И дети и учителя снова стали ходить в школу, и тут Нора обнаружила, что хоть и получила отпущение грехов, однако не может сосредоточиться и сложить простейшие числа.
   Она допустила, чтобы ушей ее коснулись нечистые слова, а тело познало нечистые желания; отпущение грехов сняло с нее телесный грех, какой уж он там ни был, но никакое отпущение грехов не способно было перечеркнуть то зло, которое она причинила бедному маленькому бродяге, которому хотела помочь. И теперь убитый альбатрос будет вечно висеть у нее на шее…[41] Второй такой возможности ей уже не представится: если к Брайану и раньше трудно было подступиться, то теперь совсем не подойдешь. Возможно, душа Норы и омылась исповедью, но только снаружи, а внутри она была черным-черна.
   Нора чувствовала себя почти так, как чувствовал себя Огастин в то утро в Канаде, когда, проснувшись, увидел перевернутое отражение восходящего солнца в оконном стекле.

КНИГА ТРЕТЬЯ
«STILLE NACHT»

1

   Когда две гремучие змеи дерутся, они не пускают в ход своих ядовитых зубов, а просто меряются силами, пока наконец одна не признает себя побежденной. В данном случае, казалось, англичане решили следовать этике гремучих змей: всеобщая забастовка окончилась без единого выстрела, никто никого не убил, никто никого даже не отвалтузил, хотя Великобритания ни разу с незапамятных времен еще не была так близка к гражданской войне. Джереми считал, что все это было заранее обдумано Болдуином. «Доктор Болдуин, — писал он Джоан, — устроил всеобщую вакцинацию: ввел людям минимальную дозу континентального вируса революции и на всю жизнь привил иммунитет».
   Джоан показала письмо Джереми Людовику Коркосу, который прочел и заметил:
   — Да, к востоку от Рейна лучше умеют наводить порядок.
 
 
   Людовик так и не пояснил Джоан, что он имел в виду. А тем временем в Германии, когда нацисты и коммунисты, нацисты и социал-демократы или члены «Стального шлема» встречались на улице, без убийства дело не обходилось. Каждый год в ходе борьбы за голоса от 50 до 80 человек расставались с жизнью, это стало обыденным явлением для поколения Франца и Лотара, к нему привыкли; на этом фоне бескровная всеобщая забастовка в Англии (которая отнюдь не вызывала ни у кого из немцев восторга) доказывала лишь, сколь безнадежно легкомысленны англичане, которые не способны относиться серьезно даже к политике. Когда выяснилось, что премьер-министр Болдуин выпустил из рук плоды победы, никого не повесив и не заточив в Тауэр, даже такой англофил, как Вальтер, невольно призадумался: куда же девалась Англия сильной руки Кромвеля и Карла I?
   Но англичане славятся тем, что их никто не может понять. Отец и сын фон Кессены вспоминали своего английского кузена, который приезжал к ним три года тому назад, этого Огастина. С виду, казалось бы, человек как человек, однако и слова и дела его были уж очень странны: такое впечатление, будто мозг его не способен уразуметь простейших вещей, которыми живут люди, говорить с ним все равно что играть в шашки с собственной лошадью…
 
