Страница:
— Так вы считаете, что все это им может дать ваш Гитлер?! Но каким образом? У него ведь всего горстка последователей!
— Да поймите же: эта «горстка последователей» Гитлера не просто меньшинство нации, а первые больные чумой.
Как ни пытался Рейнхольд доказать свою точку зрения, ему так и не удалось убедить многоопытного графа. Дело в том, что граф был старше по возрасту и всю жизнь занимался политикой, поэтому он не мог не смотреть на своего умного молодого друга как на любителя, да к тому же друг этот был из Мюнхена и, естественно, видел лебедя в каждом баварском гусе. Леповский же, будучи сам пруссаком, в глубине души твердо верил, что главенствующая роль должна принадлежать пруссакам. Да, конечно, рейх — «федерация», но ведь Пруссия в два раза больше всех этих бывших мелких королевств, княжеств и герцогств вместе взятых, и все вопросы национальной политики решаются только в прусском Берлине и нигде больше. Человек, считающий себя общегерманским лидером, но добрую половину жизни потративший на мышиную возню в таком заштатном городишке, как Мюнхен, только даром потерял время: в Берлине ему придется начинать все сначала.
Если политик этого не понимает, значит, он вообще мало что понимает, и баварец Штрассер (сказал граф) совершил единственно разумный поступок, перебравшись как можно быстрее в Берлин и предоставив этому болвану Гитлеру каркать у себя на заднем дворе.
26
27
28
29
— Да поймите же: эта «горстка последователей» Гитлера не просто меньшинство нации, а первые больные чумой.
Как ни пытался Рейнхольд доказать свою точку зрения, ему так и не удалось убедить многоопытного графа. Дело в том, что граф был старше по возрасту и всю жизнь занимался политикой, поэтому он не мог не смотреть на своего умного молодого друга как на любителя, да к тому же друг этот был из Мюнхена и, естественно, видел лебедя в каждом баварском гусе. Леповский же, будучи сам пруссаком, в глубине души твердо верил, что главенствующая роль должна принадлежать пруссакам. Да, конечно, рейх — «федерация», но ведь Пруссия в два раза больше всех этих бывших мелких королевств, княжеств и герцогств вместе взятых, и все вопросы национальной политики решаются только в прусском Берлине и нигде больше. Человек, считающий себя общегерманским лидером, но добрую половину жизни потративший на мышиную возню в таком заштатном городишке, как Мюнхен, только даром потерял время: в Берлине ему придется начинать все сначала.
Если политик этого не понимает, значит, он вообще мало что понимает, и баварец Штрассер (сказал граф) совершил единственно разумный поступок, перебравшись как можно быстрее в Берлин и предоставив этому болвану Гитлеру каркать у себя на заднем дворе.
26
Но Гитлер, Штрассер… Какое значение имели для Ковентри эти люди, соперничавшие в далекой стране?
Здесь наконец наступил сезон пикников и загородных прогулок. Если миновать огороды и милю-другую пройти по Квинтонской дороге, перед вами возникает Квинтонский пруд, осененный рядом тополей; здесь начинались семь Елисейских полей благодати, которые все называли Пустошью. Здесь звенел ручеек, здесь купали овец и — чудо из чудес! — осла с раздвоенными копытами! У родника рос водяной кресс, который можно было рвать, и здесь даже попадались баранчики (большая редкость в таком земледельческом краю, как графство Уорикшир, ибо баранчикам нужны невспаханные поля, они не могут произрастать на пашне). Там, где было посуше, встречались колокольчики, и венерины башмачки, и вдовушки, а там, где посырей, росли незабудки. Тут были и деревья, на которые можно залезть, и кусты, где можно спрятаться, а попозже пойдут орехи — даже грецкие — и колючие испанские каштаны.
Пустошь, само собой, была любимым прибежищем Нориной орды, но даже и тут было одно поле, куда никто из них не заходил, хотя там по траве расстилалась светло-розовая скатерть лугового сердечника, «даруя глазу наслажденье», как сказал бы уроженец Уорикшира Шекспир. Это было седьмое поле в сторону Бэгинтона, где речка Квинтон втекает в Соу, и Норина орда держалась от тех мест подальше из страха перед ужасной и неминуемой смертью. Дело в том, что там, где росли такие соблазнительные калужницы и кувшинки, была бездонная трясина, и дети из поколения в поколение с ужасом внимали рассказам о том, как эта трясина может затянуть тебя и поглотить, даже если ты просто полюбуешься ею сквозь загородку.
Тем временем в Мелтоне зацвели тюльпаны и прибыло кресло для Мэри (металлическое сооружение на пневматических шинах, с подложенными в нужных местах мягкими прокладками, чтобы тело не так уставало от сидения, и не слишком заметными привязными ремнями), так что теперь она тоже могла наслаждаться свежим воздухом. Великое событие дважды откладывалось из-за дождя, который вдруг обрушивался, затопляя все вокруг и создавая впечатление, что снова началась зима, но вот наконец настал день, когда солнце ярко осветило комнату Мэри на первом этаже, так что все засверкало. Кресло подкатили к кровати, и сиделка вместе с Гилбертом пересадила в него Мэри.
Однако Мэри столько времени провела в кровати, что хорошо знакомые предметы потеряли для нее объемность и стали казаться плоскими, как на картине, мир потерял для Мэри третье измерение — таким, должно быть, представляется он морскому анемону, навсегда прилепленному к скале. И сейчас, когда Мэри сдвинули с места и прокатили всего фут или два, перспектива сразу изменилась и все окружающее вдруг приобрело третье измерение, стало зловещим, устрашающим… Больше того, она двигалась и вместе с ней передвигалось все, что раньше стояло неподвижно, — от этого у нее вдруг так закружилась голова, что она чуть не попросила сиделку и Гилберта остановиться. Да она бы и попросила их уложить ее назад в постель и больше не трогать, если бы не устыдилась своей слабости; однако Мэри ждало еще большее испытание: когда ее подкатили к порогу, двери вдруг широко распахнулись и ей показалось, что они сейчас захлопнутся и сдавят ее (а она даже головы не могла повернуть в своем железном, хоть и с мягкой прокладкой, ошейнике). Еще мгновение — и Мэри очутилась под открытым небом, выброшенная в мир, как новорожденное дитя, а вокруг все куда-то плыло и менялось — даже статуи и деревья шагали вдали, а потом исчезали. Взяв себя в руки, она сказала себе, что ведь это она передвигается, а они стоят на месте, но все равно это передвижение без участия тела, неподвластное контролю ее воли, было настолько страшным, что паника охватила ее.
