Страница:
Ну почему он не поехал к Уэйдеми и не выложил им все напрямик? «Вы выставляете напоказ свое неверие и, однако же, имеете наглость приносить своего младенца к купели, да еще при этом опаздывать…» Да, но хорош священник-христианин, который из-за грехов родителей откажет младенцу в крещении! Ведь это таинство: святая вода и святое слово неизбежно приобщат этот никчемный плод Уэйдеми к телу Христову так же, как… как и сына архидьякона.
Викарий, конечно же, вспомнил о Джереми Дибдене, незадачливом друге Огастина. «Несчастный старик этот Дибден! — подумал он. — Даже новенькие гетры архидьякона едва ли могут доставить удовольствие, когда твой единственный сын, которого ты так хотел отдать церкви, спутался с этими Уэйдеми и стал прожженным атеистом. — И викарий с грустью вздохнул. — Нет, я все-таки должен выполнить свои обязанности и положиться на Всемогущего — уж Он сам найдет способ вернуть заблудшую овцу в свое стадо».
Так говорил себе старик викарий, рассеянно похлопывая по сутане в поисках исчезнувших часов (ждал он всего десять минут, хотя ему казалось, что прошел целый час).
Но тут он вспомнил: часы-то ведь не в сутане, а под ней — в брюках.
Добраться до брючных карманов, когда ты в сутане, бывает иногда непросто. Под конец пришлось викарию задрать сутану и стихарь до самых подмышек и, придерживая одежду одной рукой, другой продолжить поиски. Отлетела пуговица, державшая подтяжки, и в эту минуту позади раздался шум; викарий оглянулся и увидел обитателей Мелтон-Чейза во главе с этой католичкой нянькой, которая несла младенца на руках, и крестными, вырядившимися, точно на скачки в Эскоте!
Прибывшие остановились и молча, с трудом удерживаясь от смеха, воззрились на него — сутана и стихарь (совсем как занавес после первого акта фарса) стремительно скользнули вниз.
Наконец со всеми поучениями и наставлениями было покончено и новорожденная устами своих близких дала все необходимые обещания.
Викарий взял ее на руки. Няня поджала губы: этот неуклюжий старик наверняка изомнет все платьице, а ведь оно из хонитонских кружев, и ему больше ста лет (отец Мэрфи сказал ей, что она может пойти в эту церковь на крещение, если не будет слишком вслушиваться в то, что там говорят).
Викарий сказал:
— Нареките младенца!
И крестный пробормотал что-то нечленораздельное.
— Сьюзен-Аманда, — подсказала, пожалуй излишне громко, Мэри.
Викарий опустил взгляд на девочку — она зашевелилась и посмотрела на него широко раскрытыми, круглыми, как у котенка, глазами.
— Сьюзен-Аманда, нарекаю тебя во имя Отца… — Голос викария звучал молитвенно, даже подрагивал от любви к той, что лежала у него на руках. — …и Сына… — Капли воды упали на личико девочки, и она сморщилась. — …и Святого духа. Аминь.
Когда девочку в третий раз окропили водой, она заревела. Деревенские жители зашевелились, ибо они-то знали, что означал этот рев — из младенца изгоняли дьявола… Кое-кто даже инстинктивно взглянул на дверь северного придела, ибо именно через эту дверь дьявол должен уходить, а католичка няня, снова поджав губы, приняла крошку и стала расправлять смятые кружева. Ну разве это крещение!.. И все же это лучше, чем ничего. «Надо всегда надеяться на лучшее», — говорил ей отец Мэрфи.
Все это время Мэри стояла и крутила в пальцах носовой платок. Премерзкий обряд — на этот раз он показался ей даже хуже, чем когда крестили Полли. Как мог Гилберт хотеть такого?! «Это я ради деревенских, — сказал он ей. И добавил: — Зачем без надобности оскорблять чувства этого старого идиота? К тому же мы ведь все уже обсудили в тот раз, когда речь шла о Полли, и ты в конце концов согласилась, чтобы ее окрестили. Так стоит ли сейчас снова ворошить осиное гнездо?»
И пришлось атеистке Мэри спрятать в карман свои принципы. Но неужели Гилберту безразлично, что над его ребенком проделывают такую мерзость? «Да будет избавлен от гнева твоего» звучала как древнее заклинание от мстительных богов джунглей! Бедненькая моя крошечка!.. (Мэри так хотелось поцеловать малышку, но слишком много народа смотрело на нее.) «Зачата и рождена в грехе»? Что за грубая ложь, и к тому же нелепая: ведь при венчании же говорится…
Все-таки надо было ей вопреки мнению Гилберта пойти к викарию и откровенно сказать ему, что она думает! Ну, а дальше что? Глупый старик все равно ничего бы не понял.
Гилберт в брюках для торжественных церемоний и гетрах, положив цилиндр впереди себя на скамью (поскольку родилась девочка, он был лишь в смокинге, а не во фраке), стоял у колонны и разглаживал перчатки. «Все прошло отлично, — подумал он. — Значит, это дело, слава богу, можно считать законченным, теперь вернемся к более серьезным вещам… Внимание, приближается викарий!» Гилберт прекрасно знал, что священнику в подобных случаях надо сказать несколько добрых слов:
— Ах, мой дорогой викарий! Надеюсь…
«Я должен верить, что Он найдет свои пути и способы…» — подумал викарий, расставаясь с Гилбертом после беседы, которую он, насколько позволяли приличия, постарался сократить. А очутившись у себя в ризнице, сразу опустился на колени и стал молиться о малютке (торопливо, наспех, ибо его пригласили на чай, а опаздывать не годилось).
Многое могло решиться этим летом 1924 года для подающего надежды государственного деятеля-либерала, к чьему голосу начали наконец прислушиваться в провинциальных советах партии, и у Гилберта в связи с этим была куча забот. Лейбористы, находившиеся у власти, почти не пытались приостановить рост безработицы: Макдональд был слишком занят тем, чтобы с помощью Дауэса заставить Эррио уйти из Рура, а Понсонби заговаривал зубы Раковскому. В этих условиях сторожевые псы либерализма считали, что они могут кусать обе стороны (а заодно и друг друга), но теперь настало время решать, по какому вопросу отказать правительству в поддержке, чтобы лейбористы очутились в меньшинстве и их кабинет рухнул. Тогда будут назначены новые выборы (третьи за последние два года), и если наметить правильную программу, то либералы могут вернуть себе голоса этого заблудшего рабочего класса…
Естественно, Гилберт надеялся выдвинуться, а потому у него просто не было времени разбираться в странностях Огастина да еще волноваться по поводу него. Однако есть обязанности, которые так просто с плеч не сбросишь… Как-никак это брат твоей жены (так написано в Биографическом справочнике), и, если он попал в беду, ты не можешь стоять в стороне.
