Страница:
опиравшиеся не на стены, а на столбики выше человеческого роста. Крутой
глиняный вал грубо и грязно зажимал это место, в котором было что-то
отвратительное. Перед Гутлуком вал был пробит воротами с тяжелыми - издали
видно - створками.
Несколько сунов около Гутлука спорили. Он видел это по жестам, не
чувствуя слов в странных, нечеловеческих для него выкриках. Ему набросили
веревку на шею. Кто-то закатывал рукава, обнажая толстые, налитые желтым
жиром руки. Другой, выбрасывая коротенькие выкрики из растянутого улыбкой
чернозубого рта, вертел коротким, очень широким ножом, будто и сверлил, и
строгал нечто в воздухе, и, перекашивая рот все больше и больше,
подмигивал Гутлуку, и подходил маленькими шажками, разглядывал и целился
ножом, явно издеваясь над беззащитным живым мясом.
Смерть падала, как лавина, сброшенная горой. Гутлук, опираясь на
гордость, единственную опору свою, заставил себя не попятиться перед
ножом. А! Он бежал бы, он бился бы, не будь связаны руки, не будь петли на
шее. Он просто выбрал единственное, что оставляло его самим собой, как
всадник, не думая, выбирает единственно нужное положение тела, чтобы
удержаться в седле при броске лошади, испуганной зверем, неожиданно
прянувшим из-под копыта.
Что-то крикнули. Нечто короткое, приказ. Человек с ножом отступил,
превратив устрашающую гримасу в маску разочарования. Веревку на шее
потянули. Чтобы не упасть, Гутлук повернулся и пошел, как корова на
привязи. Его подтащили к ближней из странных крыш без стен. Он ощутил
смрад, сочившийся изнутри. Там, за столбиками, зияла дыра, нечто вроде
зева колодца, но очень широкого.
Гутлуку развязали руки, с шеи сняли петлю, под мышки продели толстую
веревку, которая тут же натянулась, рванула, и Гутлук повис над пустотой
колодца. Прежде чем он что-либо сообразил, его уже опустили глубоко, в
темноту. Ноги коснулись мягкой грязи и ушли по колено. Веревка ослабла,
потом ее дернули и ослабили опять. С трудом - руки одеревенели - Гутлук
освободился от петли, и она исчезла наверху.
Теперь Гутлук догадался, куда он попал. Грязь засасывала. Оставив
сапоги, Гутлук едва вырвал ноги и ступил прямо перед собой, в темноту.
Топь сразу обмелела, и Гутлук уперся лбом в твердую землю, с которой
беззвучно потекла струйка пыли, набившейся в рот. Подняв руки, он понял,
что земляная стена уходит не прямо, а заваливается внутрь.
Подземная тюрьма Поднебесной: ловушка, из которой не убежать. В Степи
убивают сразу. Убивают мучительски. Берут выкуп. Изгоняют. В Степи нет
тюрем, но Степь слыхала о Поднебесной. О многом. Конечно, и о тюрьмах.
Роют яму глубиной во много ростов человека. Круглую яму. Книзу ее
постепенно расширяют: желто-красная земля Поднебесной держит сама, без
подпорок. В другой земле такую тюрьму не устроишь - осыплется. Сверху
накрывают крышей от дождя и окапывают. Тоже от дождя, иначе земля
разбухнет и обвалится. Спускают на веревке, на веревке и поднимут, кого
нужно, когда нужно. Наверху сторожат, чтобы никто не пришел и не вытащил
пленников.
Не было и нет таких мест, откуда бы пленники не убегали. Из самых
высоких башен, из подвалов, из крепких крепостей, от сторожей, глаз не
сводивших. Из подземных тюрем Поднебесной никто не убегал. Нет людей
хитрее сунов.
Притерпелись глаза. Гутлук начал если не видеть, то различать
середину ямы, куда хоть едва-едва, но падал свет. Притерпелся и к
страшному смраду, так притерпелся, что уж и не чуял.