Гилберт тотчас остановил кресло на узкой дорожке между двумя маленькими квадратными клумбами с тюльпанами, окаймленными самшитом. И сразу вращение калейдоскопа прекратилось и мир стал нормально неподвижным, а она сидела под непривычно ярким солнцем и смотрела на краски и очертания этого поля тюльпанов, расстилавшегося перед ней. Она смотрела на них так, будто никогда прежде не видела, да и в самом деле, наверное, никогда еще за всю ее жизнь тюльпаны не казались Мэри такими живыми, такими реальными…
Полли, игравшая неподалеку, преподнесла матери изумительный попугаев тюльпан с изрезанными краями — цветок был весь раскрыт, так что казалось, лепестки вот вот облетят. Полли поднесла его к самому лицу Мэри, так близко, что лепестки совсем закрыли ей глаза. Мэри смотрела на солнце сквозь зеленые прожилки, прорезавшие прозрачную алую ткань, и ей чудилось, что у нее никогда и не было тела, что она — вот этот тюльпан.
Порвав таким образом стародавние узы с миром, она вскоре почувствовала, что и эти лужайки, и эти кусты — весь этот парк, насколько хватал глаз… Словом, совсем еще недавно, каких-нибудь два-три месяца тому назад, каждый кусочек тела Мэри от макушки и до кончиков пальцев на ногах был ее телом, тогда как сейчас естество Мэри вышло за эти пределы, оно охватывало и поля, и луга, и леса, и все это радовалось жизни.
Конечно, по мере того как шло лето, это экзальтированное состояние и видение себя не могло не притупиться, уступая место обыденности.
Тем временем в Германии лето 1925 года, казалось, доказывало правоту Леповского: Гитлер, похоже, спокойно сидел в Баварии и ничего не делал, в то время как Грегор Штрассер (к которому теперь присоединился еще более радикально настроенный братец Отто) явно преуспевал на севере, где левое, хотя и окрашенное патриотизмом, евангелие по Штрассеру завоевывало приверженцев со стремительной быстротой, особенно среди идеалистически настроенной, восторженной молодежи. Всюду, где Штрассер проповедовал свое учение, он тут же основывал нацистскую ячейку, и вскоре на севере появилось немало новоиспеченных нацистов, которые устремили свои взоры к Берлину, ожидая оттуда приказов, ибо даже двум столь неутомимым труженикам, как братья Штрассеры, было уже не справиться с тем, что они сами же породили.
В Баварии у Грегора Штрассера был молодой приспешник по имени Генрих Гиммлер, человек преданный и достаточно образованный, чтобы ему можно было доверить секретную переписку, но наделенный чрезвычайно односторонним взглядом на мир. Например, в отношении евреев. «Наш Генрих каждый вечер, прежде чем лечь в постель, смотрит, нет ли под ней еврея», — говорил Грегор брату. А партии очень нужен был человек пишущий. Едва ли пятьдесят экземпляров «Беобахтера», газеты, которую выпускал Розенберг в Мюнхене, расходилось среди четырех миллионов читателей столицы; северным нацистам нужна была своя газета, которая поддерживала бы радикальную линию Штрассеров… Итак, Гиммлера списали как человека с большой амбицией и с ничтожными мозгами и на его место взяли человека прямо ему противоположного. Это был двадцативосьмилетний выходец из рейнских рабочих, вечный юнец с академическим дипломом и, пожалуй, слишком развитым воображением, автор романов и пьес в стихах, таких безудержно диких, что их нельзя было ни печатать, ни ставить (но идеи, слишком смелые для художественной прозы, могут быть проглочены, так сказать, с крючком, если представить их в виде фактов). Отто и гаулейтер Кауфман вместе приняли его, и на обоих он произвел сильное впечатление. Бедный молодой человек оказался почти карликом с изуродованной ступней, зато у него была большая голова с неплохими мозгами и большие, задумчивые, даже чуть по-женски нежные глаза — ну, а то, что он карлик, должно лишь вызывать к нему симпатию и умиление.
Обладая красивым голосом и ядовитым пером, молодой доктор Йозеф Геббельс, казалось, вполне заслуживал скромного поста при Кауфмане и мог одновременно выполнять журналистскую работу для Штрассеров.
Здесь наконец наступил сезон пикников и загородных прогулок. Если миновать огороды и милю-другую пройти по Квинтонской дороге, перед вами возникает Квинтонский пруд, осененный рядом тополей; здесь начинались семь Елисейских полей благодати, которые все называли Пустошью. Здесь звенел ручеек, здесь купали овец и — чудо из чудес! — осла с раздвоенными копытами! У родника рос водяной кресс, который можно было рвать, и здесь даже попадались баранчики (большая редкость в таком земледельческом краю, как графство Уорикшир, ибо баранчикам нужны невспаханные поля, они не могут произрастать на пашне). Там, где было посуше, встречались колокольчики, и венерины башмачки, и вдовушки, а там, где посырей, росли незабудки. Тут были и деревья, на которые можно залезть, и кусты, где можно спрятаться, а попозже пойдут орехи — даже грецкие — и колючие испанские каштаны.
Пустошь, само собой, была любимым прибежищем Нориной орды, но даже и тут было одно поле, куда никто из них не заходил, хотя там по траве расстилалась светло-розовая скатерть лугового сердечника, «даруя глазу наслажденье», как сказал бы уроженец Уорикшира Шекспир. Это было седьмое поле в сторону Бэгинтона, где речка Квинтон втекает в Соу, и Норина орда держалась от тех мест подальше из страха перед ужасной и неминуемой смертью. Дело в том, что там, где росли такие соблазнительные калужницы и кувшинки, была бездонная трясина, и дети из поколения в поколение с ужасом внимали рассказам о том, как эта трясина может затянуть тебя и поглотить, даже если ты просто полюбуешься ею сквозь загородку.
