Пуци молча слушал, возражать он не стал, хотя и не поверил ни одному слову. Что бы он ни говорил своему сыну в трамвае, его политические надежды были вдребезги разбиты: государственная измена — обвинение, от которого так просто не отмахнешься! Какие бы антраша этот оптимист ни выделывал в суде, приговор предопределен, и все они, задолго до того как Гитлер выберется из тюрьмы, будут забыты. Конечно, он сам виноват: нельзя слишком много ставить на одного человека — достаточно ему слететь, как все разваливается… Будущее представлялось Пуци безысходно черным. Приятно, конечно, видеть своего друга в таком бодром настроении, но факты — штука упрямая, и никакая эйфория тут не поможет.
 
 
   Тем временем день суда приближался.
   Однажды Франц приехал в больницу к Отто с Рейхольдом Штойкелем (своим другом Знаменитым юристом), нагруженный фруктами и экземплярами «Симплициссимуса». Собственно, Рейнхольд сам навязался. Франц взял его с собой не без внутреннего сопротивления, ибо что могло быть общего между сверхинтеллектуалом Рейнхольдом и солдафоном Отто, но они, представьте себе, тут же нашли общий язык. Оказывается, во время войны они вместе служили, и Франц был поражен, увидев, как хорошо разбирается его прославленный приятель, человек, казалось бы, сугубо гражданский, в современной военной политике, сколько он знает всяких сплетен про армию.
   Вскоре Рейнхольд заговорил о предстоящем суде. Отто предполагали выписать из больницы всего дня за два до начала суда, и, уж конечно, он едва ли сможет часами сидеть в зале; тогда Рейнхольд стал уговаривать Франца — пусть останется в городе и побывает хотя бы на «фейерверке» — и обещал добыть ему место. Судить-то ведь будут Людендорфа — прославленного героя войны, самое крупное имя после Гинденбурга, хотя с тех пор явно раздутое… Множество журналистов из всех стран мира, сообщил Рейнхольд, съезжаются в Мюнхен, чтобы присутствовать при том, как великого генерала Людендорфа будут судить за государственную измену.
   — Но генералы это что: они вас будут занимать меньше всего! Нет, героем представления будет некий бывший ефрейтор. Вот как он разыграет свои карты — это интересно! Переложит ли он всю тяжесть вины на Людендорфа, у которого, конечно, достаточно широкая спина, чтобы все вынести, и тогда худшее, что грозит ему самому, — это депортация? Но в таком случае ему придется отойти на задворки, а задворки не в характере этого персонажа. Даже если бы альтернативой был расстрел, он из тех, кто все равно будет лезть на рожон…
   — Но, конечно же, министр юстиции Гюртнер… — вставил было Франц, однако Рейнхольд поднял руку, прося не прерывать его.
   — …но расстрел ему не грозит, поскольку он не столь опасен. Да, так вы хотели сказать, мой друг: «Он вроде Аякса — бросает вызов молнии, зная, что господин Юпитер-Гюртнер не допустит, чтобы она поразила Аякса».
   — Я лично туда не поехал бы, даже если б мог, — заявил практичный Отто. — Ну, какое значение имеет это сейчас, — ведь все уже в прошлом! Что бы Гитлер ни говорил на суде и что бы ни делал, у него нет политического будущего, он человек конченый, и Gott sei Dank[19].
   Отто не питал особого уважения к своему бывшему вестовому, ибо знал о нем намного больше других (только хранил это в самом дальнем тайнике души, поскольку тут были замешаны и другие лица); что же до Людендорфа, то, хотя Отто тоже не любил его, тем не менее он считал неприличным присутствовать при том, как будут позорить генерала.
   Зато Франца Рейнхольд убедил: раз уж все так уверены, что Гитлера вышлют из страны, глупо было бы упустить последнюю возможность послушать, как он говорит. И Франц решил, что непременно будет на суде хотя бы первые два-три дня, чтобы посмотреть, как пойдет дело…
 
 
   Но и приняв такое решение, он, скорее всего, не задержался бы в Мюнхене, если бы не встретил друзей своего возраста, которые ни о чем другом просто говорить не могли, и одним из этих друзей был Лотар Шейдеман, младший брат Вольфа — того самого Вольфа, который спятил и повесился в Лориенбурге на чердаке, того самого Вольфа, перед которым как перед героем преклонялся Франц…
   Франц не видел Лотара со школьных времен, они встретились лишь в день похорон Вольфа, но с тех пор Франц старался не терять его из виду. Ведь Лотар — это все, что осталось у Франца в память о блистательном Вольфе.