Гилберт мысленно перебрал «преступления» этого шалопая. Оскорбил своих немецких родственников, уехав без единого слова, даже не попрощавшись; всю зиму болтался в Париже среди этого сброда, артистической богемы, а потом вдруг исчез, чем напугал нас всех до потери сознания. А теперь это беспардонное, ничего не говорящее письмо, в котором нет ни намека на его местопребывание, если не считать штемпеля Сэг-Харбора и упоминания про какой-то паром… И ни слова о том, где он был последние четыре месяца, почему вдруг отправился в Америку, каковы его планы. Разве не ясно, что такая тщательная мистификация может объясняться лишь тем, что человек замешан в чем-то крайне неблаговидном или связался с кем не следует?
Там, в Штатах, где у Огастина нет никакого положения в обществе… К тому же в Штатах так легко оказаться нарушителем закона, а уж иностранцу и подавно (достаточно, например, купить железнодорожный билет на дальнее расстояние в дамский вагон или взяться за преподавание латыни в Техасе); в этом злачном краю молодому человеку ничего не стоит попасть в прескверные руки, если он один и не с кем посоветоваться…
В Географическом справочнике значилось, что Сэг-Харбор находится в дальнем конце Лонг-Айленда, следовательно, «паром», о котором говорит Огастин, ходит в Нью-Лондон. Надо будет сейчас по пути домой выложить все Мэри напрямик, и, уж конечно, она не станет противиться! Это же совершенно очевидно, что в интересах самого молодого человека следует что-то предпринять!
5
6
Викарий, конечно же, вспомнил о Джереми Дибдене, незадачливом друге Огастина. «Несчастный старик этот Дибден! — подумал он. — Даже новенькие гетры архидьякона едва ли могут доставить удовольствие, когда твой единственный сын, которого ты так хотел отдать церкви, спутался с этими Уэйдеми и стал прожженным атеистом. — И викарий с грустью вздохнул. — Нет, я все-таки должен выполнить свои обязанности и положиться на Всемогущего — уж Он сам найдет способ вернуть заблудшую овцу в свое стадо».
Так говорил себе старик викарий, рассеянно похлопывая по сутане в поисках исчезнувших часов (ждал он всего десять минут, хотя ему казалось, что прошел целый час).
Но тут он вспомнил: часы-то ведь не в сутане, а под ней — в брюках.
Добраться до брючных карманов, когда ты в сутане, бывает иногда непросто. Под конец пришлось викарию задрать сутану и стихарь до самых подмышек и, придерживая одежду одной рукой, другой продолжить поиски. Отлетела пуговица, державшая подтяжки, и в эту минуту позади раздался шум; викарий оглянулся и увидел обитателей Мелтон-Чейза во главе с этой католичкой нянькой, которая несла младенца на руках, и крестными, вырядившимися, точно на скачки в Эскоте!
Прибывшие остановились и молча, с трудом удерживаясь от смеха, воззрились на него — сутана и стихарь (совсем как занавес после первого акта фарса) стремительно скользнули вниз.
Наконец со всеми поучениями и наставлениями было покончено и новорожденная устами своих близких дала все необходимые обещания.
Викарий взял ее на руки. Няня поджала губы: этот неуклюжий старик наверняка изомнет все платьице, а ведь оно из хонитонских кружев, и ему больше ста лет (отец Мэрфи сказал ей, что она может пойти в эту церковь на крещение, если не будет слишком вслушиваться в то, что там говорят).
Викарий сказал:
— Нареките младенца!
И крестный пробормотал что-то нечленораздельное.
— Сьюзен-Аманда, — подсказала, пожалуй излишне громко, Мэри.
Викарий опустил взгляд на девочку — она зашевелилась и посмотрела на него широко раскрытыми, круглыми, как у котенка, глазами.
— Сьюзен-Аманда, нарекаю тебя во имя Отца… — Голос викария звучал молитвенно, даже подрагивал от любви к той, что лежала у него на руках. — …и Сына… — Капли воды упали на личико девочки, и она сморщилась. — …и Святого духа. Аминь.
Когда девочку в третий раз окропили водой, она заревела. Деревенские жители зашевелились, ибо они-то знали, что означал этот рев — из младенца изгоняли дьявола… Кое-кто даже инстинктивно взглянул на дверь северного придела, ибо именно через эту дверь дьявол должен уходить, а католичка няня, снова поджав губы, приняла крошку и стала расправлять смятые кружева. Ну разве это крещение!.. И все же это лучше, чем ничего. «Надо всегда надеяться на лучшее», — говорил ей отец Мэрфи.
Все это время Мэри стояла и крутила в пальцах носовой платок. Премерзкий обряд — на этот раз он показался ей даже хуже, чем когда крестили Полли. Как мог Гилберт хотеть такого?! «Это я ради деревенских, — сказал он ей. И добавил: — Зачем без надобности оскорблять чувства этого старого идиота? К тому же мы ведь все уже обсудили в тот раз, когда речь шла о Полли, и ты в конце концов согласилась, чтобы ее окрестили. Так стоит ли сейчас снова ворошить осиное гнездо?»
И пришлось атеистке Мэри спрятать в карман свои принципы. Но неужели Гилберту безразлично, что над его ребенком проделывают такую мерзость? «Да будет избавлен от гнева твоего» звучала как древнее заклинание от мстительных богов джунглей! Бедненькая моя крошечка!.. (Мэри так хотелось поцеловать малышку, но слишком много народа смотрело на нее.) «Зачата и рождена в грехе»? Что за грубая ложь, и к тому же нелепая: ведь при венчании же говорится…
Все-таки надо было ей вопреки мнению Гилберта пойти к викарию и откровенно сказать ему, что она думает! Ну, а дальше что? Глупый старик все равно ничего бы не понял.
Гилберт в брюках для торжественных церемоний и гетрах, положив цилиндр впереди себя на скамью (поскольку родилась девочка, он был лишь в смокинге, а не во фраке), стоял у колонны и разглаживал перчатки. «Все прошло отлично, — подумал он. — Значит, это дело, слава богу, можно считать законченным, теперь вернемся к более серьезным вещам… Внимание, приближается викарий!» Гилберт прекрасно знал, что священнику в подобных случаях надо сказать несколько добрых слов:
— Ах, мой дорогой викарий! Надеюсь…
«Я должен верить, что Он найдет свои пути и способы…» — подумал викарий, расставаясь с Гилбертом после беседы, которую он, насколько позволяли приличия, постарался сократить. А очутившись у себя в ризнице, сразу опустился на колени и стал молиться о малютке (торопливо, наспех, ибо его пригласили на чай, а опаздывать не годилось).