Через сколько-то времени сверху спустили бадью с водой. Можно было бы
счесть, сколько здесь у Гутлука невольных товарищей. Но ему так хотелось
пить, что он, отбросив кого-то, вцепился в край бадьи и пил, как лошадь,
опустив лицо в воду, и не давал себя оттащить, пока не напился и не набрал
в шапку воды. Шапка, приклеенная к волосам кровью, осталась с ним. Она,
вероятно, и спасла череп от удара, оглушившего - Гутлук понимал - на много
времени. Додумался он, что его собирались похоронить, как мертвого, и, не
очнись он на краю могильной ямы, пришлось бы ему захлебнуться сунской
землей.
Впоследствии, приведя мысли в порядок, Гутлук вспомнил все из своих
ощущений, вероятно, без умысла, как обычно бывает, исказив многое в лучшую
сторону: всю пережитую мерзость помнить нельзя и не нужно,
Спал он, сидя под самым земляным откосом, в том месте, куда сразу
выбрался и которое счел как бы собственным - даже в сунской тюрьме не
обходится человек без своего угла, хотя что уж там выбирать, под землей...
Штаны и кафтан набухли, пропитались гнусной грязью. Монголы не моют
ни тела, ни одежды, нося однажды надетое, пока не истлеет, так как Небо не
любит видеть мытье и побивает громом владельцев Степи, если они предаются
такому недостойному делу. Но та грязь была степная, другая, своя. Гутлук
терпел сунскую грязь.
Бадью с едой спускали однажды в день. В первый раз Гутлук опоздал.
Когда, дорвавшись, он запустил руку, то на самом дне вырвал из чьих-то
пальцев кусок едва ли не камня. То была не то лепешка, не то остатки после
отжима масла из бобов. Скобля зубами странную вещь, Гутлук не утолил и не
обманул голода.
Ночь, предупредив о себе угасанием серого пятна, навалилась мраком,
плотным, как сама земля. Зато подземная тюрьма, будто бы разбуженная
мраком, заговорила. Кто-то тянул песню, монотонную, унылую, похожую на
степную, но голос звучал глухо, как если бы певец держал перед ртом
глиняный кувшин. Двое разговаривали. Вмешались другие голоса, певец умолк,
и вдруг вспыхнула драка, вызванная непонятными Гутлуку словами. Он слышал
удары, кто-то хрипел, кто-то стонал. Ноги шлепали по невыразимо
отвратительной грязи, увеличивая зловоние. Густой всплеск известил о
падении, кого-то давили, топили, - Гутлук слышал, как кто-то захлебывается
в смрадной жиже. Забывшись, Гутлук позвал. Возня прекратилась. Срывающийся
голос ответил с чужим звуком, но понятно; "Эй, иноземец! Где ты, иноземец?
Эй, пес!"
Сжавшись, Гутлук прислушивался, как к нему вдоль нависающей земляной
стены подбираются все ближе, как густая грязь чавкает под ногами, как тот
же голос спрашивает: "Иноземец, отзовись, где ты?"
Руки коснулись шапки. Неизвестный враг что-то завопил, ища горло
Гутлука, которого он распознал на ощупь, по шапке. Ударив изо всех сил
обоими кулаками, Гутлук ощутил голую костлявую грудь. Человек странно
икнул. Гутлук слышал, как отброшенное тело упало в грязь, чуть повозилось
и замерло.
И здесь, в тюрьме, суны так же ненавидят иноземцев, как в городе! Это
мнилось Гутлуку невероятным, и все же так было. Ждать ли еще нападения?
Он ждал, прижавшись к земляной стене спиной, сидя в ямке,
продавленной им в густой, как творог, грязи, согретой его теплом. Потом
сон сморил его. Он очнулся от боли в щеке. Какое-то крупное насекомое
хрустнуло под пальцами, по лицу текла кровь. Гутлук опять забылся, и опять
его разбудил укус. Нечто гнусное забралось в рукав. Здесь жили свои
хозяева, свои кровопийцы, которые коварно ждали ночной тьмы и сна
пленников, чтобы попользоваться.