 
   Однажды июньским утром в Тоттерсдауне Людовик тоже принялся доказывать, что правильнее считать англичан непонятливыми, чем недоступными пониманию (Джоан приехала посмотреть картину Мане, которую недавно приобрел его отец, тут же был и Огастин, и сейчас они втроем сидели наверху у Людовика и беседовали о разных разностях).
   — Вы видите мир сквозь призму собственных представлений и, следовательно, видите лишь отражение собственных физиономий, поэтому вы не можете понять, что немцами движет совсем не то, что движет вами.
   — Такие уж мы, видно, безнадежно закоснелые англичане, — предположил Огастин.
   — Совершенно верно. Вы никогда не знали, что значит жить скученно, на ограниченном пространстве, точно бешеные крысы доктора Теофилуса Вагнера.
   — А что это такое?
   — Профессор Вагнер запер крыс в тесной клетке, которую он поместил в сарае у себя в саду, и обнаружил, что их социальная система тут же сломалась и между ними началась смертельная и бессмысленная борьба за господство: крысы стремились перекусить друг у друга сонную артерию или вспороть зубами брюхо, и жертва умирала от внутреннего кровоизлияния или заражения крови.
   — Крысы ужасно похожи на людей, — вздохнула Джоан.
   — В данном случае на них похожи немцы! До чего же бессмысленна эта братоубийственная вражда между немцами, ничего подобного не было до войны. В ту пору немцы селились по всему свету, а после восемнадцатого года они считают, что их загнали в клетку и приставили к ней злобных тюремщиков. Это-то и создало у них болезненное чувство изоляции, почти истерическую жажду Lebensraum[42], которая расшатала их некогда примерное социальное единство.
   — Вернувшись из-за границы, Джереми сказал мне, в частности, что «политическая деятельность» в Англии и в Германии носит нынче совершенно разный характер, — заметила Джоан.
   — Правильно! У нас политическая деятельность сводится к выступлениям в палате общин, а там она выплескивается на улицы, а не ведется в рейхстаге, разбитом на множество группировок. В Германии лишь та политическая партия имеет вес, у которой есть военизированные отряды. У нацистов есть штурмовики, у консерваторов — «Стальной шлем», у социалистов — «Железный фронт», а у коммунистов — «Красный фронт», причем коммунисты атакуют социалистов с не меньшей яростью, чем нацистов или «Стальной шлем». Штурмовики одеты в форму, у них есть оркестры и флаги, и чуть что в ход пускаются ножи, кастеты, дубинки. — Людовик вытащил из кармана железную трубочку в три-четыре дюйма длиной. — Вы когда-нибудь видели такое?
   — Нет, — сказал Огастин. — А что это?
   — Их именуют «Stahlruten»[43], и они уже прочно вошли в обиход штурмовиков. Оружие это без труда можно спрятать в кулаке, но достаточно взмахнуть рукой — и оттуда вылетают маленькие стальные шарики на резинке, которые могут пробить самый твердый из лбов. Эта штука куда смертоноснее, чем старомодные велосипедные цепи. — Он взмахнул трубочкой — и ваза, которая всегда раздражала его, разлетелась на куски.
   — Чего я не могу понять, — сказала Джоан, подбирая осколки вазы, — это как Веймарская республика еще вообще держится. По-прежнему происходят выборы в рейхстаг и члены его голосованием принимают законы, создают и распускают правительства.
   — Только благодаря регулярной армии, — сказал Людовик. — Армия все время наготове, она, как Галлион[44], не обращает ни малейшего внимания на всю эту возню, и однако же, стоит возникнуть угрозе путча, и она вмешается, как оно и было совсем недавно, в двадцать третьем году, когда Гитлер попытался совершить переворот. Больше того, теперь в Германии главой государства и верховным главнокомандующим является герой войны фельдмаршал Гинденбург. Это дает основания надеяться, что поддержка армии правительству обеспечена…
   — Так ли? — прервал его Огастин. — С немцами ничего нельзя сказать заранее — я имею в виду, не известно, на что и как они будут реагировать. Джереми слышал в Вене, как один полковник из юнкеров обвинял старика Гинденбурга в предательстве, ибо он нарушил присягу кайзеру; этот полковник кричал, что фельдмаршала-президента надо повесить!
   Людовик посмотрел на часы.
   — Кстати, насчет стариков, мой папочка-то ведь в отъезде, так почему бы вам обоим не позавтракать у меня? — И он повернулся к Джоан. — Останьтесь: я уезжаю в Марокко и какое-то время не увижу ни вас, ни Огастина, если, конечно, он не решит поехать со мной!

