии, — смотрели, как смотрит собака на хозяина, когда он почему-то вдруг уходит без нее.
   Но выкупить мальчишку даже для того, чтобы отпустить на свободу, считается преступлением для англичанина, и правильно, подумал Огастин, ибо «свобода» для мальчишки свелась бы к тому, что уже никто не был бы обязан кормить его, и, значит, отпустить его на свободу все равно что выбросить ненужного котенка на лондонскую улицу.
 
 
   В этом дивном саду присутствие туристов оскорбляло глаз, как оскорбляли слух их голоса, а «Бокк» клонил к размышлениям. Огастин заказал вторую порцию пива. Он мысленно обозрел свое поведение на протяжении этой их экспедиции в Атласские горы и был крайне поражен тем, что обнаружил: сейчас трудно сказать, грозила им опасность или нет, но в тот момент он, безусловно, считал, что грозила, — в таком случае как же он мог вести себя, точно мальчишка из «Мальчишечьей газеты»! Как он мог спокойно устраиваться на ночлег, когда отнюдь нельзя было поручиться, что он доживет до утра; как он мог безоружный выскочить к этому фанатику, который грозился изрубить их всех топором?! Это не было «смелостью», ибо смелость рождается в ту минуту, когда человек побеждает страх, он же на протяжении всего этого времени не чувствовал ни паники, ни страха, тогда как в прошлом, когда он, например, высаживался на Лонг-Айленде или когда удирал от полиции на «Биркэте», он боялся до умопомрачения…
   Просто удивительно, до чего это не в его характере! Неужели он с годами настолько изменился или самый воздух Марокко настолько повлиял на него, что, очутившись среди людей, которые дешево ценят жизнь, он автоматически стал меньше ценить свою собственную? Так было с ним в госпитале: в 1918 году он очутился в палате, где все больные умирали от испанки, — смерть показалась ему тогда чем-то вполне естественным, из-за чего не стоит волноваться…
   Огастин рассеянно посмотрел вверх, на ветку, где выпученные глаза пятнистого хамелеона внимательно следили за мухой сквозь крошечное отверстие в листве. Насекомое меняет цвет под стать своему окружению, хотя вот этому достаточно всего лишь высунуть свой восьмидюймовый язык — и мухи не станет… Так, может быть, и это непонятное отсутствие страха у него лишь хамелеоноподобная подсознательная автоматическая реакция: «в Риме быть — по-римски и жить»?! Какая страшная мысль — ведь если леопард не может изменить свои пятна, а интеллигентный, рационально мыслящий гуманист-атеист так легко может меняться, значит, он должен все время быть настороже, а то вдруг он очутится в таком месте, где человеческие законы полностью попраны, но никому и в голову не придет нарушить даже самый пустячный из законов божьих!
   Эта психологическая сила, стоящая выше воли и разума, выше этических норм, велений секса и чувства самосохранения, этот закон «автоматического хамелеонизма», который он вывел, мог, по мнению Огастина, многое объяснить в поведении людей. Так, очутившись в накаленной обстановке религиозных гонений, разумные, уравновешенные люди могут вдруг не только благословить самые немыслимые акции, но даже принять в них участие (например, святой Павел, когда толпа стала швырять камнями в святого Стефана, неожиданно присоединился к ней). Надо будет как-нибудь проверить эту идею на Джереми…
 