11

   Итак, Отто отправился в то воскресенье домой один. Во вторник начался суд, и длился он целых пять недель, но Франц и его друзья не пропустили ни одного открытого заседания, и даже Знаменитый юрист заглядывал туда всякий раз, когда мог.
   Рейнхольд был, естественно, и среди тех, кто присутствовал на последнем, «парадном» заседании во вторник первого апреля 1924 года — в день шутливых обманов, когда обвиняемым был вынесен приговор. Все мужчины в суде были в парадной форме, дамы появились с красно-черно-белыми кокардами имперских цветов и завалили букетами девять приговоренных, словно то были примадонны (ибо из десяти обвиняемых девять были признаны виновными, а разгневанному Людендорфу пришлось смириться с позорным оправданием).
   Но речь Гитлера на этом заключительном заседании, во всяком случае, заслуживала букетов. Рейнхольд основательно недооценил наглость Гитлера — он не только не стал укрываться за Старым воякой, но с самого начала полностью заслонил собой Людендорфа, выдвинувшись на авансцену и приняв на себя свет прожекторов, а как только это произошло, он уже никому не позволил заслонить себя. Журналисты, прибывшие со всего света, чтобы посмотреть, как будут судить великого Людендорфа, слушали точно зачарованные этого никому не известного человека, который посадил всех судей на скамью подсудимых. Он напрямую обращался к прессе, даже не глядя на судей, и о нем под крупными заголовками каждый день писали все немецкие газеты. Что же до иностранных корреспондентов… Впервые журналисты слышали от лживых бошей такие честные и открытые слова — это вынуждены были все признать. Признали это и иностранные газеты.
   Даже Гилберт в Англии просматривал в марте краткие отчеты из зала суда, причем даже английские газеты к тому времени научились без ошибок печатать имя «Гитлер».
 