Вверху вернулось серое пятно, опустив вниз не свет, но нечто подобное
самой темной ночи, осенней ночи, когда не видишь собственной руки, - день
тюрьмы. Опустили бадью с водой. Метнувшись к ней, Гутлук наступил на
что-то, затянутое жижей, и, напившись, понял, что это было мертвое тело,
вдавленное в грязь.
Тот, что напал на Гутлука? Или тот, кого ночью душили сами суны?
Гутлуку было все равно. Коль он убил, то убил защищаясь, и виновен
зачинщик. Такова справедливость. Он один против всех с той минуты, когда
его оставил святой.
После схватки за пищу - на этот раз Гутлуку достался плотный ком
просяной каши с шелухой, которая царапала язык и десны, - несколько
пленников уцепились за пустую бадью, не давая ей подняться, и о чем-то
переговаривались со сторожем. Это продолжалось долго. Наверху хохотали и
грозились вперемежку. Потом бадья поднялась, опустилась и опять поднялась.
Оба раза, когда она появлялась вверху, Гутлук видел руки и ноги, свисавшие
с краев. Ночью число пленников уменьшилось на два.
Гутлук потерял самое простое - счет дней, ибо считать было не для
чего. Зато он научился слышать и понимать все звуки. Научился ловить спуск
бадьи и быть если не первым, то в числе первых, встречавших ее внизу. От
укусов гадов вздувались нарывы. Не будь Гутлук среди врагов, он подговорил
бы других выдать его за мертвого: ему казалось, что достаточно лишь
вырваться наверх. В какую-то бессчетную ночь он тешился надеждой на
бегство. Утром он понял бессмысленность затеи для всех, не для себя
одного. Он молчал, отвечая другим мычаньем во время схваток у бадьи.
Боясь, что его, чужака-иноземца, опознают по шапке, он бросил ее, как
убийца - улику.
Он обращался с немой молитвой к Небу, жалуясь на злобу сунов, и,
напрягая волю, думал о святом, передавая просьбу о помощи. Стараясь
мысленно прикоснуться к святому, он внутренне повторял все его слова, раз
за разом читая их, глубоко вырезанные на чистой доске памяти. Это
облегчало и поднимало. Гутлук не понимал, что ему было лучше, легче, чем
сунам, утопавшим вместе с ним в размокшем от нечистот земляном полу
подземной тюрьмы.
Он еще не был женат. Он знал свою невесту, его ждал брак, по обычаю
племени, не оставляющего мужчину холостым после достижения зрелости. С
родителями его не связывало, как и многих других, что-либо большее
обязательного уважения младшего к старшим. Но и будь Гутлук отцом, будь он
единственной опорой родителям, нашлись бы родственники, чья забота, по
обычаю монголов, заменит отца детям и сына родителям.
Кто-нибудь из сунов тоже, вероятно, обладал этой удачей в несчастье -
быть одним. Но другие? Для кого-то тюрьма была также и нищетой близких.
Для иных, по закону сунов, над кем тяготело обвинение в государственном
преступлении, предстоящая казнь была также и казнью семьи и всех
родственников близких колен. Для таких оставалось одно - ожесточив сердце,
бежать от самого себя. И ожесточали. И бежали.
К Гутлуку можно было применить присловье другого народа: одна не
болит голова, а коль болит - то все одна. Он решил жить и выжить.
Он дожил. Его позвали сверху по-человечески, то есть по-монгольски.
Спустилась бадья, и Гутлук забрался туда, в это носилище воды, пищи,
людей, мертвых или живых - для тюрьмы все равно.
Гутлука звал Онгу. Гутлук не узнал голоса хана и старшего в своем
роду. И не Онгу принес благодарность - святому. Ему упал в ноги Гутлук,
видя, что немые посланья приняты.
Святой не побрезговал прикоснуться к голове жалкого существа,
смердящего хуже, чем падаль. Только святому мог подчиниться Гутлук: снять
с себя все и здесь же, в одной из ям, где едва не нашлась ему могила,
вымыться отваром золы, не боясь грома и молний.