Многое могло решиться этим летом 1924 года для подающего надежды государственного деятеля-либерала, к чьему голосу начали наконец прислушиваться в провинциальных советах партии, и у Гилберта в связи с этим была куча забот. Лейбористы, находившиеся у власти, почти не пытались приостановить рост безработицы: Макдональд был слишком занят тем, чтобы с помощью Дауэса заставить Эррио уйти из Рура, а Понсонби заговаривал зубы Раковскому. В этих условиях сторожевые псы либерализма считали, что они могут кусать обе стороны (а заодно и друг друга), но теперь настало время решать, по какому вопросу отказать правительству в поддержке, чтобы лейбористы очутились в меньшинстве и их кабинет рухнул. Тогда будут назначены новые выборы (третьи за последние два года), и если наметить правильную программу, то либералы могут вернуть себе голоса этого заблудшего рабочего класса…
Естественно, Гилберт надеялся выдвинуться, а потому у него просто не было времени разбираться в странностях Огастина да еще волноваться по поводу него. Однако есть обязанности, которые так просто с плеч не сбросишь… Как-никак это брат твоей жены (так написано в Биографическом справочнике), и, если он попал в беду, ты не можешь стоять в стороне.
Гилберт мысленно перебрал «преступления» этого шалопая. Оскорбил своих немецких родственников, уехав без единого слова, даже не попрощавшись; всю зиму болтался в Париже среди этого сброда, артистической богемы, а потом вдруг исчез, чем напугал нас всех до потери сознания. А теперь это беспардонное, ничего не говорящее письмо, в котором нет ни намека на его местопребывание, если не считать штемпеля Сэг-Харбора и упоминания про какой-то паром… И ни слова о том, где он был последние четыре месяца, почему вдруг отправился в Америку, каковы его планы. Разве не ясно, что такая тщательная мистификация может объясняться лишь тем, что человек замешан в чем-то крайне неблаговидном или связался с кем не следует?
Там, в Штатах, где у Огастина нет никакого положения в обществе… К тому же в Штатах так легко оказаться нарушителем закона, а уж иностранцу и подавно (достаточно, например, купить железнодорожный билет на дальнее расстояние в дамский вагон или взяться за преподавание латыни в Техасе); в этом злачном краю молодому человеку ничего не стоит попасть в прескверные руки, если он один и не с кем посоветоваться…
В Географическом справочнике значилось, что Сэг-Харбор находится в дальнем конце Лонг-Айленда, следовательно, «паром», о котором говорит Огастин, ходит в Нью-Лондон. Надо будет сейчас по пути домой выложить все Мэри напрямик, и, уж конечно, она не станет противиться! Это же совершенно очевидно, что в интересах самого молодого человека следует что-то предпринять!
5
Обувь на крестном отце и матери оказалась мало пригодной для хождения по траве, поэтому Триветт повез их в «даймлере» кружным путем по дороге, а Гилберт с Мэри отправились домой пешком через парк. Гилберт — в цилиндре, подчеркивавшем упрямую линию его подбородка и одновременно скрывавшем взволнованные глаза, ибо он внутренне готовил себя к предстоящему разговору; Мэри — со шляпой, украшенной цветами, в руке, медно-рыжие локоны подставлены солнцу, губы упрямо сжаты.
— Кстати, насчет твоего братца, — произнес наконец Гилберт (просто противно, до чего она порой похожа на этого своего братца). — Я, пожалуй, попрошу Форин офис, не поднимая шума, связаться с нашим посольством.
— Только так, чтоб это ему не повредило! — воскликнула, тотчас встревожившись, Мэри.
— Эсме Ховард — наш новый представитель в Вашингтоне. Ховард — это душа…
— А вдруг это приведет к нежелательным последствиям? Лучше бы поостеречься.
— Я чрезвычайно опасаюсь, как бы мальчик не попал в серьезную переделку, куда более серьезную, чем он может предполагать. Ведь это же твой брат, и я себе этого никогда не прощу, — вполне искренне возразил Гилберт.
— Ему уже двадцать четыре года, он не ребенок.
Гилберт передернул плечами.
— Я бы сам помчался ему на помощь, если бы не…
— Но почему не предоставить его самому себе — он, кажется, именно этого и хочет!
В густой летней тени огромного дуба стояла маленькая пегая лошадка Полли (подарок Огастина) — стояла на трех ногах, подняв в воздух четвертую и отмахиваясь от мух хвостом. Она заржала при их приближении, и Мэри остановилась взглянуть, все ли с ней в порядке. Тем временем Гилберт продолжал:
— Я бы сам помчался к нему, но ты прекрасно понимаешь, дорогая, что в этот критический момент без меня здесь не обойтись, верно? А Джереми не стоит посылать — слишком он несерьезный, слишком неопытный. — (Джереми ведь уже посылали во Францию, когда его друг исчез с горизонта, но это ничего не дало.) — Потому я и предлагаю…
— Нет, ты только взгляни на его ноги! — с возмущением перебила его Мэри. — Право же, придется избавиться от этого кузнеца — он безнадежен!
Среди безупречной парковой лужайки стоял один-единственный чертополох, и надо было видеть, как Гилберт вдруг ринулся на лужайку — это при гетрах-то и всем прочем — и точно рассчитанным ударом ноги отсек ему макушку.
Теперь они говорили о разных разностях (хотя оба были настороже), пока не достигли прохлады и сумрака тисовой аллеи, куда не проникал даже запах роз, пышно цветущих неподалеку. Тут Гилберт попробовал подойти к делу с другой стороны. В письме Огастина ни слова не говорится о том, что он намерен вернуться, — как же быть с его поместьем? Его поверенный в Уэльсе — человек вроде приличный, но уже старый, а ведь этак поместье недолго и запустить!
— Но Огастина наверняка несложно будет найти, ведь на его письме есть почтовый штемпель. Паром, о котором он упоминает, видимо, ходит в Нью-Лондон, следовательно, он мог ехать на нем в Бар-Харбор, или Ньюпорт, или, может быть, в Марблхед — в такое время года не так уж много мест, куда можно поехать. А все эти курорты, где летом отдыхают сливки общества, сейчас кишмя кишат посольскими служащими… — Не может Мэри не понимать, что, чем скорее посольство зацепит ее братца, тем для него же будет лучше!