2

   После завтрака с Людо Джоан и Огастин пошли через монастырский сад к выходу — они шли на расстоянии, избегая смотреть друг на друга, точно дети, которые вдруг застеснялись и не знают, как начать разговор, а молчание все затягивается, и наступает минута, когда уже невозможно его нарушить. Отношения между ними достигли предела, когда пути назад нет, и оба понимали это, — оба были переполнены чувством и сознавали, что достаточно одного касания, достаточно слова — и все течение их жизни изменится… При одной мысли об этом Джоан охватывала паника: два противоречивых чувства боролись в ней. Раньше она бы вышла за Огастина замуж не задумываясь, как только он сделал бы ей предложение, но, поскольку время шло, а он предложения не делал, она из чувства самозащиты настроилась критически по отношению к нему. И теперь, с одной стороны, ее влекло к человеку, которого она полюбила с первого взгляда; с другой же — удерживало соображение, что перед ней молодой человек, который, достигнув двадцати шести лет, до сих пор не выбрал свой путь в жизни (конечно, когда у тебя есть средства к существованию, можно выбрать любое занятие, но не иметь никакой цели в жизни, не делать вообще ничего?!). Словом, теперь, когда и он, казалось, влюбился в нее, Джоан трудно было уничтожить этот барьер, который она сама же и воздвигла… Способные молодые люди, которые проходят по жизни, не проявляя ни малейшего желания оставить после себя хоть какой-то след…
   Так уж было угодно судьбе, что, лишь когда Джоан стала выказывать разочарование в нем и замыкаться в себе, долгого на раскачку Огастина потянуло к ней. Теперь он уже не сомневался в том, что она ему нравится: он сознавал, что его чувства к девушке последнее время стали меняться и скоро могут выйти из-под контроля, если уже не вышли. Но Огастина сегодня тоже раздирали противоречивые чувства, и все по милости Людовика, который целое утро говорил про немцев, оживив тем самым призрак Мици… Как бы ни нравилась Огастину Джоан, не может он на ней жениться, зная, что никого никогда не полюбит так, как Мици, даже если проживет еще сто лет! Не удивительно, что Огастин метался: ну как он введет Джоан в Ньютон-Ллантони когда он так мечтал, что Мици будет там хозяйкой, ведь образ слепой Мици, бродящей на ощупь по комнатам, будет вечно преследовать их, где бы они ни находились, призрак Мици ляжет между ними в постели… И однако же, он и помыслить не мог о том, чтобы отказаться от Джоан, к тому же (спрашивал он себя) разве это теперь было бы прилично? Разве он не зашел уже так далеко, что у Джоан есть основания ждать его предложения! Вот если бы у него было время все как следует обдумать… Он смерил взглядом расстояние, оставшееся до калитки, — ярдов триста, не больше, но сумеет ли он до тех пор промолчать…
   Когда они наконец дошли до калитки, Джоан посмотрела на него, явно рассчитывая, что он последует за ней, но он тупо покачал головой. «Никто не знает, где его счастье», — казалось, проскрипела, открываясь, калитка, и Огастин в изумлении воззрился на старые облупившиеся доски — где он уже слышал эти слова? И на него вдруг снизошло откровение.
   — Вы слышали, что сказал Людовик, я имею в виду про Марокко? — Он помолчал, не глядя на нее. — Я хочу вернуться и выяснить, быть может, он в самом деле возьмет меня с собой.
   Хотя сердце у Джоан упало, словно налитое свинцом, вздохнула она все же с облегчением: вот теперь перед ней настоящий человек, а за те несколько недель, что он будет отсутствовать, она окончательно примет решение.
   — Да, по-моему, это лучшее, что вы можете сделать, — сказала она наконец и даже сумела заставить себя слабо улыбнуться его затылку.
   Конечно, она и понятия не имела о призраке, который встал между ними, или о говорящей (весьма двусмысленно) калитке.
 
 
   Их корабль отплывает из Саутгемптона завтра рано утром. Огастину надо завязать свои пожитки в простыню, а когда они погрузятся на борт, ему дадут пустые картонки… Билет он сможет купить на борту… Людовик был в восторге, а когда Гилберт вернулся в Мелтон-Чейз, оказалось, что и Гилберт в восторге от его затеи. Огастин никак не объяснил своего решения, да объяснений и не требовалось — все и так было ясно. «Против всех ожиданий, — думал несказанно обрадованный Гилберт, — Джоан, как видно, отказала ему, и он решил отправиться в Марокко зализывать раны». Огастин вообще не пара Джоан — слишком она для него хороша, и, слава богу, она вовремя это поняла. Мысль Гилберта пошла дальше: теперь девушка неизбежно почувствует себя немного одинокой… И будет рада состраждущему другу… У нее появится жажда новых впечатлений… Надо будет постараться ее развлечь — иначе поступить нельзя, простая порядочность требует…
   Какое-то время Гилберт раздумывал над этой приятной перспективой, которую лишь на миг омрачила мысль, мелькнувшая у него в мозгу: «Но ведь Мэри так хотела их союза. Эта новость огорчит ее». Тут раздался звонкий голос «бентли» — это Огастин, прощаясь, нажал на клаксон и отбыл, предварительно кинув в багажник узел с одеждой и башмаками.
 