И тут же в седло. И тут же в путь. В счастливый путь. Святой шел
впереди шагом, более широким, чем шаг лошади. Чтобы не отставать, монголы
рысили. Святой приказал им остаться в седлах, так как монголы не умеют
ходить пешком.
За нападенье на мирных жителей и на стражу суны приговорили Гутлука к
смерти. Особенно увеличивало вину то, что Гутлук обнажил оружие в пределах
дома Сына Неба. Сунский суд получил два десятка свидетельских показаний о
буйстве Гутлука, хотя достаточно было двух. Так рассказывал Онгу. Гутлук
пробовал оправдаться, хан остановил родича:
- Я знаю, ты смел, но ты благоразумен и не напал бы один на многих
только с ножом в чужом городе. Однако что можно было нам сделать! Тебя
спас святой - твое сердце поняло. Разве мы сами могли бы узнать, где ты и
что с тобой? Твои глаза заросли гноем и грязью, ты не заметил коротенького
суна в шапочке с шариками. Он большой сановник и мудро почитает святого. В
Поднебесной свои обычаи. Я заплатил пять пригоршней серебра. За этот выкуп
наняли какого-то суна, и вчера его казнили вместо тебя.
У западных ворот города, и на стенах, и на кольях, вбитых в землю,
торчали головы казненных и висели доски, испещренные знаками. Сообщалось о
справедливо наказанных преступленьях.
Суны напоминали прибывающим и отъезжающим о законе, который стоит на
страже добродетели и неумолимо карает злых. Ибо человек по своей природе
добр и лишь нуждается в поучительных примерах для достиженья совершенства.
Так учат старые книги, слова из которых с собственными поясненьями
приводил толмач, сопровождавший к Стене презренных "степных червей".
Гутлук видел уже немало примеров в виде отрубленных голов на пути в
столицу Поднебесной, но не обращал на них внимания. Теперь он глядел с
особенным и непонятным для него чувством: среди жалких обрубков есть
голова и того, кто умер за Гутлука, соблазненный серебром. Зачем мертвому
нужны деньги?
Онгу не знал и не хотел знать. Для него суны - все равно что собаки
волку. Человек, монгол, не должен обременять себя постиженьем обычаев
сунов. К тому же только глупец будет рисковать, пытаясь заглянуть змее в
глаза, чтобы понять ее мысли.
Толмач с десятком сунских воинов провожал гостей для почета,
наблюдая, чтобы чужие не сворачивали с большой тропы с целью вызнать
Поднебесную и обидеть жителей. Скучая, сун ответил любознательному Гутлуку
длинными рассужденьями об обязанностях детей беспредельно почитать
родителей, о великой добродетели самопожертвования, о мудрости
многочисленных законов Поднебесной, которые все предусматривают.
Хотя толмач будто бы свободно владел монгольской речью, Гутлук,
запомнивший состязанье святого с учеными сунами, не понял многого из
сказанного толмачом, а понятое показалось неубедительным. Так в игре,
поначалу увлекшей зрителя, действия игроков начинают казаться нелепыми,
когда вступают в силу условия состязания, неизвестные зрителю.
Вопреки желанию толмача, изображаемое в Поднебесной знаками и по
законам знаков не поддалось объяснению словами: мысль воплощается в слово
по живым, собственным законам и сердца, и разума.
Толмач расстался с монголами сразу за воротами в Стене. На прощанье
хан Онгу подарил ему горсточку серебряных денег, нарочно на глазах сунских
солдат, которым он не дал ничего: пусть поссорятся. Хан Онгу любил шутку и
шутил, как умел. Подарок толмачу был тоже шуткой - хан унижал болтливого
суна, как наемника.
Вскоре монголов покинул и святой. Куда он шел? Никто не осмелился
спросить. Сойдя с лошадей, монголы склонились перед святым так низко, как
позволила земля, и выслушали поученье: жизнь человека совершается по
начертанному Небом кругу, человек не должен искать изменений, об
изменениях заботится Небо, совершая их в известный ему час; помня об этом,
человеку не следует противиться Небу; счастье человека - в созерцательном
познании души, ибо внутри человека находится мир больший, чем видимый
глазами.