Но и на этот раз Мэри не сказала ничего. «Гилберт сейчас как на иголках, — думала она, — ему до смерти хочется получить пост в будущем правительстве либералов, и он боится, как бы мой брат не выкинул чего-нибудь и не скомпрометировал его…» Мэри куда яснее самого Гилберта понимала, что таилось за его внезапно вспыхнувшей заботой об Огастине, ибо Гилберт не позволял недостойным соображениям всплывать на поверхность даже в самых темных закоулках его ума, «натренированного, — как сказал однажды злопыхатель Джереми, — видеть во всех лишь наилучшие задатки, начиная, естественно, с самого себя!»
Итак, супруги вернулись домой, как это ни грустно, в состоянии некоторого разлада. («С Мэри стало так трудно…»; «Гилберт стал такой вздорный…») Над садовой калиткой, увитой знаменитой мелтонской поздней глицинией с желтовато-белыми цветами, гудели пчелы, и одна из них укусила Гилберта в шею, чем и отвлекла на время внимание супругов от волновавшей их проблемы.
Сразу после чая Мэри поднялась к себе в спальню. В шесть часов ей принесли кормить малышку, и, хотя Полли уже пора было готовиться ко сну, она тоже пришла (это хорошо, что Полли проявляет интерес к сестричке).
— Завтра мой день роздения! — заявила Полли.
— Рождения, детка, — поправила ее няня и хрустнула накрахмаленным передником. — Вы уже достаточно взрослая и должны говорить правильно: ведь вам завтра исполнится…
— А я все видела! — победоносно выкрикнула Полли, перебивая ее. — Шесть штук — вот их было сколько!
— Ах ты маленькая востроглазка! — сказала няня. (Дело в том, что Полли застигла ее в тот момент, когда она доставала цветные свечи для будущего торта в честь новорожденной, которые Минта должна была отнести на кухню.)
Мэри расстегнула платье, приложила жадный маленький ротик к соску, и ротик сразу засосал.
— Кого же ты пригласила на свой день рождения, милочка? — спросила она Полли.
— Только собачек, — решительно заявила та.
— Что?! И вы не пригласили ни миссис Уинтер, ни мистера Уонтиджа?! — удивилась няня.
— Нет, их я, конечно, пригласила! Но больше никого — только собачек.
— И даже батюшку с матушкой не пригласили, мисс Полли?
Полли в изумлении подняла на няню глаза — как можно задавать такие глупые вопросы? — и даже не потрудилась ответить. Лишь после долгой паузы произнесла:
— Как бы я хотела, чтобы Гастин приехал! — и глубоко вздохнула. Огастин до сих пор был главным действующим лицом на всех днях рождения у Полли.
Чувствуя, как присосался к груди жадный маленький ротик Сьюзен, Мэри словно впала в оцепенение, и, хотя мозг ее все больше заволакивало туманом, мыслями она (как и Полли) обратилась к далекому Огастину.
Господи, что он такое задумал? Вот и в последнем письме — опять ничего, да и вообще, с тех пор как он уехал за границу, ни разу ничего толком о себе не написал. В письмах из Парижа рассуждал лишь об искусстве — и ни слова о том, почему вдруг покинул Германию!
Он, видно, в самом деле помешался на искусстве: модернизм, формализм, Самозначимая Форма — вся эта заумь, о которой пишет Клайв Белл. Сезанн, поздний Ван-Гог, маленький Ренуар, Пикабия — он столько всего накупил! А эти совсем уж свихнувшиеся оригиналы — те, кого даже он называет «дикими», — все эти кубисты и прочие… хоть он и признает, что ничего не понимает в их работах, а все-таки продолжал крутиться вокруг них, как мотылек вокруг пламени! А сколько было восторгов, когда он увидел Дерена где-то в кафе, не говоря уже о том, что было, когда он встретился с Матиссом…
Огастин надеялся познакомиться с некоей «мисс Стайн», у которой собирались все эти фанатики, но, судя по всему, из этого так ничего и не вышло, ибо в последнем письме из Парижа он сообщал, что срочно уезжает в Сен-Мало (какой-то молодой французский поэт, который там живет, вроде бы обещал свозить его в Динар к тому знаменитому кубисту). Огастин ринулся в Сен-Мало, даже не выяснив, живет ли Пикассо в Динаре (а он в этом году там не жил, что уже позже установил Джереми), а потом, то есть после Сен-Мало, он исчез!
Мэри переложила Сьюзен к другой груди.
Любимый брат… Любимый муж… Бедняжка Мэри так любила обоих, так ими восторгалась, а они только и знают принижать друг друга и в своем усердии зашли так далеко, что Мэри давно оставила надежду примирить их. Гилберт, видимо, боится, что Огастин может кончить тюрьмой — конечно, американской тюрьмой — и потом попадет во все американские газеты! Милый, славный Гилберт, когда речь идет об ее брате, он становится просто карикатурно смешон!..
Так или иначе, Огастин явно хочет, чтобы вокруг его особы поменьше было шума, и надо во что бы то ни стало остановить Гилберта!
Мысль эта своей непреложностью так поразила Мэри, что она чуть не объявила вслух о своем намерении, ток молока у нее от волнения прекратился, и Сьюзен издала отчаянный рев.
— Кстати, насчет твоего братца, — произнес наконец Гилберт (просто противно, до чего она порой похожа на этого своего братца). — Я, пожалуй, попрошу Форин офис, не поднимая шума, связаться с нашим посольством.
— Только так, чтоб это ему не повредило! — воскликнула, тотчас встревожившись, Мэри.
— Эсме Ховард — наш новый представитель в Вашингтоне. Ховард — это душа…
— А вдруг это приведет к нежелательным последствиям? Лучше бы поостеречься.
— Я чрезвычайно опасаюсь, как бы мальчик не попал в серьезную переделку, куда более серьезную, чем он может предполагать. Ведь это же твой брат, и я себе этого никогда не прощу, — вполне искренне возразил Гилберт.
— Ему уже двадцать четыре года, он не ребенок.
Гилберт передернул плечами.
— Я бы сам помчался ему на помощь, если бы не…
— Но почему не предоставить его самому себе — он, кажется, именно этого и хочет!