Тем временем в Мелтоне зацвели тюльпаны и прибыло кресло для Мэри (металлическое сооружение на пневматических шинах, с подложенными в нужных местах мягкими прокладками, чтобы тело не так уставало от сидения, и не слишком заметными привязными ремнями), так что теперь она тоже могла наслаждаться свежим воздухом. Великое событие дважды откладывалось из-за дождя, который вдруг обрушивался, затопляя все вокруг и создавая впечатление, что снова началась зима, но вот наконец настал день, когда солнце ярко осветило комнату Мэри на первом этаже, так что все засверкало. Кресло подкатили к кровати, и сиделка вместе с Гилбертом пересадила в него Мэри.
Однако Мэри столько времени провела в кровати, что хорошо знакомые предметы потеряли для нее объемность и стали казаться плоскими, как на картине, мир потерял для Мэри третье измерение — таким, должно быть, представляется он морскому анемону, навсегда прилепленному к скале. И сейчас, когда Мэри сдвинули с места и прокатили всего фут или два, перспектива сразу изменилась и все окружающее вдруг приобрело третье измерение, стало зловещим, устрашающим… Больше того, она двигалась и вместе с ней передвигалось все, что раньше стояло неподвижно, — от этого у нее вдруг так закружилась голова, что она чуть не попросила сиделку и Гилберта остановиться. Да она бы и попросила их уложить ее назад в постель и больше не трогать, если бы не устыдилась своей слабости; однако Мэри ждало еще большее испытание: когда ее подкатили к порогу, двери вдруг широко распахнулись и ей показалось, что они сейчас захлопнутся и сдавят ее (а она даже головы не могла повернуть в своем железном, хоть и с мягкой прокладкой, ошейнике). Еще мгновение — и Мэри очутилась под открытым небом, выброшенная в мир, как новорожденное дитя, а вокруг все куда-то плыло и менялось — даже статуи и деревья шагали вдали, а потом исчезали. Взяв себя в руки, она сказала себе, что ведь это она передвигается, а они стоят на месте, но все равно это передвижение без участия тела, неподвластное контролю ее воли, было настолько страшным, что паника охватила ее.
Гилберт тотчас остановил кресло на узкой дорожке между двумя маленькими квадратными клумбами с тюльпанами, окаймленными самшитом. И сразу вращение калейдоскопа прекратилось и мир стал нормально неподвижным, а она сидела под непривычно ярким солнцем и смотрела на краски и очертания этого поля тюльпанов, расстилавшегося перед ней. Она смотрела на них так, будто никогда прежде не видела, да и в самом деле, наверное, никогда еще за всю ее жизнь тюльпаны не казались Мэри такими живыми, такими реальными…
Полли, игравшая неподалеку, преподнесла матери изумительный попугаев тюльпан с изрезанными краями — цветок был весь раскрыт, так что казалось, лепестки вот вот облетят. Полли поднесла его к самому лицу Мэри, так близко, что лепестки совсем закрыли ей глаза. Мэри смотрела на солнце сквозь зеленые прожилки, прорезавшие прозрачную алую ткань, и ей чудилось, что у нее никогда и не было тела, что она — вот этот тюльпан.
Порвав таким образом стародавние узы с миром, она вскоре почувствовала, что и эти лужайки, и эти кусты — весь этот парк, насколько хватал глаз… Словом, совсем еще недавно, каких-нибудь два-три месяца тому назад, каждый кусочек тела Мэри от макушки и до кончиков пальцев на ногах был ее телом, тогда как сейчас естество Мэри вышло за эти пределы, оно охватывало и поля, и луга, и леса, и все это радовалось жизни.
Конечно, по мере того как шло лето, это экзальтированное состояние и видение себя не могло не притупиться, уступая место обыденности.
Тем временем в Германии лето 1925 года, казалось, доказывало правоту Леповского: Гитлер, похоже, спокойно сидел в Баварии и ничего не делал, в то время как Грегор Штрассер (к которому теперь присоединился еще более радикально настроенный братец Отто) явно преуспевал на севере, где левое, хотя и окрашенное патриотизмом, евангелие по Штрассеру завоевывало приверженцев со стремительной быстротой, особенно среди идеалистически настроенной, восторженной молодежи. Всюду, где Штрассер проповедовал свое учение, он тут же основывал нацистскую ячейку, и вскоре на севере появилось немало новоиспеченных нацистов, которые устремили свои взоры к Берлину, ожидая оттуда приказов, ибо даже двум столь неутомимым труженикам, как братья Штрассеры, было уже не справиться с тем, что они сами же породили.
В Баварии у Грегора Штрассера был молодой приспешник по имени Генрих Гиммлер, человек преданный и достаточно образованный, чтобы ему можно было доверить секретную переписку, но наделенный чрезвычайно односторонним взглядом на мир. Например, в отношении евреев. «Наш Генрих каждый вечер, прежде чем лечь в постель, смотрит, нет ли под ней еврея», — говорил Грегор брату. А партии очень нужен был человек пишущий. Едва ли пятьдесят экземпляров «Беобахтера», газеты, которую выпускал Розенберг в Мюнхене, расходилось среди четырех миллионов читателей столицы; северным нацистам нужна была своя газета, которая поддерживала бы радикальную линию Штрассеров… Итак, Гиммлера списали как человека с большой амбицией и с ничтожными мозгами и на его место взяли человека прямо ему противоположного. Это был двадцативосьмилетний выходец из рейнских рабочих, вечный юнец с академическим дипломом и, пожалуй, слишком развитым воображением, автор романов и пьес в стихах, таких безудержно диких, что их нельзя было ни печатать, ни ставить (но идеи, слишком смелые для художественной прозы, могут быть проглочены, так сказать, с крючком, если представить их в виде фактов). Отто и гаулейтер Кауфман вместе приняли его, и на обоих он произвел сильное впечатление. Бедный молодой человек оказался почти карликом с изуродованной ступней, зато у него была большая голова с неплохими мозгами и большие, задумчивые, даже чуть по-женски нежные глаза — ну, а то, что он карлик, должно лишь вызывать к нему симпатию и умиление.
Обладая красивым голосом и ядовитым пером, молодой доктор Йозеф Геббельс, казалось, вполне заслуживал скромного поста при Кауфмане и мог одновременно выполнять журналистскую работу для Штрассеров.
27
Да, лето 1925 года было действительно отмечено многими событиями: на Рейне этим летом Геббельс присоединился к нацистам; в Мелтоне этим летом Мэри начала в самом деле выздоравливать; в Западном Уэльсе этим летом над Ньютон-Ллантони стали возводить новую крышу, а в Ковентри этим памятным летом Нора провалилась сквозь пол.