 
   Когда Гилберт, не жалея красок, поведал Мэри о причине (как он себе ее представлял) столь неожиданного отъезда Огастина, она и в самом деле огорчилась. Хотя Джоан и нравилась Мэри, она не могла простить девушке такого отношения к Огастину: да она просто бездушная кокетка! Нет, ублажать одиноких девиц — исключено, этим Уэйдеми заниматься не станут (к великому сожалению Гилберта, но не Мэри, которая читала мысли Гилберта куда лучше, чем он полагал).
   Итак, Мэри осталась и без Огастина, и без Джоан в такую пору, когда ей остро необходимы были друзья, ибо в последнее время у нее начал расти живот и она втайне опасалась, как бы это не оказалось опухолью. Она не ошиблась, да только опухоль была необычная: Мэри снова ждала ребенка. Для Мэри это явилось не меньшим сюрпризом, чем для ее врача, она просто представить себе не могла, когда же это произошло, да и Гилберт что-то мямлил: ну в самом деле, как может государственный деятель обращать внимание на всякие личные мелочи в такую критическую пору, когда в палату общин внесен законопроект Болдуина о восстановлении в угольной промышленности восьмичасового рабочего дня…
   Должно быть, все случилось, когда Мэри спала, и доктор понял, что «няня» Гилберт, который так широко истолковал свои ночные обязанности, сейчас едва ли мог собою гордиться.
   Было тут, однако, и нечто такое, в чем Гилберту и вовсе не хотелось признаться: предаваясь любви с Мэри, он видел перед собой тело Джоан, поэтому, хоть он и вел себя так, будто понятия не имеет, откуда взялся ребенок, на самом же деле он удивлялся тому, что его ребенок оказался во чреве Мэри…
 
 
   Тем временем выяснилось, что у Мэри уже четырехмесячная беременность, и, поскольку делать аборт было слишком поздно, доктор предложил немедленную операцию: уж очень опасно затягивать, когда нормальные роды исключены. Однако приглашенный специалист — правда, под нажимом — признал, что известны случаи, когда патологическая беременность благодаря умелой акушерской помощи заканчивалась вполне удачно, но Мэри идет на серьезный риск, потому что младенец может оказаться крупный.
   Мэри тут же сказала, что готова пойти на риск… Но каков этот старый дурак Гилберт! Мэри очень польстило, что он до сих пор способен ее желать, вот только почему он не разбудил ее?!