В густой летней тени огромного дуба стояла маленькая пегая лошадка Полли (подарок Огастина) — стояла на трех ногах, подняв в воздух четвертую и отмахиваясь от мух хвостом. Она заржала при их приближении, и Мэри остановилась взглянуть, все ли с ней в порядке. Тем временем Гилберт продолжал:
— Я бы сам помчался к нему, но ты прекрасно понимаешь, дорогая, что в этот критический момент без меня здесь не обойтись, верно? А Джереми не стоит посылать — слишком он несерьезный, слишком неопытный. — (Джереми ведь уже посылали во Францию, когда его друг исчез с горизонта, но это ничего не дало.) — Потому я и предлагаю…
— Нет, ты только взгляни на его ноги! — с возмущением перебила его Мэри. — Право же, придется избавиться от этого кузнеца — он безнадежен!
Среди безупречной парковой лужайки стоял один-единственный чертополох, и надо было видеть, как Гилберт вдруг ринулся на лужайку — это при гетрах-то и всем прочем — и точно рассчитанным ударом ноги отсек ему макушку.
Теперь они говорили о разных разностях (хотя оба были настороже), пока не достигли прохлады и сумрака тисовой аллеи, куда не проникал даже запах роз, пышно цветущих неподалеку. Тут Гилберт попробовал подойти к делу с другой стороны. В письме Огастина ни слова не говорится о том, что он намерен вернуться, — как же быть с его поместьем? Его поверенный в Уэльсе — человек вроде приличный, но уже старый, а ведь этак поместье недолго и запустить!
— Но Огастина наверняка несложно будет найти, ведь на его письме есть почтовый штемпель. Паром, о котором он упоминает, видимо, ходит в Нью-Лондон, следовательно, он мог ехать на нем в Бар-Харбор, или Ньюпорт, или, может быть, в Марблхед — в такое время года не так уж много мест, куда можно поехать. А все эти курорты, где летом отдыхают сливки общества, сейчас кишмя кишат посольскими служащими… — Не может Мэри не понимать, что, чем скорее посольство зацепит ее братца, тем для него же будет лучше!
Но и на этот раз Мэри не сказала ничего. «Гилберт сейчас как на иголках, — думала она, — ему до смерти хочется получить пост в будущем правительстве либералов, и он боится, как бы мой брат не выкинул чего-нибудь и не скомпрометировал его…» Мэри куда яснее самого Гилберта понимала, что таилось за его внезапно вспыхнувшей заботой об Огастине, ибо Гилберт не позволял недостойным соображениям всплывать на поверхность даже в самых темных закоулках его ума, «натренированного, — как сказал однажды злопыхатель Джереми, — видеть во всех лишь наилучшие задатки, начиная, естественно, с самого себя!»
Итак, супруги вернулись домой, как это ни грустно, в состоянии некоторого разлада. («С Мэри стало так трудно…»; «Гилберт стал такой вздорный…») Над садовой калиткой, увитой знаменитой мелтонской поздней глицинией с желтовато-белыми цветами, гудели пчелы, и одна из них укусила Гилберта в шею, чем и отвлекла на время внимание супругов от волновавшей их проблемы.
Сразу после чая Мэри поднялась к себе в спальню. В шесть часов ей принесли кормить малышку, и, хотя Полли уже пора было готовиться ко сну, она тоже пришла (это хорошо, что Полли проявляет интерес к сестричке).
— Завтра мой день роздения! — заявила Полли.
— Рождения, детка, — поправила ее няня и хрустнула накрахмаленным передником. — Вы уже достаточно взрослая и должны говорить правильно: ведь вам завтра исполнится…
— А я все видела! — победоносно выкрикнула Полли, перебивая ее. — Шесть штук — вот их было сколько!
— Ах ты маленькая востроглазка! — сказала няня. (Дело в том, что Полли застигла ее в тот момент, когда она доставала цветные свечи для будущего торта в честь новорожденной, которые Минта должна была отнести на кухню.)
Мэри расстегнула платье, приложила жадный маленький ротик к соску, и ротик сразу засосал.
— Кого же ты пригласила на свой день рождения, милочка? — спросила она Полли.
— Только собачек, — решительно заявила та.
— Что?! И вы не пригласили ни миссис Уинтер, ни мистера Уонтиджа?! — удивилась няня.
— Нет, их я, конечно, пригласила! Но больше никого — только собачек.
— И даже батюшку с матушкой не пригласили, мисс Полли?
Полли в изумлении подняла на няню глаза — как можно задавать такие глупые вопросы? — и даже не потрудилась ответить. Лишь после долгой паузы произнесла:
— Как бы я хотела, чтобы Гастин приехал! — и глубоко вздохнула. Огастин до сих пор был главным действующим лицом на всех днях рождения у Полли.
Чувствуя, как присосался к груди жадный маленький ротик Сьюзен, Мэри словно впала в оцепенение, и, хотя мозг ее все больше заволакивало туманом, мыслями она (как и Полли) обратилась к далекому Огастину.
Господи, что он такое задумал? Вот и в последнем письме — опять ничего, да и вообще, с тех пор как он уехал за границу, ни разу ничего толком о себе не написал. В письмах из Парижа рассуждал лишь об искусстве — и ни слова о том, почему вдруг покинул Германию!
Он, видно, в самом деле помешался на искусстве: модернизм, формализм, Самозначимая Форма — вся эта заумь, о которой пишет Клайв Белл. Сезанн, поздний Ван-Гог, маленький Ренуар, Пикабия — он столько всего накупил! А эти совсем уж свихнувшиеся оригиналы — те, кого даже он называет «дикими», — все эти кубисты и прочие… хоть он и признает, что ничего не понимает в их работах, а все-таки продолжал крутиться вокруг них, как мотылек вокруг пламени! А сколько было восторгов, когда он увидел Дерена где-то в кафе, не говоря уже о том, что было, когда он встретился с Матиссом…
Огастин надеялся познакомиться с некоей «мисс Стайн», у которой собирались все эти фанатики, но, судя по всему, из этого так ничего и не вышло, ибо в последнем письме из Парижа он сообщал, что срочно уезжает в Сен-Мало (какой-то молодой французский поэт, который там живет, вроде бы обещал свозить его в Динар к тому знаменитому кубисту). Огастин ринулся в Сен-Мало, даже не выяснив, живет ли Пикассо в Динаре (а он в этом году там не жил, что уже позже установил Джереми), а потом, то есть после Сен-Мало, он исчез!
Мэри переложила Сьюзен к другой груди.