В субботу вечером все, кто жил во дворе, где находилась бойня, ели горячий ужин, ибо в субботу можно дешево купить продукты на рынке: хорошая говяжья лопатка стоила всего каких-нибудь девять пенсов, а за шесть пенсов ты получал большую треску. Детям после такой оргии давали еженедельную порцию очистительного (одну неделю — лакричный порошок, другую неделю — серы с патокой), чтоб кровь не застаивалась. А кроме того, в этот вечер устраивали баню. Во всех домах грели воду в медном котле, ставили перед огнем на кухне корыто и детишек поменьше купали по двое, а те, что побольше, купались поочередно. Потом их тут же отправляли в постель, чтобы родители тоже могли помыться. Но с Норой этим летом произошла перемена, что-то в ней изменилось, и она теперь не могла уже больше мыться на глазах у всех; поэтому в тот вечер она отнесла корыто наверх и поставила возле своей кровати, а братья притащили ей ведра с водой. Затем Нора разделась и, сев в корыто, принялась намыливаться, точно какая-нибудь леди, совсем одна.
Однако стоило ей вылезти из воды, как она решила, что хватит быть леди, у нее родилась еще более тщеславная мысль: а почему бы не изобразить из себя голую статую, какие стоят в парках. Но статуи всегда стоят высоко на пьедестале (чтобы их не могли трогать мальчишки — хулиганы), а потому она взобралась на семейный комод и, принимая различные позы, стала вытираться. Все шло хорошо, пока кто-то не окликнул ее снизу, велев поторапливаться; она спрыгнула с комода, а пол оказался прогнившим и рухнул под ней. И Нора, пролетев сквозь кухонный потолок, опустилась на кухонный пол в облаке пыли, среди обломков штукатурки. Она чувствовала себя страшной грешницей (в следующий раз, когда она пойдет к исповеди, она непременно покается в своем тщеславии). Все семейство общими усилиями убрало обломки, а на следующий день отец починил потолок, но на то, чтобы подобрать соответствующие кусочки досок и починить наверху пол, у него ушла целая неделя. И все это время пол оставался дырявый.
Это положило конец купанию наверху, но история на этом не кончилась. Во всех домишках спальни наверху были общие, но в доме Норы между кроватями висели старые простыни, разделявшие помещение на «комнаты». «Комната» Норы находилась на одном конце, за ней следовала «комната» родителей, а на другом конце была «комната» мальчиков, причем каждый спал в своей постели, что было поистине неслыханно в этих местах, где большинство детей счастливо спали гуртом. И вот Дерек втайне от родителей взял бечевку, один ее конец привязал к пальцу на своей ноге, а другой конец Нора привязала к своему пальцу, так что, как видите, телеграфная связь была налажена.
Ка третью ночь после того, как пол был наконец починен, Нора проснулась с таким чувством, будто у нее отрывают палец от ноги. Опасаясь, как бы не сдернуть простыни-перегородки, она бесшумно нырнула под кровать, на которой спали родители, и вылезла в пространстве между кроватями Дерека и Чарли. Оба лежали, с головой накрывшись одеялом, и, когда она шепотом спросила: «В чем дело?» — Чарли глухо ответил: «П-п-привидения». Нора схватила его за руку и прислушалась, бормоча про себя молитву: какие-то странные звуки наполняли комнату, точно кто-то бегал по полу… Но ярко светила луна, и по полу ничего не бегало… Потом раздалось страшное приглушенное фырканье, и Нора прыгнула на кровать прямо на Чарли, но почти тотчас соскочила и пошла будить мать.
Ну прямо слышно было, как кто-то ходит, а кто — не видно… И мамка догадалась, что это кто-то бегает под полом между полом спальни и потолком кухни. Разбудила отца, тот вынул из пола доску, уложенную всего три дня тому назад, — из отверстия выскочила кошка и улепетнула в окно. Она просидела под полом, должно быть, все эти три дня, зато и отъелась же на мышах — стала гладкая, крупная.
Норина ирландско-католическая вера была весьма примитивной, однако помогала ей при всех переменах и превратностях, встречавшихся на ее жизненном пути до сих пор. Вера же в людей, которую исповедовала атеистка Мэри, хоть и была тоже примитивной, однако не могла помочь ей в тех испытаниях, что выпали на ее долю. Мэри не верила в бога, поэтому она не могла считать, что чем-то оскорбила его и он жестоко ее покарал; не верила она и в Судьбу, на которую можно было бы возложить вину за свою тяжкую участь. Словом, винить было некого, просто такое уж она вытянула себе счастье, превратившись в лишенный тела скорбный ум, — теперь ее можно было сравнивать скорее с Бронзовой говорящей головой, созданием монаха Бэкона, чем с поющим псалмы херувимом. Однако Бронзовая голова, сказавши: «Время ПРОШЛО», упала на землю и разбилась… Мэри и сейчас еще вполне могла умереть — достаточно было перестать бороться, тем более что продлевать такую жизнь ни к чему… И тем не менее Мэри решила бороться: вопреки рассудку что-то в ней восставало против смерти.
Итак, лето шло, и всюду в доме и в саду, где были ступеньки, на них положили доски, ибо теперь Мэри вполне могла пользоваться руками и сама катала себя в кресле (а «няня» Гилберт оказался не у дел). Мэри не желала, чтобы ей помогали, она стала очень раздражительной и болезненно воспринимала любые знаки внимания, которые могли быть продиктованы жалостью, ибо жалости она не прощала. Собственно, все усилия Мэри были направлены сейчас на то, чтобы доказать миру, как мало она отличается от вас и меня, разве что передвигается при помощи колес, в то время как мы с вами — при помощи ног. Бедняге Гилберту не разрешалось даже поднять оброненную ею книгу, ибо у Мэри были для этого специальные щипцы (эти намагниченные щипцы могли поднять даже иголку).
Тем не менее Огастин и Джоан по-прежнему были почти неотлучно при ней. Джоан была удивительно милой и доброй девушкой, и Мэри полюбила ее, но Джоан приходилось заботиться о своем архидьяконе, а у Огастина в Уэльсе прогнила крыша, и Мэри то и дело напоминала об этом обоим, порою даже весьма сурово. Оба изо всех сил старались убедить ее, что приезжают исключительно ради своего удовольствия, но Мэри не очень этому верила.