3

   Когда англичане в 1684 году уходили из Танжера под напором превосходящих сил мавров, они, покидая город, взорвали мол. С тех пор его так и не починили, хотя теперь это крошечное отсталое самостоятельное государство находилось под международным протекторатом и управлялось «от имени султана» группой европейских стран, включая опять-таки Англию. Тем не менее пароходы компании «П. энд О.» предпочитали заходить в Гибралтар, и лишь те, что принадлежали компании «Роттердам-Ллойд», заходили в Танжер, вернее, заходили в тех случаях, когда не было ветра с востока, ибо большим судам приходилось здесь становиться на якорь по крайней мере в миле от берега. Вот почему корабль, на котором плыли Огастин и Людовик, был голландский, и еду там соответственно подавали по своим правилам; Огастин в связи с этим решил, что он человек чрезвычайно широких взглядов, коль скоро, спрятав свои привычки в карман, может есть сначала мясо, потом рыбу, сыр же — только по утрам, за завтраком.
   Среди пассажиров, направлявшихся на Яву и в места, еще более удаленные на восток, находилось несколько немецких дельцов, которые производили впечатление людей на редкость преуспевающих. В самом деле, судя по слухам, деньги снова потекли по жилам Германии, и это процветание крайне удивляло Огастина, привыкшего, как и весь остальной мир, считать Веймарскую республику навеки нищей. Делая на палубе моцион вместе со своим приятелем (в Бискайском заливе было спокойно — для Бискайского залива), Огастин спросил, что он думает по поводу возрождения Германии; оказалось, что, по мнению Людо, это экономическое чудо объясняется более чем парадоксально.
   — Отец говорит, что оно проистекает из обязательств Германии выплачивать эти поистине неоплатные репарации.
   — Я готов поверить на слово вашему отцу, но надеюсь, он хотя бы вам-то объяснил, как это получается.
   — Это Reductio ad absurdum[45] Евклида, приложенное к доводам Кейнза о том, что государство не в состоянии заплатить слишком большой долг. У Германии нет золота — все ее золото теперь в Париже; у нее нет иностранной валюты, а долги ее столь велики, что она не может выплачивать их товарами, не подорвав экономики любого из своих кредиторов. Таким образом, для нее остается один-единственный путь — путь «абсурда»: занимать за границей деньги и с их помощью расплачиваться.
   Внезапный порыв ветра заставил приятелей укрыться за привязанной к борту лодкой — из этого укрытия им видно было, как ветер срывал гребешки пены с волн.
   — А ведь это, пожалуй, идеальное решение, — задумчиво произнес Огастин. — Никакого реального обмена, лишь бумага, исписанная чернилами, переходит из рук в руки. Но кто же даст им деньги?
   — Английские, равно как и американские, банкиры охотно готовы дать любую сумму, но не задаром, конечно, причем проценты они берут чрезвычайно высокие, а это-то, судя по всему, и выгодно Германии.
   — Разрази меня гром, если я тут что-нибудь понимаю.
   — Когда государство берет в долг, оно потом расплачивается за счет налогов. — Огастин кивнул. — А налоги прямо зависят от валового национального продукта, так? Значит, только когда национальный продукт увеличивается, увеличиваются и поступления от налогов, позволяющие расплачиваться с заимодавцами, так? — Огастин опять кивнул. — Ну, и вот, раз вы одолжили германскому правительству большие суммы под очень высокий процент, германской индустрии в интересах кредиторов надо ввести основательную дозу стимулянта, а это означает дополнительные займы из-за границы; тут среди частных держателей капиталов начинается свалка — каждый хочет дать свои деньги взаймы, ибо нигде больше он за эти деньги столько не получит.
   Огастин смотрел на своего приятеля, широко раскрыв глаза.
   — Вы хотите сказать, что для выплаты репараций страна должна «занять» столько денег, сколько она никогда не сможет отдать — ни сейчас, ни потом?
   — Даже больше, чем вы думаете. Мой отец считает, что она должна занять в два раза больше.
   — Значит, чтобы вытащить ведро воды, надо налить в колодец два ведра…
   — Совершенно верно. Дело в том, что процесс вливания капиталов приведет к возникновению проектов, даже отдаленно не связанных с германской продукцией. Возьмите герра бургомистра Конрада Аденауэра, этого нового кельнского Кубла Хана, который, стремясь порадовать глаз, вкладывает в сооружение величественных зданий сотни миллионов взятых в долг марок, которые раньше были долларами и фунтами стерлингов! Он создает вокруг города «зеленый пояс» и строит новую сверхсовременную автомобильную дорогу в Бонн — он называет ее «Autobahn»[46] — на манер муссолиниевских автострад. Все это прекрасно, и безработные не сидят без дела, но это отнюдь не способствует возрождению из пепла разбомбленных городов Бельгии и Франции.
   — Ого! — заметил Огастин (порыв ветра стих, и они теперь снова шагали по блестящей от соленых брызг палубе). — Оказывается, в высших финансовых сферах не меньше нелепостей, чем в политике.
   — Непрестанно и повсеместно происходит такое. Возьмите хотя бы Каммштадт, маленький баварский торговый и административный центр, где несколько моих друзей и братьев по вере имеют несчастье жить.
   — Я знаю это место, — прервал его Огастин. Он насупился. — Там есть монастырь… — И умолк.
   — В таком случае вы знаете, что почти все обитатели городка чем-то заняты — это комиссионеры, или юристы, или врачи, или искусные ремесленники, или мелкие торговцы, не говоря уже о трактирщиках…
   — Я там только пересаживался с поезда на поезд.
   — В городке этом нет промышленности, которую можно было бы развивать, за исключением разве что маленькой муниципальной пивоварни. В мирном сонном Каммштадте нет и в помине трудящихся масс, если не считать железнодорожников, занятых в паровозном депо, и муниципальных служащих. Тем не менее он тоже не хочет отставать от остальных и тоже должен реализовать свой городской заем! И вот отцы города решили на месте разваливающихся, населенных крысами военных бараков, находящихся за чертой города, соорудить гоночный трек и стадион — за счет бог знает какого количества взятых в долг марок!
 