 
   Гитлер вовсе не скрывал, что намеревался сбросить Веймарскую республику, и даже похвалялся, что он еще это сделает. Но разве это «государственная измена»? Да как смеют те, кто предал Германию в 1918 году, говорить о государственной измене! Единственно, о чем он, Гитлер, сожалеет пока что… он сожалеет, что не сумел совершить намеченного… Брызгая слюной, он, во-первых, валил всю вину за свой провал на главных свидетелей обвинения (Кара, Зейсера и генерала Лоссова), а во-вторых, сказал он, плетя монархические заговоры против республики с целью реставрации Виттельсбахов и отделения Баварии от рейха, они повинны в предательстве не меньше, чем он… Тут прокурор встал и заявил протест; судьи же, сидевшие с деревянными лицами, одеревенели еще больше, ибо кое-кто из них присутствовал по приглашению Кара в тот вечер в «Бюргербройкеллере», отлично зная, зачем они туда пришли.
   — Всем троим, — заявил Гитлер, — место здесь, на скамье подсудимых!
   Но самые едкие нападки Гитлер оставил на долю генерала Лоссова, этого перевертыша, которому «офицерская честь» не помешала дважды за одну ночь сменить мундир, это позорище, а не командира, который выставил армию против защитников Святого дела, пытавшихся вытащить Германию из грязи… Настанет день, когда армия признает ошибку, совершенную девятого ноября, — настанет день, когда он и армия будут шагать вместе, в одном строю, и да поможет тогда небо тем, кто попытается встать у них на дороге! Благодарение богу, пули, сразившие мучеников на Резиденцштрассе, вылетели из ружей полиции, армия же непричастна к позорному расстрелу…
   Сколько было огня в этом человеке, какая от него исходила сила — казалось, вся Германия говорила его голосом… А голос… это был не голос, а звериный рык — глубокий и гулкий, порой он звучал звонко, резко, пронзительно, а то даже мягко и задушевно — но только чтобы подчеркнуть контраст с тем, другим голосом, от которого леденела спина! Франца этот голос зачаровал, захватил и повел за собой, как, впрочем, и всех, кто был в зале суда.
   Из злополучной тройки один только Лоссов попытался поставить на место зарвавшегося младшего ефрейтора, посмевшего критиковать генералов:
   — Когда я впервые услышал этого краснобая, он произвел на меня впечатление, но потом с каждым разом впечатление слабело. — А дело в том, пояснил генерал Лоссов, что он вскоре обнаружил, какой перед ним невежда и пустобрех; да, конечно, у него отлично подвешен язык, но ум весьма и весьма посредственный: ведь он не может похвастать ни единой собственной мыслью, ни единым трезвым суждением. Ничего удивительного, что в армии этот человек не поднялся выше младшего ефрейтора — на большее он просто не способен. — И тем не менее, — продолжал генерал Лоссов, пылая праведным гневом, — у этого выскочки хватает наглости изображать из себя здесь Гамбетту или даже Муссолини германского производства!
   Но Лоссов торжествовал недолго, ибо ему пришлось отвечать на перекрестные вопросы Гитлера и Гитлер сумел прошибить даже патрицианское хладнокровие Лоссова, так что генерал, внезапно побагровев, ударил об пол саблей и, громко топая, покинул зал суда из опасения, как бы у него не лопнули сосуды.
   В четверг Гитлер выступал в последний раз. Вот как! Оказывается, его обвиняют в том, что он слишком много на себя берет… Так что же, человек, чья совесть повелевает ему выступить во имя спасения своей страны, должен скромно молчать и ждать, пока его об этом попросят? Или, быть может, ваятель берет слишком много на себя, когда вкладывает все силы до последней крохи в свое творение?! А ученый что же, должен ждать, «пока его попросят», а не проводить ночи без сна, вынашивая новое открытие? Никогда! Человек, чья участь — возглавить нацию, не имеет права так себя вести. Он тоже должен ждать, но ждать голоса не чьей-то — своей воли и тогда взойти на одинокую вершину власти, а не «ждать, пока его попросят».
   — Я хочу, чтобы все поняли, все знали! — гремел его голос под сводами зала. — Я вовсе не желаю, чтобы на моем надгробье было начертано: «Проповедник Гитлер», я хочу чтоб было начертано: «Здесь покоится человек, окончательно уничтоживший марксизм»!
   Лотар чуть не зааплодировал, как и десятки других, кто это слышал.
   — Что же до данного суда, — продолжал Гитлер, впервые обратив взор на судей, — то я гроша ломаного не дам за его приговор! Единственное оправдание, которого я жажду, — это увидеть улыбку на устах богини Истории, когда мы — я и Германия — предстанем вместе, наконец примиренные, перед вечным и окончательным Страшным судом — высшим судом божьим.
   И Гитлер сел.
 
 
   Достаточно было прекратиться словоизвержению, и каждый, немного поостыв, понимал, что все это — бред и что генерал Лоссов, наверное, прав: у этого малого нет ни чувства реальности, ни чувства меры. И все-таки жаль, что правительству приходится депортировать такого первоклассного шута: в политике немного таких.
 
 
   Депортация, считал Рейнхольд, естественно, означала бы конец для Гитлера, да и сам обвиняемый это сознавал: он постарался представить уйму доказательств своей вины и так разыграл карты, что как раз депортировать-то его и нельзя было. Или по крайней мере сейчас нельзя, так как, по закону, самое малое наказание за государственную измену — пять лет заключения в крепости.
   Значит, пять лет полного исчезновения с горизонта, и Гитлер, совсем как Тони, сгниет там заживо и будет забыт? Ничего подобного: по закону узника уже через полгода можно отпустить на поруки, а если министр юстиции Гюртнер еще чуть-чуть склонит весы правосудия в пользу Гитлера, то, как говорится…