Как-то на уик-энд домой приехал Джереми. Джоан с Огастином, сговорившись, принялись корить при нем Мэри за то, что она плохо относится к тем, кто ее любит. Но Мэри вместо того, чтобы устыдиться, ответила им в тон:
— Запомните, я ведь только что пережила второе детство, так что теперь потерпите, пока пройдет пора второго отрочества.
— О господи, — притворно вздохнул Огастин, — неужели придется еще раз пережить твое отрочество! Ведь я и в первый раз достаточно натерпелся!
Глаза у Мэри стали вдруг круглыми, словно на нее снизошло прозрение.
— Вот что, — сказала она. — Слишком много вы оба валите на меня! — Огастин даже рот раскрыл от изумления. — У каждого из вас своя жизнь, и я вовсе не желаю, чтобы вы оправдывали мною свое неумение наладить ее!
В субботу вечером все, кто жил во дворе, где находилась бойня, ели горячий ужин, ибо в субботу можно дешево купить продукты на рынке: хорошая говяжья лопатка стоила всего каких-нибудь девять пенсов, а за шесть пенсов ты получал большую треску. Детям после такой оргии давали еженедельную порцию очистительного (одну неделю — лакричный порошок, другую неделю — серы с патокой), чтоб кровь не застаивалась. А кроме того, в этот вечер устраивали баню. Во всех домах грели воду в медном котле, ставили перед огнем на кухне корыто и детишек поменьше купали по двое, а те, что побольше, купались поочередно. Потом их тут же отправляли в постель, чтобы родители тоже могли помыться. Но с Норой этим летом произошла перемена, что-то в ней изменилось, и она теперь не могла уже больше мыться на глазах у всех; поэтому в тот вечер она отнесла корыто наверх и поставила возле своей кровати, а братья притащили ей ведра с водой. Затем Нора разделась и, сев в корыто, принялась намыливаться, точно какая-нибудь леди, совсем одна.
Однако стоило ей вылезти из воды, как она решила, что хватит быть леди, у нее родилась еще более тщеславная мысль: а почему бы не изобразить из себя голую статую, какие стоят в парках. Но статуи всегда стоят высоко на пьедестале (чтобы их не могли трогать мальчишки — хулиганы), а потому она взобралась на семейный комод и, принимая различные позы, стала вытираться. Все шло хорошо, пока кто-то не окликнул ее снизу, велев поторапливаться; она спрыгнула с комода, а пол оказался прогнившим и рухнул под ней. И Нора, пролетев сквозь кухонный потолок, опустилась на кухонный пол в облаке пыли, среди обломков штукатурки. Она чувствовала себя страшной грешницей (в следующий раз, когда она пойдет к исповеди, она непременно покается в своем тщеславии). Все семейство общими усилиями убрало обломки, а на следующий день отец починил потолок, но на то, чтобы подобрать соответствующие кусочки досок и починить наверху пол, у него ушла целая неделя. И все это время пол оставался дырявый.
Это положило конец купанию наверху, но история на этом не кончилась. Во всех домишках спальни наверху были общие, но в доме Норы между кроватями висели старые простыни, разделявшие помещение на «комнаты». «Комната» Норы находилась на одном конце, за ней следовала «комната» родителей, а на другом конце была «комната» мальчиков, причем каждый спал в своей постели, что было поистине неслыханно в этих местах, где большинство детей счастливо спали гуртом. И вот Дерек втайне от родителей взял бечевку, один ее конец привязал к пальцу на своей ноге, а другой конец Нора привязала к своему пальцу, так что, как видите, телеграфная связь была налажена.
Ка третью ночь после того, как пол был наконец починен, Нора проснулась с таким чувством, будто у нее отрывают палец от ноги. Опасаясь, как бы не сдернуть простыни-перегородки, она бесшумно нырнула под кровать, на которой спали родители, и вылезла в пространстве между кроватями Дерека и Чарли. Оба лежали, с головой накрывшись одеялом, и, когда она шепотом спросила: «В чем дело?» — Чарли глухо ответил: «П-п-привидения». Нора схватила его за руку и прислушалась, бормоча про себя молитву: какие-то странные звуки наполняли комнату, точно кто-то бегал по полу… Но ярко светила луна, и по полу ничего не бегало… Потом раздалось страшное приглушенное фырканье, и Нора прыгнула на кровать прямо на Чарли, но почти тотчас соскочила и пошла будить мать.
Ну прямо слышно было, как кто-то ходит, а кто — не видно… И мамка догадалась, что это кто-то бегает под полом между полом спальни и потолком кухни. Разбудила отца, тот вынул из пола доску, уложенную всего три дня тому назад, — из отверстия выскочила кошка и улепетнула в окно. Она просидела под полом, должно быть, все эти три дня, зато и отъелась же на мышах — стала гладкая, крупная.
Норина ирландско-католическая вера была весьма примитивной, однако помогала ей при всех переменах и превратностях, встречавшихся на ее жизненном пути до сих пор. Вера же в людей, которую исповедовала атеистка Мэри, хоть и была тоже примитивной, однако не могла помочь ей в тех испытаниях, что выпали на ее долю. Мэри не верила в бога, поэтому она не могла считать, что чем-то оскорбила его и он жестоко ее покарал; не верила она и в Судьбу, на которую можно было бы возложить вину за свою тяжкую участь. Словом, винить было некого, просто такое уж она вытянула себе счастье, превратившись в лишенный тела скорбный ум, — теперь ее можно было сравнивать скорее с Бронзовой говорящей головой, созданием монаха Бэкона, чем с поющим псалмы херувимом. Однако Бронзовая голова, сказавши: «Время ПРОШЛО», упала на землю и разбилась… Мэри и сейчас еще вполне могла умереть — достаточно было перестать бороться, тем более что продлевать такую жизнь ни к чему… И тем не менее Мэри решила бороться: вопреки рассудку что-то в ней восставало против смерти.
Итак, лето шло, и всюду в доме и в саду, где были ступеньки, на них положили доски, ибо теперь Мэри вполне могла пользоваться руками и сама катала себя в кресле (а «няня» Гилберт оказался не у дел). Мэри не желала, чтобы ей помогали, она стала очень раздражительной и болезненно воспринимала любые знаки внимания, которые могли быть продиктованы жалостью, ибо жалости она не прощала. Собственно, все усилия Мэри были направлены сейчас на то, чтобы доказать миру, как мало она отличается от вас и меня, разве что передвигается при помощи колес, в то время как мы с вами — при помощи ног. Бедняге Гилберту не разрешалось даже поднять оброненную ею книгу, ибо у Мэри были для этого специальные щипцы (эти намагниченные щипцы могли поднять даже иголку).