Любимый брат… Любимый муж… Бедняжка Мэри так любила обоих, так ими восторгалась, а они только и знают принижать друг друга и в своем усердии зашли так далеко, что Мэри давно оставила надежду примирить их. Гилберт, видимо, боится, что Огастин может кончить тюрьмой — конечно, американской тюрьмой — и потом попадет во все американские газеты! Милый, славный Гилберт, когда речь идет об ее брате, он становится просто карикатурно смешон!..
Так или иначе, Огастин явно хочет, чтобы вокруг его особы поменьше было шума, и надо во что бы то ни стало остановить Гилберта!
Мысль эта своей непреложностью так поразила Мэри, что она чуть не объявила вслух о своем намерении, ток молока у нее от волнения прекратился, и Сьюзен издала отчаянный рев.
6
В душной полуночной тьме назойливый писк комара звучал все пронзительнее и звонче по мере того, как комар приближался к лежавшей на подушке голове. Звук этот проник в сознание Огастина — он заворочался и проснулся, успев все-таки опередить нахала, собиравшегося полакомиться за счет его уха.
Во сне Огастина мучил кошмар: его выталкивали на сцену, где шла незнакомая пьеса, в которой ему предстояло играть какую-то роль, а что надо говорить и делать, должен был подсказать ему суфлер. Сейчас, проснувшись, он подумал о том, что сон этот довольно точно отвечает состоянию, в котором он находился последние четыре месяца между пребыванием в Сен-Мало и приездом сюда, ибо у него никогда не было намерения стать отщепенцем и он понятия не имел, как себя в этой роли вести…
Поздним вечером он прогуливался по набережным Сен-Мало, законопослушный молодой человек, которого несчастная любовь гнала из страны в страну… И вдруг — провал, полное отключение памяти и сознания, пока ушей его не коснулся некий ритмически повторявшийся звук: буль-буль-хлоп, буль-буль-хлоп, словно вода перекатывается в кромешной тьме, и такое чувство, будто его заносит на больших качелях вверх, потом низвергает вниз (и он вместе с ними то выныривал из бездонной пропасти, то вновь погружался в нее). И в самом деле все вокруг качалось и перекатывалось, сливаясь и смешиваясь во тьме с перекатывавшейся в его желудке и голове болью. Грохот и холод, запах смолы и трюмной воды, обдававший его вместе с запахом дохлых крыс, и хорошо смазанных пулеметов, и открытых банок с краской, и блевотины, в которой он лежал. Где-то над головой слышно, как что-то твердое, металлическое стучит по дереву. Боль, и непереносимый холод, и полный провал в сознании: он что, все еще в Париже? А если нет, то где? И никого рядом в этом грохоте, в тьме, если не считать окотившейся кошки…
Короче, английского милорда огрели по голове, охотясь за его толстым кошельком, и сбросили с набережной в первый попавшийся трюм, а трюм этот через несколько минут задраили, поскольку корабль готовился к отплытию; так он и остался лежать, без денег и без паспорта, в недрах шхуны, занимавшейся контрабандой. К тому времени, когда Огастин пришел в себя, они уже были возле острова Сезамбр, а когда его нашли — далеко за Усаном.
Жаждоутоляющий груз, который везли на «Элис Мей», находился в главном трюме, в центральной части корабля; Огастин же был в носовом трюме, где лежало лишь всякое запасное оборудование (включая оружие, которое может понадобиться контрабандистам, когда они прибудут на место, а также кранцы и канаты, задержавшие падение Огастина, когда портовый бандит сбросил его вниз). Если бы не стали искать кошку, которую все на судне любили, Огастина бы так и не обнаружили — даже за Усаном.
Капитан был кокни из Лондона, а помощник из Гулля — нежная парочка старых друзей, которые весь день подзадоривали друг друга, так что команда в лежку лежала от хохота, слушая их шуточки и обмен любезностями, совсем как между цирковыми эксцентриками, но держали они корабль в руках не менее умело, чем скрипач — скрипку, и заставляли плясать матросов под свою дудку с такой же легкостью, с какой флейтист выводит рулады на своем инструменте.
Обнаружив на борту непрошеного пассажира с проломленным черепом и не имея возможности высадить его на берег и таким образом от него избавиться, они решили использовать Огастина и сделать из него — по мере сил — хорошего моряка-контрабандиста. Наверно, им еще ни разу не приходилось обкатывать такого человека, как Огастин, но они сразу подобрали к нему верный ключ. Как только он поднялся на ноги и был в состоянии выполнять легкую работу (хотя шов на затылке — а зашита рана была ниткой, которой латают паруса, — еще не зажил и у него все еще двоилось в глазах), «морские волки» принялись его поддразнивать, потешаться над ним, как они это проделывали друг с другом. Ему ни разу не удалось определить, когда капитан с помощником валяли дурака, а когда говорили всерьез; это не облегчало для него познания жизни на море, зато не оставляло времени для размышлений (а это и было их главной целью, как он теперь понял).
Они вовсе не старались от него скрыть, что занимаются контрабандой и смотрят на сухой закон как на злодея из низкопробной комедии — такого любому добропорядочному человеку хочется засадить за решетку; к тому же никакого нарушения закона тут нет (объяснили они ему) — надо только стать на якорь вне территориальных вод и продать груз перекупщикам, а там уж их забота, как его переправить на берег. Ну и, конечно, контрабанда — золотое дно…
Пароходы могут шлепать по океану более или менее напрямик, а парусному судну, идущему на запад, лучше сделать петлю в тысячу миль, чем пересекать северные воды, где всегда встречный ветер, поэтому надо спускаться южнее, ловить пассат. Вот каким образом шхуна, направлявшаяся вместе со своим грузом и Огастином к берегам Лонг-Айленда, очутилась в морях, где воды были более зелеными и голубыми, более голубовато-зелеными и зеленовато-голубыми, чем даже на полотнах Писсарро, которые Огастин видел в Париже; аметистовые волны отливали тут бирюзой и сверкали изумрудом, порой в них появлялись золотые блестки, а порой они вздымались снежно-белыми торосами. Неделю за неделей по ночам звезды медленно плыли справа налево и слева направо мимо воздетой вверх, как перст, стеньги, а внизу, за плоской кормой шхуны, в отбрасываемой ею тени струился по чернильной черноте искрящийся хвост. На заре солнце вдруг выплывало из моря и загоралось за кормой, точно глаз прожектора; днем оно висело, слепящее, над головой, и в волнах, убегающих из-под носа, плясали мириады маленьких солнц. А над палубой радугой нависали брызги, и дул прохладный бриз… И однако же жизнь на море отнюдь не была сплошным праздником: как только контрабандисты убедились, что Огастин будет плясать под их дудку наравне со всеми остальными, они заставили его натягивать паруса, точно он простой матрос, определять путь по звездам, точно он помощник капитана, вести учет, точно он приемщик грузов, а также стряпать, когда повар свалился в белой горячке.