12

   Итак, Гитлер вернулся в Ландсберг и покою Тони пришел конец, ибо вместо горстки нацистов, которые сидели с ним прежде, теперь — после главного процесса и двух или трех процессов поменьше — в крепости оказалось сорок нацистов, включая Вилли, все еще хромавшего от раны, полученной во время путча. А при том, что Гитлеру разрешено было принимать любое количество посетителей, это ранее уединенное место превратилось на глазах у Тони в подлинный бедлам.
   Лишь немногие из этих посетителей приходили с пустыми руками. В день рождения Гитлера, когда ему исполнилось 35 лет, в крепость, по сообщению совершенно потрясенных тюремщиков, навезли столько цветов и свертков, что пришлось выделить для них три или четыре комнаты. Для Вилли, как и для остальных изголодавшихся рядовых бойцов, жизнь стала просто малиной. Поклонники с воли присылали им такую еду — пальчики оближешь, а если они переедали, то к услугам их был отличный гимнастический зал, где они могли сбросить лишний вес.
   Сам Гитлер никогда не принимал участия в их спортивных состязаниях, ибо лидер не должен подвергать свои чары риску и не имеет права на поражение — даже в домино. И вот он стал потихоньку набирать в весе на тюремных хлебах — превосходных вестфальских окороках и тому подобных деликатесах, которые он запивал появлявшимся время от времени на его столе коньяком. Щеки его начали наливаться, и он казался спокойнее — мозг его по-прежнему работал, как мельничные жернова, но нервы перестали шалить. Сначала он день и ночь клеймил «верхушку», но на отдыхе люди склонны лишь болтать о пустяках, и вот какой-то мудрый парень заметил однажды фюреру, что хорошо бы все это изложить в книге, и Гитлер клюнул. С тех пор он большую часть времени проводил в своем кабинете, создавая «Mein Kampf»[20]. Лучи летнего солнца освещали розовые щеки почти довольного своим существованием узника, когда он часами диктовал Гессу, а тот увековечивал мысли фюрера на расшатанном стареньком «ремингтоне». Это давало возможность, и всем остальным наслаждаться жизнью по собственному разумению; Вилли читал «вестерны» и играл на флейте.
   Словом, страшились они лишь освобождения.
 
 
   Лишь в июле (в июле 1924 года, когда Огастин уже обосновался в лесах Новой Англии) Франц с большим опозданием навестил наконец Тони. Они говорили о чем угодно, только не о Гитлере. Впечатление, произведенное на Франца его речами на суде, давно прошло. К тому же разве этого малого не засадили в тюрьму на ближайшие пять лет и не задвинули за ним засов? Франц (как и большинство других) считал, что это — конец, конец бесповоротный.
   Но дня через два после посещения Ландсберга Франц случайно встретил доктора Рейнхольда на Мариенплац, и Рейнхольд потащил своего молодого друга выпить. Знаменитый юрист отнюдь не был так уж уверен в том, что это конец.
   — Вы говорите, пять лет?! Да это же не приговор, а фарс, разыгранный в угоду Берлину. Редвиц считает, что Гитлер уже к августу выйдет, а как только он избавится от этих безумных расистских идей Розенберга, он далеко пойдет… Но смотрите-ка! Ведь это Карл там брешет — мозгов у него, конечно, не больше, чем у курицы, но он один из приближенных Гитлера. Давайте позовем его и узнаем последние новости. — Рейнхольд сложил руки рупором и приставил ко рту. — Эй, Карл! Приятель! — крикнул он, как окликают извозчика, и, пока тот к ним шел, шепнул Францу: — Вечно меня так и подмывает поддразнить Карла. Если я зайду слишком далеко, толкните меня ногой под столом.
   Франц сразу узнал Карла. Всего два дня назад они приятно провели время, шагая из Ландсбергской крепости на поезд. Оба были в восторге от прелестного маленького городка в стиле барокко, раскинувшегося на лесистых берегах реки Лех, и оба единодушно осудили возмутительное творение Губерта Геркомера «Mutter-Turm»[21]. Но лишь только они сели в поезд, малый этот уже ни о чем, кроме Гитлера, не мог говорить. И как они с Гитлером близки — точно два боба в стручке, — и как Гитлер ценит его, Карла, советы. Когда они подъехали к станции Кауферинг, он до того надоел Францу, что тот пересел в другой вагон.
 