Тем не менее Огастин и Джоан по-прежнему были почти неотлучно при ней. Джоан была удивительно милой и доброй девушкой, и Мэри полюбила ее, но Джоан приходилось заботиться о своем архидьяконе, а у Огастина в Уэльсе прогнила крыша, и Мэри то и дело напоминала об этом обоим, порою даже весьма сурово. Оба изо всех сил старались убедить ее, что приезжают исключительно ради своего удовольствия, но Мэри не очень этому верила.
Как-то на уик-энд домой приехал Джереми. Джоан с Огастином, сговорившись, принялись корить при нем Мэри за то, что она плохо относится к тем, кто ее любит. Но Мэри вместо того, чтобы устыдиться, ответила им в тон:
— Запомните, я ведь только что пережила второе детство, так что теперь потерпите, пока пройдет пора второго отрочества.
— О господи, — притворно вздохнул Огастин, — неужели придется еще раз пережить твое отрочество! Ведь я и в первый раз достаточно натерпелся!
Глаза у Мэри стали вдруг круглыми, словно на нее снизошло прозрение.
— Вот что, — сказала она. — Слишком много вы оба валите на меня! — Огастин даже рот раскрыл от изумления. — У каждого из вас своя жизнь, и я вовсе не желаю, чтобы вы оправдывали мною свое неумение наладить ее!
28
Оба Штрассера были радикалы, этим и объяснялось то, что они служили нацистской партии. А Гитлер, когда кто-нибудь пытался загнать его в угол, требуя объяснить «политику» партии, ускользал от ответа словно уж, ибо только так нацисты могли привлечь в свои ряды равно и богатых, и бедных, независимо от классовой и религиозной принадлежности, больше того, независимо от вкусов и убеждений. Это приводило в бешенство радикалов Штрассеров, которые считали, что партии необходима политическая стратегия, и вот поздней осенью они заставили руководство выявить свою политическую линию — хотя бы на этот раз.
На повестку дня был поставлен вопрос, должны ли многочисленные бывшие королевские дома по-прежнему пользоваться своими земельными владениями, — вопрос сложный, способный вызвать разногласия; Гитлер в жизни бы его не поднял, если бы Штрассеры не заставили его спуститься с облаков на землю. Они устроили на севере «Встречу руководителей», и на этой встрече, состоявшейся на ганноверской квартире, где табачный дым застилал грязные занавески и аспидистру в горшках, был поставлен на голосование вопрос об экспроприации, как вдруг поднялся Федер, направленный туда Гитлером, и возразил: герр Гитлер (да хранит его бог!) окрестил экспроприацию еврейским жульничеством, к которому партия не должна иметь никакого отношения… Тут некто по имени Руст ударил кулаком по столу и сказал:
— В таком случае я предлагаю выставить герра Гитлера, этого жалкого мелкого буржуа, из партии!
Сенсация, буря аплодисментов — пришлось самому Грегору как председателю вмешаться и указать, что исключение Гитлера из партии вне компетенции данного собрания; ганноверцам придется удовлетвориться более мягкими мерами: «Пусть Гитлер говорит что хочет, но и мы будем говорить что хотим — он ведь не папа римский!» Вслед за тем была принята ранее изложенная программа действий против королевских семей и многое другое из намеченного Штрассером, чего Гитлер никогда не мог ему забыть.
Это уже было открытое неповиновение: хвост преисполнился твердой решимости отхлестать собаку; собака же, когда ее отхлестали, даже не тявкнула. Когда Гитлер не обрушился на непокорных, словно тонна кирпича, граф прокаркал: «Он понял, что побит; теперь к руководству партией придет Штрассер — это лишь вопрос времени…» Но Рейнхольда это не убедило. «Интересно все-таки, что на уме у Гитлера? Готов биться об заклад, он еще всех нас удивит».
А у Гитлера на уме был митинг в Бамберге, далеко на юге, на котором было опрокинуто все, за что выступал Ганновер; и по окончании — Гитлер дружески обнимает милого старину Штрассера.
Вся эта история с собакой, «которая даже не тявкнула», напомнила Рейнхольду, старательно изучавшему Конан Дойля, о «собаке, которая не лаяла ночью» и тем дала Шерлоку Холмсу ключ к разгадке тайны.
— При всем моем уважении должен вам заметить, что вы совершенно не понимаете этого человека! Вы считали, что Гитлер должен либо уйти в глубокое подполье, либо повести борьбу не на жизнь, а на смерть, он же ничего не делает… Да разве я не предупреждал вас, что Гитлер видит на пять ходов вперед по сравнению с остальными?!
— Созыв митинга, на который с севера могли приехать лишь сам Штрассер да еще это ничтожество недоросток Геббельс, вряд ли можно назвать такой уж выдающейся хитростью, — сухо ответил Леповский. — Приходится лишь удивляться, что Штрассер так легко попался в капкан.
— Мой дорогой Ватсон, — граф в некотором изумлении воззрился на собеседника, услышав такое обращение, — вы упустили из виду одну существенную деталь: Гитлер понял, что это никакой не бунт в том смысле, что никто не собирается отнимать у него лидерство, а просто неуклюжая попытка сдвинуть все немного влево.
— Но…
— Да у Штрассера пороху на это не хватит. Он как Рем: тот просто плюнул, снял с себя командование штурмовиками и исчез за границу вместо того, чтобы велеть своим бандитам отправиться с Гитлером на прогулку, а вернуться без него. Все нацистские «лидеры» на одно лицо: они будут, как кошки, драться за второе место, но только Гитлер хочет быть первым. Я наблюдал когда-то такую скаковую лошадь: она бежала почти голова в голову с победителем, но не опережала его даже на полноздри.
— Должно быть, на этой лошади вы изрядно поиздержались, — буркнул Леповский.
— Так бы оно и вышло, если бы я не ставил на обеих… Но вернемся к Гитлеру. Склока по поводу политики партии в общем-то не имеет значения, зато значение имеет сообщение Грегора, этого чемпиона по выуживанию людей, которого сам Гитлер отправил на ловлю, о том, что в сетях полно рыбы и пора их вытаскивать, не то они лопнут.