 
   Тут появился Людо с кипой почты, сел и повелительно хлопнул в ладоши, требуя, чтобы ему принесли пить.
   — Совсем измочалился — эта чертова британская почта работает здесь так же медленно, как у французов.
   Поверх пачки писем, предназначавшихся Огастину, лежали две телеграммы. Одна была от Мэри: она благополучно родила — на сей раз шестифунтового мальчика, наконец-то «маленького Гилберта»… Затем Огастин прочел телеграмму Джоан, и сердце у него прыгнуло куда-то вбок — не упало, но и не подпрыгнуло. Он прочел ее еще раз и сказал лишь:
   — Похоже, что мне надо немедленно возвращаться домой.
   Людо не проявил удивления.
   — Самый быстрый путь отсюда будет, пожалуй, на машине до Касабланки или Мазагана, а там сесть на пароход.
   — В таком случае я именно так, видимо, и поступлю.
   — Пойду узнаю насчет парохода, — сказал Людо и исчез в отеле.
   Огастин в третий раз перечел телеграмму, удивляясь тому, что она не вызвала у него ликования. Конечно, как только он увидит Джоан, чувства наверняка закипят в нем… А пока мысли его то и дело возвращались к недавней экспедиции.
   На протяжении десятилетий вся Сусская долина, равно как и Тарудант, была закрыта для европейцев — а что, если бы им удалось туда проехать? Они с Людо, конечно, попытались бы еще раз, если бы он остался. Возможно, они попробовали бы, переодевшись маврами, присоединиться к каравану, направляющемуся через горы, причем ему в таком случае пришлось бы изображать из себя глухонемого; а возможно, попытались бы пробраться по побережью… Ему вспомнился квартал мулая Абдуллы в Фесе — угольно-черный солдат-сенегалец, стоявший на страже у мрачного, в стиле Гюстава Дорэ, провала в глухой, залитой лунным светом стене (единственного входа), а за ней в темноте вращалось со скрежетом огромное водяное колесо, мимо которого надо было пройти. Казалось, это скрежетали зубами десять тысяч несчастных клиентов, подцепивших здесь триппер, и звука этого было вполне достаточно, чтобы заставить любого свернуть с пути, так и не добравшись до девушек и ярких огней… Но сейчас Огастину казалось, что так скрежещут зубами десять тысяч счастливо женатых мужчин, попавших в извечную элементарную ловушку двух обнаженных тел в постели, — мужчин, которым пришлось навсегда отказаться от мечты въехать на муле в Тарудант…
   И все же Огастину пора было возвращаться домой; однако он понимал, что должен как следует встряхнуть свой хамелеоноподобный ум, чтобы заставить себя осесть в обветшалой старушке Европе и жениться. А потому самое правильное — сосредоточиться мыслью на жестоких нравах Марокко и вычеркнуть из памяти все прелести этой страны; он должен помнить, что невозможно подсчитать, сколько народу, должно быть, перебил один только Глауи, чтобы добиться своего нынешнего положения; что каиды сколачивают целые состояния, заставляя людей под пыткой передавать им право на владение своей землей; что, по словам Али, в подвалах замка Халифы, у которого они пировали с Людо, по тридцать лет сидят закованные в цепи голодные узники… Нечего валять дурака и притворяться перед самим собой, будто он, точно невежественный турист, понятия не имеет о том, что происходит в этой стране, — он же все это знает!
   Знает он и страшную историю про маленького еврея из Феса, который, впервые надев европейское платье, не снял замшевых ботинок, когда проходил мимо мечети; путь его лежал дальше через рынок, и, как только он появился там, торговцы принялись швырять и прыскать в него маслом, но, как оказалось, вовсе не для того, чтобы испортить ему костюм: когда он уже выходил с рынка, кто-то подскочил к нему с факелом и поджег его… Что бы про Европу ни говорили, а такое в ней невозможно — даже эти немецкие юдофобы, которые вызывают столь яростное возмущение у Людо, в жизни такого не учинят!
   Искалеченные люди… Однако эта веселая пара нищих калек (у одного были отрезаны руки и ноги, у другого выколоты глаза) считала свое наказание вполне справедливым, поскольку оба были ворами, — не только справедливым, но и разумным, потому что теперь они уже не могут воровать. «А если бы нас просто посадили в тюрьму, как нынче, при французах, мы бы посидели и снова принялись за свое». Словом, они хотели заставить его признать, что европейская система наказания и жестока и неразумна!
   На него словно повеяло свежим воздухом, когда он понял, что мавры в противоположность большинству покоренных «колониальных» народов никоим образом не страдают комплексом неполноценности: да разве неверные могут быть властелинами — их даже на одну доску с собой не поставишь! Когда-то мавры правили в Европе, теперь настал черед Европы править, но маятник качнется в другую сторону — и мавры снова окажутся в Испании и во Франции…
   К тому же как можно не полюбить страну, где независимо от классовых различий столь широко употребляют слово «друг» — так называют и хозяина, и слугу; а представьте себе, что было бы, если б в Мелтон прибыл гость и спросил Уонтиджа, дома ли его, Уонтиджа, «друг»?
   Да, но два обнаженных тела в постели…
   — Первый пароход отплывает из Мазагана: завтра вечером грузовое судно уходит в Ливерпуль, — сказал Людо, сунув под нос Огастину расписание рейсов.
   Шея у Огастина налилась краской — не только по вине солнца.
   — Прости… Пожалуй, я… Видишь ли, едва ли мне нужно так уж спешить, — промямлил он.
   — До будущей недели потерпишь?
   Огастин снова пробормотал что-то нечленораздельное, но вроде бы означавшее, что, если разобраться, он, пожалуй, может и вообще не спешить. Раз уж он добрался до Марокко, едва ли стоит так быстро отсюда уезжать…
   И снова Людо не проявил удивления, но про себя подумал: «Бедная рыбешка, крепко же тебя Марокко подцепило на крючок!»

11

   В Дорсете роды прошли благополучно, лишь у Мэри было какое-то неприятное ощущение, которое она не могла даже определить, когда ее третий ребенок появился на свет без всяких усилий с ее стороны, точно у мертвой.
   Мальчик родился 29 октября. Ноябрь едва ли подходил для того, чтобы расставлять навесы на лужайке, а потому (подумал Гилберт) вознесем хвалу последователю Пэкстона! Двор под стеклянной крышей был восемьдесят ярдов в длину и шестьдесят в ширину — в такой «бальной зале» легко можно было разместить всех приглашенных на крестины, постелив половики, чтобы спасти паркет от подкованных гвоздями сапог, и раскинув ковры там, где будут пировать друзья и соседи.