- Не осуждайте других, кто чтит Небо, называя его иначе, никому не
препятствуйте молиться, как он умеет и хочет, уважайте священнослужителей
всех племен, - так не приказывал, а просил святой. - Ни один из Учителей
не желал людям ничего, кроме добра. Зло происходит от невежества людей.
Сурово упрекая Поднебесную в желании ослабить развратом души, святой
повелел забыть коварные угощения женщинами, искусными в неназываемых
уловках.
И святой ушел своим собственным шагом, будто поднимаясь над землей,
будто тело его было легче, чем у людей, подобно телу птицы. Он ушел на юг,
где над желтой мглой еле виднелись призраки гор. Монголы глядели, как
святой исчезал, подобный орлу в поднебесной пустыне. Для монголов не было
бы ничего невозможного, прикажи он сражаться. Да, сражаться - у них не
было более высокого для принесения жертвы...
Поднебесная говорила с ушами и глазами монголов, соблазняя их тело, и
монголы жили с Поднебесной в недоверчивом и лживом для обеих сторон мире.
Изредка Степь пересекали святые, беседуя с душами монголов, давая высокий
пример. Время шло, и будто бы ничего не изменялось, и будто все
изменилось.
Скончался хан Онгу. Ханом синих монголов стал Арик, того же старшего
рода. Скончался и он, и его погребли с конем и оружием.
Ханом пришлось быть Гутлуку, по праву рождения и по праву признания
племенем, как и его предшественникам.
Гутлуку больше не доводилось навещать Поднебесную. Он не хотел. В его
нежелании не прятался страх перед опасными неожиданностями. Поднебесная
внушила ему отвращение, и нечего ему было там делать. Находилось и без
него довольно желающих сопровождать ханов на прибыльный обряд свидания с
золотым креслом владыки, которому нравилось именовать себя Сыном Неба и
называть подарками плату, покупавшую спокойствие монголов. Став ханом,
Гутлук потребовал, чтобы пустой обряд совершался в Туен-Хуанге. Гутлук не
хотел позволять Поднебесной учить монголов разврату.
Через оба этих города - Су-Чжоу и Туен-Хуанг - проходит главная тропа
восток - запад - восток. Вскоре после Туен-Хуанга она распадается на две:
одна ветвь - через Памир в Индию, другая - через Самарканд, Мерв во все
остальные страны, какие есть в мире.
Как на небосводе рассеяны звезды, так на монгольской земле разбросаны
места, пригодные для жизни. Горы, бесплодные камни, пески разделяют
угодья, из которых каждое принадлежит одному из монгольских племен,
поэтому монгол не пустит к себе чужого, как оседлый не пустит чужих в свой
дом. Поэтому не пропустит он никого чужого и по тропам, которые
монгольские лошади, верблюды, коровы, овцы пробили от ручья к ручью, от
озера к озеру, от пастбища к пастбищу. А многоученые суны, управляющие
Поднебесной, думают, что они платят монголам за охрану границ. На самом
деле они не покупают и дружбу, ибо дружба не продается.
При ханах Онгу и Арике монголы несколько раз нападали на Туен-Хуанг,
на Су-Чжоу, иногда останавливали караваны на большой тропе. Это не было
войной с Поднебесной. Монголы не разрушали; если убивали, то немногих.
Схватив добычу и пленных, они так же стремительно отходили, как
появлялись.
Вскоре в Степь приходили послы правителей Су-Чжоу и Туен-Хуанга,
которых встречали с почетом. Завязывались многодневные, многословные
переговоры. Послы упрекали монголов в непочтении к Сыну Неба, в нарушении
договоров, в неподчинении, намекали на силу армий Поднебесной, Ханы Онгу
или Арик, с помощью старших, поминали о древних и новых монгольских
обидах. Какие договоры? Какие обиды?