 
   Однако поначалу из Карла трудно было что-либо вытянуть.
   — Никакой нацистской партии не существует: вы же прекрасно знаете, что решением суда она распущена, — угрюмо заявил он и умолк, кусая ногти.
   — Так-то оно так. Ну, а эта новая группа «Nazionalsozialistische Deutsche Freiheits-Bewegung»[22], столь удачно прошедшая на весенних выборах, — разве всем не ясно, что это одно и то же? Старое нацистское ядро, накрепко спаянное, кстати, узами, которые, как ни странно, выковало для них неблагоприятное стечение обстоятельств!
   Эта фраза задела Карла за живое.
   — Нечего сказать, «накрепко спаянное»! — воскликнул он. — Да они дерутся, как дикие кошки. — И из предосторожности добавил: — Я вовсе не выдаю никаких секретов: вся беда в том, что это происходит у всех на глазах!
   — Я слышал, будто Розенберг грозит подать в суд на Штрейхера и Эссера за диффамацию, — сказал Рейнхольд. — А на чьей вы стороне во всех этих играх?
   Карл суховато поджал губы.
   — Дело тут не в разных сторонах, а в разных уровнях. Розенберг — возвышенный мыслитель: он вместе со Штрассером и Ремом отстаивает высочайшие идеалы нацизма. А Штрейхер и Эссер — это чудовища, калибаны, недочеловеки, им обоим надо дать пинка под зад и выставить из нашего движения, — такого дать пинка, чтоб почувствовали, другого языка они не понимают.
   И Карл одним духом допил свой стакан, а Рейнхольд шепнул Францу:
   — Но Штрейхер с Эссером… Заметьте: у них ведь тоже сапоги с металлическими подковками. — И уже громко продолжал, обращаясь к Карлу: — Должно быть, это ужасно для таких приличных людей, как вы и Розенберг, — ведь вы оба интеллигентнейшие люди! — общаться со сбродом вроде Штрейхера и Эссера… Кстати, — как бы невзначай добавил он, — мне сказали, что беднягу Геринга уже сбросили со счетов! С чего бы это? Правда, страдальца Геринга вывела из строя его рана: он ведь лечится сейчас где-то за границей? — (В противоположность Эссеру и Штрейхеру, которые сидят тут на месте, подумал он, но не произнес этого вслух.) — Но что же натворил Красавчик?
   — Да, я знаю, знаю… Но видите ли, Рему нужна полная свобода действий, чтобы воссоздать военную ветвь партии, а Геринг может попытаться снова прибрать все к рукам.
   Рейнхольд так на него посмотрел, что бедняга Карл даже заерзал на стуле и смутился…
   — Но что он-то говорит обо всем этом, сам лидер, да благословит его бог? — спросил Рейнхольд, подняв указательный палец как бы в подражание фашистскому приветствию. — Вы же наверняка часто бываете у него!
   — Конечно… Я каждую неделю какое-то время провожу с ним наедине. — Растерянность исчезла с тупого лица Карла, и он ублаготворенно заулыбался: он не мог долго оставаться серьезным, к тому же улыбка сразу делала его привлекательным. — Надо ведь просвещать его, а то сидит он там в Ландсберге с идиотами вроде Гесса, как же он узнает, что происходит на воле?
   — Значит, вы его глаза и уши? Дорогой мой, какую же огромную помощь вы ему оказываете при вашем проницательном уме и умении взвешивать информацию! — Хотя Рейнхольд искренне наслаждался этой игрой, в его медовом голосе не было и намека на издевку. — Ну, и, конечно, лидер раскрывает вам свою душу, так что вы можете поведать нам много интересного. Например, я полагаю, его благородная душа в полном восторге от поразительных успехов Рема по возрождению штурмовых отрядов? Хотя человек менее альтруистический, пожалуй, мог бы убояться: ведь чем сильнее они станут, тем дольше премьер-министр Гельд будет откладывать его освобождение…
   Карл отрицательно покачал головой.
   — Ну как этот организационный успех может повлиять на освобождение Гитлера? Гельд-то, уж, конечно, знает, что «Фронтбан» не имеет никакого отношения к Гитлеру: Рем требует, чтобы военная ветвь существовала независимо и не контролировалась гражданской ветвью.
   — Ого! Значит, у Гитлера сейчас в руках всего лишь политическая ветвь партии? — (Карл кивнул). — И все же поговаривают, что даже при таком положении дел кое-кто в партии очень хотел бы, чтобы Гитлер сверзился с пьедестала.
   — Шавки лают, пока дог сидит на цепи. — Карл рассмеялся, хоть и не очень уверенно.
   — Значит, Гитлеру, вашему политическому генералиссимусу, по крайней мере придется одобрить это изменение политической линии — борьбу за места в рейхстаге? — (Молчание. Но может быть, Карл был слишком занят, заказывая напитки.) — А тем временем Розенберг, Штрассер и Людендорф теснейшим образом сотрудничают с этой «патриотической» группой на севере?
   Карл густо покраснел.
   — Это всего лишь тактика… А тактика, конечно же, должна быть предоставлена тому, кто на месте…
   — Под этим вы подразумеваете Розенберга — pro tem[23] лидера, — заметил Рейнхольд, и что-то в голосе Знаменитого юриста заставило Карла нехотя взглянуть на него: он почувствовал подвох. Вот тут-то и последовал главный вопрос: — Ну, а как понять все эти публичные оскорбления по адресу Мыслителя Розенберга, по адресу человека, которого Гитлер назначил своим заместителем, — фюрер, несомненно, всегда вступается за своего заместителя и стремится всем своим весом придать больше веса и ему?!
   Карлу явно не хотелось говорить на эту тему, так что пришлось Францу нарушить молчание:
   — Но по словам моего друга Лотара, Розенберг — это вошь, и надо помочь Гитлеру вытряхнуть ее из волос!
   Тут Рейнхольд изо всей силы пнул Франца ногой под столом, но было уже поздно: Карл возмущенно, с отвращением взглянул на юношу, встал и, извинившись, сказал, что ему пора.
   Однако Франц, не обращая внимания на полученный пинок, не удержался и выпалил на прощание:
   — Все так и зовут его — Вошь. И еще: Толстомордый интеллигент! А вот об Эссере и Штрейхере все очень высокого мнения…
 