Страшнее всего было в первый раз на рее марселя — хуже может быть только в аду, ибо сначала надо взобраться по выбленкам на самый верх, потом оттолкнуться от ствола мачты ногами и повиснуть на канате; перед тобой на уровне груди вздымается и опускается рея, но руки у тебя заняты инструментами, так что держаться ты не можешь, разве что прижмешься к ней сведенным от страха животом, зная, что если не удержишь равновесия и перекувырнешься, то полетишь вниз с высоты в восемьдесят футов и голова твоя расколется, как яичная скорлупа. Все сводится, конечно, к проблеме равновесия, и балансировать даже приятно, когда тебя учит этому на полу хорошая няня или гувернантка, а вот когда Огастин в тот первый раз очутился наверху и у него от высоты закружилась голова, то он чуть не упал и не расшибся насмерть от одного лишь страха.
У берегов Джерси погода, все время благоприятствовавшая им, изменилась. Ветер подул с юга, принеся с собой летние туманы, так что теперь им приходилось продвигаться вслепую вдоль подводного ущелья, по которому река Гудзон продолжает свой путь в океане. Теперь они ночью шли без света и, несмотря на туман, не давали гудков и не звонили в колокол, а молча проскальзывали мимо ярко освещенных, гудящих судов, открыто следовавших в Нью-Йорк.
Однажды четырехтрубный эсминец, недавно превращенный в судно береговой охраны, вдруг возник перед ними в ночном тумане — все огни на нем были потушены, только искры летели из труб. И шхуна внезапно очутилась в водах, кишмя кишевших судами, но только и на их судне, и на шнырявших вокруг судах берегового охранения царила тишина и огни, невзирая на темноту и туман, были потушены. А ведь это был лишь самый край владений «Ромовых пиратов» — пояса почти неподвижных судов, покачивавшихся от одного края горизонта до другого в двенадцати милях от берега; они стояли так круглый год, слепые и притихшие, в кромешной тьме, упираясь носом в корму соседа, протянувшись цепочкой от Флориды до штата Мэн, одни на якоре, другие дрейфуя на волнах — паруса убраны, команда словно поражена параличом (сверху, с наблюдательного поста, даже трудно понять, какое судно стоит на якоре, а какое дрейфует). Здесь можно было встретить суда под всеми флагами, кроме американского, суда всех возрастов и классов, парусные, паровые и дизельные, одни — перезревшие, как груши, и совсем негодные для плавания, другие — новенькие, как мечта, и все нагруженные спиртным до самых шпигатов.
Если не считать вечной угрозы столкновения, опасность здесь грозила не столько от Закона, сколько от пиратов-налетчиков, появлявшихся на быстроходных судах, снабженных скорострельным оружием. Вот от этих уже откупиться было нельзя, не то что от Закона: они требовали все твои деньги или весь твой груз, а чтобы не было препирательств, сначала тебя приканчивали. Больше всего страдали от них суда посредников, поскольку они были меньше и, естественно, держали на борту тысячи и тысячи долларов наличными. Случалось, однако, что нападению подвергались и сами «Ромовые пираты», если корабль был небольшой, а команда плохо вооружена и недостаточно бдительна. Поэтому «Элис Мей» (с пушкой в чехле на носу, с пушкой в чехле на корме и со шлюпкой наготове) по мере сил и возможностей старалась избегать каких-либо встреч, продвигаясь вдоль берегов Лонг-Айленда к своей конечной стоянке у Монтока.
Во сне Огастина мучил кошмар: его выталкивали на сцену, где шла незнакомая пьеса, в которой ему предстояло играть какую-то роль, а что надо говорить и делать, должен был подсказать ему суфлер. Сейчас, проснувшись, он подумал о том, что сон этот довольно точно отвечает состоянию, в котором он находился последние четыре месяца между пребыванием в Сен-Мало и приездом сюда, ибо у него никогда не было намерения стать отщепенцем и он понятия не имел, как себя в этой роли вести…
Поздним вечером он прогуливался по набережным Сен-Мало, законопослушный молодой человек, которого несчастная любовь гнала из страны в страну… И вдруг — провал, полное отключение памяти и сознания, пока ушей его не коснулся некий ритмически повторявшийся звук: буль-буль-хлоп, буль-буль-хлоп, словно вода перекатывается в кромешной тьме, и такое чувство, будто его заносит на больших качелях вверх, потом низвергает вниз (и он вместе с ними то выныривал из бездонной пропасти, то вновь погружался в нее). И в самом деле все вокруг качалось и перекатывалось, сливаясь и смешиваясь во тьме с перекатывавшейся в его желудке и голове болью. Грохот и холод, запах смолы и трюмной воды, обдававший его вместе с запахом дохлых крыс, и хорошо смазанных пулеметов, и открытых банок с краской, и блевотины, в которой он лежал. Где-то над головой слышно, как что-то твердое, металлическое стучит по дереву. Боль, и непереносимый холод, и полный провал в сознании: он что, все еще в Париже? А если нет, то где? И никого рядом в этом грохоте, в тьме, если не считать окотившейся кошки…
Короче, английского милорда огрели по голове, охотясь за его толстым кошельком, и сбросили с набережной в первый попавшийся трюм, а трюм этот через несколько минут задраили, поскольку корабль готовился к отплытию; так он и остался лежать, без денег и без паспорта, в недрах шхуны, занимавшейся контрабандой. К тому времени, когда Огастин пришел в себя, они уже были возле острова Сезамбр, а когда его нашли — далеко за Усаном.
Жаждоутоляющий груз, который везли на «Элис Мей», находился в главном трюме, в центральной части корабля; Огастин же был в носовом трюме, где лежало лишь всякое запасное оборудование (включая оружие, которое может понадобиться контрабандистам, когда они прибудут на место, а также кранцы и канаты, задержавшие падение Огастина, когда портовый бандит сбросил его вниз). Если бы не стали искать кошку, которую все на судне любили, Огастина бы так и не обнаружили — даже за Усаном.
Капитан был кокни из Лондона, а помощник из Гулля — нежная парочка старых друзей, которые весь день подзадоривали друг друга, так что команда в лежку лежала от хохота, слушая их шуточки и обмен любезностями, совсем как между цирковыми эксцентриками, но держали они корабль в руках не менее умело, чем скрипач — скрипку, и заставляли плясать матросов под свою дудку с такой же легкостью, с какой флейтист выводит рулады на своем инструменте.