"Состязание в красноречии и трата слов - дешевое занятие в мире, где
правят сила с насилием, пригодное для удовлетворения потребности во лжи.
Кому не по силам дело, тот зарывается в сухой траве слов", - так думал
Гутлук. Ему не было дано радости еще раз встретить святого, который спас
его жизнь и поставил на тропу познания. Приходили другие, редкие посланцы
Высшего. Как тот, и эти святые поднимались над страданиями тела. Иначе и
их слова, как слова надоедливых сунов, пролетали бы мимо монгольского уха,
так же как пух весенних цветов мимо камня.
Переговоры с сунами всегда кончались заключением мира. За подарки
монголы возвращали всех мужчин, почти всех женщин и те вещи, которые,
будучи схвачены в спешке грабежа, не были нужны в Степи, - шелка и ткани,
статуэтки, картины и многое-многое другое.
Сделавшись ханом, Гутлук воспрепятствовал очередному набегу. К чему?
Случайное обогащение не делало монгола счастливее. Да и обогащается ли
тот, кто навязывает себе заботу о вещах, без которых можно обойтись?
Спаситель Гутлука, святой предупреждал об опасности забвения заветов
отцов. К чему монголам искать перемены? Что стало с киданями, завоевавшими
весь север Поднебесной?
Под названием "ляо" они превратились в сунов. Они исчезли. Народилось
шестое поколение после победы киданей, а кто назовет счастливыми потомков
хана Елюя Дэгуана? Они похожи на женщин. Набравший рабов, сам делается
рабом. Богатый - слуга богатства, а не господин. Чем меньше человек имеет,
тем он свободнее.
В сердце хана синих монголов не стучали тревоги степных троп.
Неслышимый для оседлого, голос Степи поет Гутлуку песнь о покое, в котором
живет движение. Весь мир дремля движется в седле вместе с
монголом-кочевником. Дремлет и грезит монгол, слившись с Небом, плавно
покачиваясь в седле вместе с мерцающей мириадами огней вселенной, живет
одной жизнью с ветром, с камнем, с травой, единый с ними в покое, который
есть совершенное движенье.
В чтимых монголами храмах, спрятанных внутри холмов Туен-Хуанга,
улыбаются и дремлют с полузакрытыми глазами каменные воины в каменных
доспехах. Они охраняют Будду. Будда мирно спит на каменном ложе,
погрузившись в каменные перины. Полон великого движения сон Будды, его
услаждают танцовщицы - они витают на стенах с бесстрастными лицами,
беззвучно играя на пастушьих свирелях.
Ни с кем из Учителей не спорит Гутлук. Но мил ему только Будда. Будда
- сон, и его неизъяснимый сон есть зеркало желаний.
Из трех сыновей Гутлук любил Тенгиза. Потому что Тенгиз был первым. И
верным. И послушным. И часто предпочитал всему молчать рядом с отцом.
Потому что не было дикого коня, не усмиренного Тенгизом. Не было
стрелка, равного Тентизу. Никто не мог побороть его. Никто не был так
вынослив.
Любовь - вот самое слабое место самого сильного сердца. Будда любил
всех живых одинаково. Будда воплотился. Гутлук же был только рожден. Об
этом он вспомнил в день, когда Тенгиз сказал:
- Отец, я ухожу.
Кто ответит сыну, если сын не просит, а приказывает? Сколько лет
нужно растить сына, чтобы он научился оскорблять отца?
Двадцать пять лет минуло Тенгизу. Молчание есть сила зрелости. Гутлук
молчал.
Руки человека выдают его. Глаза - открытые двери души. Лицо, как
степь под ветром, говорит и глухому. И только глухой не знает о
предательстве голоса.
- Разве не был я послушным, отец? Разве я когда-либо прервал твою
речь, отец? Разве не я год за годом висел на твоих губах, как младенец у
груди матери? - спрашивал Тенгиз.
Подтверждая, Гутлук на мгновенье опустил веки.