 
   — Вы все испортили! — сказал Рейнхольд, как только они остались вдвоем.
   Но Франц лишь насупился.
   — Лотар говорит, что в Движении царит полный бедлам; он просто близок к отчаянию. Если бы Гитлер знал, что творится…
   — Если бы он «знал»? Да неужели вы думаете, что он получает информацию только от этого тщеславного дурака?! У него глаз не меньше, чем у мухи, и, можете мне поверить, они ничего не упускают из виду.
   — Тогда почему же, если Гитлер знает, что остатки нацистского движения разваливаются, раздираемые внутренними междоусобицами, — почему он в Ландсберге занимается пустыми мечтаниями?
   — Помилуйте! Неужели вы думаете, что он станет приструнивать ослушников, чтобы потом, выйдя из заточения, обнаружить, что партия объединилась под руководством кого-то другого? — (Франца эта мысль до того потрясла, что он даже онемел.) — Он может сидеть в Ландсберге и мечтать сколько душе угодно: сейчас у него одна забота — сеять рознь между своими друзьями, а этим он может заниматься, даже стоя на голове.
   — Вы хотите сказать… По-вашему, он намеренно разрушает дело своей жизни?
   — Совершенно верно. Ведь лучше самому сжечь старые туфли, чем дать их кому-то носить? А как только он выйдет из тюрьмы, он снова создаст то, что однажды уже сумел создать. Признаюсь, я прежде недооценивал Гитлера, но сейчас за одно гениальное решение я снимаю перед ним шляпу. Розенберг — ведь надо же было выбрать своим преемником единственного человека, который совершенно для этого не подходит! Представьте себе Гитлера, который скрывается где-то, теряя рассудок от боли в поврежденном плече; и вот за каких-нибудь пять секунд до ареста он успевает написать: «Герр Розенберг, отныне ВЫ — руководитель партии». Если это не гениально, то я не знаю, как это назвать.
   — Значит, вы утверждаете, — многозначительно произнес Франц, — что обнаружили в этом малом бездну хитрости и коварства, чего я, хоть и изучаю политику, не заметил?! — (Рейнхольду удалось скрыть легкую усмешку.) — И вы хотите сказать, что мы имеем дело не с сумасшедшим шарлатаном, а с Макиавелли? — Франц мгновение подумал насупившись, потом покачал головой. — Нет. Это не вяжется с Гитлером, который мог затеять этот дурацкий путч.
   — Учтите, он, по-моему, меняется, — уступая собеседнику, сказал Рейнхольд. — По-моему, с вагнеровским «Риенци» покончено. Мы больше не увидим мученика — народного трибуна. Скорее всего, он будет теперь ставить «Мейстерзингеров», конечно, соответственно изменив типажи: талантливые любители выучатся у глупых профессионалов правилам игры и без труда одолеют их…
   И он подал знак официанту принести счет: хоть он и любил бывать в обществе молодежи, однако уж очень утомил его Франц.
 
 
   Этот «дурацкий» путч… Шагая в суд, где слушалось какое-то очень скучное дело, Рейнхольд размышлял о своей новой концепции Гитлера как гениального политика, а именно: что Гитлер при всей своей «дурости» обскакал их всех на пять голов.