Обнаружив на борту непрошеного пассажира с проломленным черепом и не имея возможности высадить его на берег и таким образом от него избавиться, они решили использовать Огастина и сделать из него — по мере сил — хорошего моряка-контрабандиста. Наверно, им еще ни разу не приходилось обкатывать такого человека, как Огастин, но они сразу подобрали к нему верный ключ. Как только он поднялся на ноги и был в состоянии выполнять легкую работу (хотя шов на затылке — а зашита рана была ниткой, которой латают паруса, — еще не зажил и у него все еще двоилось в глазах), «морские волки» принялись его поддразнивать, потешаться над ним, как они это проделывали друг с другом. Ему ни разу не удалось определить, когда капитан с помощником валяли дурака, а когда говорили всерьез; это не облегчало для него познания жизни на море, зато не оставляло времени для размышлений (а это и было их главной целью, как он теперь понял).
Они вовсе не старались от него скрыть, что занимаются контрабандой и смотрят на сухой закон как на злодея из низкопробной комедии — такого любому добропорядочному человеку хочется засадить за решетку; к тому же никакого нарушения закона тут нет (объяснили они ему) — надо только стать на якорь вне территориальных вод и продать груз перекупщикам, а там уж их забота, как его переправить на берег. Ну и, конечно, контрабанда — золотое дно…
Пароходы могут шлепать по океану более или менее напрямик, а парусному судну, идущему на запад, лучше сделать петлю в тысячу миль, чем пересекать северные воды, где всегда встречный ветер, поэтому надо спускаться южнее, ловить пассат. Вот каким образом шхуна, направлявшаяся вместе со своим грузом и Огастином к берегам Лонг-Айленда, очутилась в морях, где воды были более зелеными и голубыми, более голубовато-зелеными и зеленовато-голубыми, чем даже на полотнах Писсарро, которые Огастин видел в Париже; аметистовые волны отливали тут бирюзой и сверкали изумрудом, порой в них появлялись золотые блестки, а порой они вздымались снежно-белыми торосами. Неделю за неделей по ночам звезды медленно плыли справа налево и слева направо мимо воздетой вверх, как перст, стеньги, а внизу, за плоской кормой шхуны, в отбрасываемой ею тени струился по чернильной черноте искрящийся хвост. На заре солнце вдруг выплывало из моря и загоралось за кормой, точно глаз прожектора; днем оно висело, слепящее, над головой, и в волнах, убегающих из-под носа, плясали мириады маленьких солнц. А над палубой радугой нависали брызги, и дул прохладный бриз… И однако же жизнь на море отнюдь не была сплошным праздником: как только контрабандисты убедились, что Огастин будет плясать под их дудку наравне со всеми остальными, они заставили его натягивать паруса, точно он простой матрос, определять путь по звездам, точно он помощник капитана, вести учет, точно он приемщик грузов, а также стряпать, когда повар свалился в белой горячке.
Страшнее всего было в первый раз на рее марселя — хуже может быть только в аду, ибо сначала надо взобраться по выбленкам на самый верх, потом оттолкнуться от ствола мачты ногами и повиснуть на канате; перед тобой на уровне груди вздымается и опускается рея, но руки у тебя заняты инструментами, так что держаться ты не можешь, разве что прижмешься к ней сведенным от страха животом, зная, что если не удержишь равновесия и перекувырнешься, то полетишь вниз с высоты в восемьдесят футов и голова твоя расколется, как яичная скорлупа. Все сводится, конечно, к проблеме равновесия, и балансировать даже приятно, когда тебя учит этому на полу хорошая няня или гувернантка, а вот когда Огастин в тот первый раз очутился наверху и у него от высоты закружилась голова, то он чуть не упал и не расшибся насмерть от одного лишь страха.
У берегов Джерси погода, все время благоприятствовавшая им, изменилась. Ветер подул с юга, принеся с собой летние туманы, так что теперь им приходилось продвигаться вслепую вдоль подводного ущелья, по которому река Гудзон продолжает свой путь в океане. Теперь они ночью шли без света и, несмотря на туман, не давали гудков и не звонили в колокол, а молча проскальзывали мимо ярко освещенных, гудящих судов, открыто следовавших в Нью-Йорк.
Однажды четырехтрубный эсминец, недавно превращенный в судно береговой охраны, вдруг возник перед ними в ночном тумане — все огни на нем были потушены, только искры летели из труб. И шхуна внезапно очутилась в водах, кишмя кишевших судами, но только и на их судне, и на шнырявших вокруг судах берегового охранения царила тишина и огни, невзирая на темноту и туман, были потушены. А ведь это был лишь самый край владений «Ромовых пиратов» — пояса почти неподвижных судов, покачивавшихся от одного края горизонта до другого в двенадцати милях от берега; они стояли так круглый год, слепые и притихшие, в кромешной тьме, упираясь носом в корму соседа, протянувшись цепочкой от Флориды до штата Мэн, одни на якоре, другие дрейфуя на волнах — паруса убраны, команда словно поражена параличом (сверху, с наблюдательного поста, даже трудно понять, какое судно стоит на якоре, а какое дрейфует). Здесь можно было встретить суда под всеми флагами, кроме американского, суда всех возрастов и классов, парусные, паровые и дизельные, одни — перезревшие, как груши, и совсем негодные для плавания, другие — новенькие, как мечта, и все нагруженные спиртным до самых шпигатов.
Если не считать вечной угрозы столкновения, опасность здесь грозила не столько от Закона, сколько от пиратов-налетчиков, появлявшихся на быстроходных судах, снабженных скорострельным оружием. Вот от этих уже откупиться было нельзя, не то что от Закона: они требовали все твои деньги или весь твой груз, а чтобы не было препирательств, сначала тебя приканчивали. Больше всего страдали от них суда посредников, поскольку они были меньше и, естественно, держали на борту тысячи и тысячи долларов наличными. Случалось, однако, что нападению подвергались и сами «Ромовые пираты», если корабль был небольшой, а команда плохо вооружена и недостаточно бдительна. Поэтому «Элис Мей» (с пушкой в чехле на носу, с пушкой в чехле на корме и со шлюпкой наготове) по мере сил и возможностей старалась избегать каких-либо встреч, продвигаясь вдоль берегов Лонг-Айленда к своей конечной стоянке у Монтока.