— И тем не менее мне говорили, что в Бамберге о политической линии спорили до потери сознания, собственно, все время только об этом и говорили, пока не забаллотировали линию Штрассера.
— Политическая линия! — возмущенно фыркнул Рейнхольд. — Здесь-то и заложена вечная слабость Штрассера. Для Гитлера политика лишь средство возобладать над различными группировками; он отбросит ее, как только она будет ему не нужна. Он, как и вы, прекрасно понимал, что здесь Штрассер может произвести лучшее впечатление, чем он сам, вот почему он и послал сюда Штрассера, и вся прелесть в том, что пропагандировались-то здесь ультрарадикальные идеи Штрассера, которых он, Гитлер, никогда не разделял, поэтому, как только они сослужили свою службу и привлекли к партии орды обездоленных, Гитлер преспокойно может отречься от них, чтобы не напугать богачей. Нет, я вижу только одну перспективу для Грегора — вот так же без конца вспахивать и засевать новые и новые поля, с которых Гитлер будет собирать урожай, пока бедная рабочая лошадь не выдохнется и не исчезнет надобность в ее работе; тогда ее отправят на убой, как Людендорфа.
Граф Леповский молчал, раздумывая.
— Должно быть, это-то и углядели умные карие глазищи этого хромоногого Иуды: мне говорили, что он ни слова не произнес в Бамберге в поддержку своего хозяина и нынче совершенно предался Гитлеру.
— Геббельс себе на уме. Он говорит лишь тогда, когда уверен в аплодисментах, и скорее отрежет себе язык, чем станет защищать того, кто проигрывает.
Леповский молча отвернулся к печке и плюнул.
После перемирия, наспех сколоченного в Бамберге, где Гитлер обвил руками шею непокорного Штрассера, а брехун Геббельс даже онемел, Штрассер получил полную возможность говорить все, что ему заблагорассудится, лишь бы это приносило партии новые голоса, но вынужден был отказаться от каких-либо попыток диктовать партии линию поведения. В обмен Гитлер подтвердил Штрассеру, что он остается на севере главным официальным рупором Единой и Неделимой нацистской партии. Словом, сеть не порвалась и грандиозный улов Штрассера был благополучно вытащен на берег — Гитлером.
На повестку дня был поставлен вопрос, должны ли многочисленные бывшие королевские дома по-прежнему пользоваться своими земельными владениями, — вопрос сложный, способный вызвать разногласия; Гитлер в жизни бы его не поднял, если бы Штрассеры не заставили его спуститься с облаков на землю. Они устроили на севере «Встречу руководителей», и на этой встрече, состоявшейся на ганноверской квартире, где табачный дым застилал грязные занавески и аспидистру в горшках, был поставлен на голосование вопрос об экспроприации, как вдруг поднялся Федер, направленный туда Гитлером, и возразил: герр Гитлер (да хранит его бог!) окрестил экспроприацию еврейским жульничеством, к которому партия не должна иметь никакого отношения… Тут некто по имени Руст ударил кулаком по столу и сказал:
— В таком случае я предлагаю выставить герра Гитлера, этого жалкого мелкого буржуа, из партии!
Сенсация, буря аплодисментов — пришлось самому Грегору как председателю вмешаться и указать, что исключение Гитлера из партии вне компетенции данного собрания; ганноверцам придется удовлетвориться более мягкими мерами: «Пусть Гитлер говорит что хочет, но и мы будем говорить что хотим — он ведь не папа римский!» Вслед за тем была принята ранее изложенная программа действий против королевских семей и многое другое из намеченного Штрассером, чего Гитлер никогда не мог ему забыть.
Это уже было открытое неповиновение: хвост преисполнился твердой решимости отхлестать собаку; собака же, когда ее отхлестали, даже не тявкнула. Когда Гитлер не обрушился на непокорных, словно тонна кирпича, граф прокаркал: «Он понял, что побит; теперь к руководству партией придет Штрассер — это лишь вопрос времени…» Но Рейнхольда это не убедило. «Интересно все-таки, что на уме у Гитлера? Готов биться об заклад, он еще всех нас удивит».
А у Гитлера на уме был митинг в Бамберге, далеко на юге, на котором было опрокинуто все, за что выступал Ганновер; и по окончании — Гитлер дружески обнимает милого старину Штрассера.
Вся эта история с собакой, «которая даже не тявкнула», напомнила Рейнхольду, старательно изучавшему Конан Дойля, о «собаке, которая не лаяла ночью» и тем дала Шерлоку Холмсу ключ к разгадке тайны.
— При всем моем уважении должен вам заметить, что вы совершенно не понимаете этого человека! Вы считали, что Гитлер должен либо уйти в глубокое подполье, либо повести борьбу не на жизнь, а на смерть, он же ничего не делает… Да разве я не предупреждал вас, что Гитлер видит на пять ходов вперед по сравнению с остальными?!
— Созыв митинга, на который с севера могли приехать лишь сам Штрассер да еще это ничтожество недоросток Геббельс, вряд ли можно назвать такой уж выдающейся хитростью, — сухо ответил Леповский. — Приходится лишь удивляться, что Штрассер так легко попался в капкан.
— Мой дорогой Ватсон, — граф в некотором изумлении воззрился на собеседника, услышав такое обращение, — вы упустили из виду одну существенную деталь: Гитлер понял, что это никакой не бунт в том смысле, что никто не собирается отнимать у него лидерство, а просто неуклюжая попытка сдвинуть все немного влево.
— Но…
— Да у Штрассера пороху на это не хватит. Он как Рем: тот просто плюнул, снял с себя командование штурмовиками и исчез за границу вместо того, чтобы велеть своим бандитам отправиться с Гитлером на прогулку, а вернуться без него. Все нацистские «лидеры» на одно лицо: они будут, как кошки, драться за второе место, но только Гитлер хочет быть первым. Я наблюдал когда-то такую скаковую лошадь: она бежала почти голова в голову с победителем, но не опережала его даже на полноздри.
— Должно быть, на этой лошади вы изрядно поиздержались, — буркнул Леповский.
— Так бы оно и вышло, если бы я не ставил на обеих… Но вернемся к Гитлеру. Склока по поводу политики партии в общем-то не имеет значения, зато значение имеет сообщение Грегора, этого чемпиона по выуживанию людей, которого сам Гитлер отправил на ловлю, о том, что в сетях полно рыбы и пора их вытаскивать, не то они лопнут.