 
   Столь крупный муниципальный проект, естественно, потребовал расширения штата муниципальных служащих, и Лотар таким образом получил возможность попасть в их число. Старый тайный советник, его батюшка, умер. Лотару исполнился двадцать один год, он провалился на экзаменах, да и вообще ему надоело изучать юриспруденцию, а потому он был бы рад любой, пусть самой скромной должности в муниципалитете; тогда юный барон Франц попросил отца нажать на соответствующие кнопки, и Лотара взяли клерком.

4

   Погода, на счастье, стояла неплохая, и корабль мог бросить якорь в Танжерской бухте; оттуда-то Огастин впервые и увидел этот самый западный (почти что на Гринвичском меридиане) аванпост ислама. Вдали, направо, на скалах высотой футов в двести он увидел древние осыпающиеся стены и минареты Казбы; пониже лежал запутанный лабиринт арабской Медины, а за стенами города, левее, возвышалось несколько новых, явно европейских кварталов, на которые Огастин старался не смотреть. В этот момент с одного из минаретов муэдзин как раз воззвал к верующим — настало время молитвы, и его протяжный голос, донесшийся до них по воде, ибо они находились приблизительно в миле от берега, звучал столь же страшно и призрачно, как вой волков в канадских лесах.
   Затем блестящие от пота гребцы повезли их в своеобразном ялике на берег к деревянной пристани (до того, как была построена эта пристань, гребцы переносили пассажиров на плечах через последние пенящиеся валы прилива). И они очутились в Вавилоне или в сумасшедшем доме — называйте это как хотите, — где босые носильщики с накрытой капюшоном головой, зазывалы и мелкие торговцы дрались друг с другом за каждого клиента и орали диким голосом на арабском, испанском и даже каком-то совершенно непостижимом английском. Но Людо быстро во всем разобрался, багаж их погрузили на скелетоподобных ослов, и вскоре они уже пробирались сквозь пестро одетую толпу, заполнявшую крутые и узкие (и лишь местами мощенные) улицы.
   Шагая по запутанному лабиринту проулков и улочек, где пахло то ослами, то ладаном, то кожей, то мочой и пряностями, Огастин чувствовал, как странное возбуждение овладевает им, точно он наконец-то очутился «дома»! Но Людовик сказал ему: подождите, Танжер очень смешанный город, почти треть населения его составляют обнищавшие европейцы (считая и «наскальных скорпионов» — жителей Гибралтара). Когда Марокко было независимым государством, султан вполне разумно держал здесь, подальше от своей священной особы, все иностранные посольства, превратив Танжер в свою карантинную станцию, и, хотя ныне большинство дипломатов переехало в Рабат, здесь и по сей день полно было иностранных представительств, выродившихся в раздувшиеся консульства, вокруг каждого из которых околачивалась целая армия прихлебателей. К ним следует добавить несколько сот несчастных испанцев — людей, не устроенных у себя дома и не лучше устроенных здесь или сбежавших из испанских поселений для каторжан, расположенных вдоль побережья. Да и вообще люди самых разных национальностей бежали в Танжер, спасаться от цепких лап закона (подобно тому, как Огастин бежал сюда от цепких лап любви). Контрабандисты, наркоманы, всякие извращенцы и обычный люд из тех, кого прихватили с ножом или с чужими деньгами…
   — Нет, нет, подождите и не говорите, что вам здесь нравится, пока не побываете в Мекнесе, в Фесе и в Марракеше: настоящее Марокко совсем другое.
   В ту ночь, лежа на затянутой пологом большой медной кровати в огромном доме на Маршане, где жили еще какие-то двоюродные братья Людовика, Огастин подумал о том, как странно чувствовать себя «дома» в местах, где он прежде никогда не бывал! Если в Мекнесе, Фесе и Марракеше еще лучше…