— И тем не менее мне говорили, что в Бамберге о политической линии спорили до потери сознания, собственно, все время только об этом и говорили, пока не забаллотировали линию Штрассера.
— Политическая линия! — возмущенно фыркнул Рейнхольд. — Здесь-то и заложена вечная слабость Штрассера. Для Гитлера политика лишь средство возобладать над различными группировками; он отбросит ее, как только она будет ему не нужна. Он, как и вы, прекрасно понимал, что здесь Штрассер может произвести лучшее впечатление, чем он сам, вот почему он и послал сюда Штрассера, и вся прелесть в том, что пропагандировались-то здесь ультрарадикальные идеи Штрассера, которых он, Гитлер, никогда не разделял, поэтому, как только они сослужили свою службу и привлекли к партии орды обездоленных, Гитлер преспокойно может отречься от них, чтобы не напугать богачей. Нет, я вижу только одну перспективу для Грегора — вот так же без конца вспахивать и засевать новые и новые поля, с которых Гитлер будет собирать урожай, пока бедная рабочая лошадь не выдохнется и не исчезнет надобность в ее работе; тогда ее отправят на убой, как Людендорфа.
Граф Леповский молчал, раздумывая.
— Должно быть, это-то и углядели умные карие глазищи этого хромоногого Иуды: мне говорили, что он ни слова не произнес в Бамберге в поддержку своего хозяина и нынче совершенно предался Гитлеру.
— Геббельс себе на уме. Он говорит лишь тогда, когда уверен в аплодисментах, и скорее отрежет себе язык, чем станет защищать того, кто проигрывает.
Леповский молча отвернулся к печке и плюнул.
После перемирия, наспех сколоченного в Бамберге, где Гитлер обвил руками шею непокорного Штрассера, а брехун Геббельс даже онемел, Штрассер получил полную возможность говорить все, что ему заблагорассудится, лишь бы это приносило партии новые голоса, но вынужден был отказаться от каких-либо попыток диктовать партии линию поведения. В обмен Гитлер подтвердил Штрассеру, что он остается на севере главным официальным рупором Единой и Неделимой нацистской партии. Словом, сеть не порвалась и грандиозный улов Штрассера был благополучно вытащен на берег — Гитлером.
29
В ту осень Мэри решительно объявила, что желает спать, как все, наверху, поэтому пусть Гилберт сделает лифт, к тому же такой, которым она могла бы пользоваться без посторонней помощи. Рабочие бесконечно долго устанавливали его, только перед самой зимой он наконец заработал. К этому времени ноги Мэри стали почти как палки, зато руки и плечи налились и приобрели необычную силу. Над ее кроватью укрепили нечто вроде трапеции, с помощью которой Мэри могла сама приподниматься и выбрасываться из постели; вскоре руки и плечи ее стали сильными, как у обезьяны, так что хрупкая Полли теперь уклонялась от объятий матери.
Могучие руки помогали Мэри передвигаться в кресле на колесах быстрее любого пешего, поэтому никто не мог за ней поспеть. А сиделка — та просто теряла последние крохи разума. К декабрю Мэри обнаружила, что может в своем кресле даже подняться по пандусу и въехать в конюшню. Об этом своем достижении она никому не говорила, но ровно через год после падения с лошади она уже присутствовала в День подарков в Тоттерсдауне на сборе охотников. Церемониймейстер громко приветствовал «Храбрую даму, которая держится, как скала», сам же подумал (как и большинство собравшихся), что этому живому покойнику едва ли стоило приезжать на праздник; да и разнервничавшиеся лошади явно были того же мнения, особенно когда пандус кончился и кресло на колесах запрыгало по гравию Тоттерсдауна.
Итак, еще один год подошел к концу. Джереми написал, что ему не дают отпуска на рождество (он теперь именовался «постоянным представителем» при адмиралтействе, что избавляло его от пинков), но зато обещают отпустить на Новый год. В канун Нового года отец его служил всенощную и Джереми с Джоан ужинали в Мелтоне, решив проводить этот злополучный год вместе с Мэри, Огастином… и Гилбертом.
Первые четверо очень старались, чтобы все было хорошо, но пятый явно решил превратить новогоднюю встречу в весьма мрачное предприятие. Джереми принялся рассказывать про свой новый пост: он даже ночью должен находиться в пределах досягаемости по телефону — а вдруг ему и дежурному офицеру придется срочно продумать и отдать какой-то приказ в случае, например, если весь королевский флот вдруг перевернется в темноте или если бунтари вытащат главнокомандующего из кровати прямо в пижаме и повесят на нок-рее…
Могучие руки помогали Мэри передвигаться в кресле на колесах быстрее любого пешего, поэтому никто не мог за ней поспеть. А сиделка — та просто теряла последние крохи разума. К декабрю Мэри обнаружила, что может в своем кресле даже подняться по пандусу и въехать в конюшню. Об этом своем достижении она никому не говорила, но ровно через год после падения с лошади она уже присутствовала в День подарков в Тоттерсдауне на сборе охотников. Церемониймейстер громко приветствовал «Храбрую даму, которая держится, как скала», сам же подумал (как и большинство собравшихся), что этому живому покойнику едва ли стоило приезжать на праздник; да и разнервничавшиеся лошади явно были того же мнения, особенно когда пандус кончился и кресло на колесах запрыгало по гравию Тоттерсдауна.
Итак, еще один год подошел к концу. Джереми написал, что ему не дают отпуска на рождество (он теперь именовался «постоянным представителем» при адмиралтействе, что избавляло его от пинков), но зато обещают отпустить на Новый год. В канун Нового года отец его служил всенощную и Джереми с Джоан ужинали в Мелтоне, решив проводить этот злополучный год вместе с Мэри, Огастином… и Гилбертом.
Первые четверо очень старались, чтобы все было хорошо, но пятый явно решил превратить новогоднюю встречу в весьма мрачное предприятие. Джереми принялся рассказывать про свой новый пост: он даже ночью должен находиться в пределах досягаемости по телефону — а вдруг ему и дежурному офицеру придется срочно продумать и отдать какой-то приказ в случае, например, если весь королевский флот вдруг перевернется в темноте или если бунтари вытащат главнокомандующего из кровати прямо в пижаме и повесят на нок-рее…