- Благодарю тебя, ты удостаиваешь говорить со мной, как мужчина с
мужчиной, - продолжал Тенгиз. - Благодарю тебя за знания, ты был щедр,
таких отцовских даров не получал ни один монгол. Свобода! Только кочевники
свободны. Все оседлые - рабы. Там, - Тенгиз указал на восток, - люди,
гордящиеся своей Поднебесной. Лгут! Это мы живем под небом. Они - под
крышами, до которых достает рука. Вместо разума у них в голове знаки, о
злом смысле которых, об опасной бессмыслице которых ты не уставал
говорить. Сердца у них вялые, как зимнее пастбище, они трусливы и злобны
от трусости. А на западе, за широкими степями, где живут наши братья
кочевники, тоже страны людей под низкими крышами, с низкими сердцами.
Отец! Оседлые - рабы. Кочевники - свободны. Оседлые должны быть пищей
кочевников. Я хочу справедливости. Тот, кто не сдается, будет уничтожен.
Склонившиеся переменят хана, как лошадь всадника.
- Зачем тебе это? - спросил Гутлук.
- Я так хочу. Я, мужчина, обдумал, - ответил сын.
- Ты причинишь много зла.
- Что такое зло? - спросил Тенгиз и сам ответил: - Зло - боль,
которую ощущаю я. Боль преследует меня. Я не имею желаемого. Добро - в
завоевании мною власти над людьми. Я не хочу причинять боль для боли, как
сун.
- Ты понесешь боль другим, - возразил отец.
- Я не чувствую чужой боли и не боюсь своей. Не будь тебя, я был бы
слеп. Теперь я зряч.
- Добро - это покой, добро - наша Степь, добро - в созерцании себя, -
убеждал Гутлук.
- Я не спорю. Покой - твое добро. Созерцание - твое добро. Я был в
покое, я созерцал. Теперь я хочу дела. Разве я не мужчина?
Подтверждая, Гутлук опять на миг закрыл глаза. И опять смотрел на
сына. Руки не выдавали Тенгиза, его руки спокойны, как каменные. И лицо
Тенгиза - как лицо спящего Будды. А голос бесцветен, как если бы сын
говорил о самом обычном. И глаза закрыты изнутри. Гутлук понял, что сын,
если будет нужно, отбросит его, как откидывают кошму у входа в юрту.
Добро и зло, цель жизни и путь. Воистину, сын жил рядом с отцом, они
вместе топтали тропу мысли. Сказанное Тенгизом родилось от мыслей Гутлука.
Могло б и не родиться. Тогда Гутлук только предчувствовал, что разум -
слуга затаенных стремлений и послушен им, как меч - руке. Сын внимал отцу
для себя, отсекая одно, переправляя другое. Добро и зло каждый понимает
по-своему, и миром людей управляет сила желаний.
- Кто пойдет с тобой? - спросил Гутлук.
- Все. Почти все. Они скучают. Они признали ханом меня.
Бывало и так - бездействие хана утомляло монголов. Гутлук один раз
добился повиновения, воспрепятствовав набегу. Сколько дней или лет он
наслаждался покоем, не думая о своих? Долго. Он не считал, будучи
счастлив. Тревога степных троп стучала в сердце Тенгиза, чужой и сильный
мужчина жил рядом. Гутлук не чуял, не слышал. Глядя внутрь себя, он
созерцал мир, весь мир - кроме сына. Смотря вдаль, отец разучается видеть
в собственной юрте...
Бывало и так - преемник убивал предшественника, сын, обремененный
ожиданьем, тайно торопил отцовскую смерть. Другая судьба свершалась над
Гутлуком. Он, принимая общее молчанье за повиновенье, не требовал ничего,
и о нем просто забыли.
Насколько лучше конец слабой власти Гутлука, чем отвратительное
крушенье владык! Тех, кто, утомив всех похвальбами и требованиями
невозможного, наобещав невыполнимое, сделав скромных трусами, а смелых -
злобными, погибает от страха.
Тенгиз прощался с отцом:
- Для синих монголов ты святой, хоть и не ходишь зимой босым и живешь
глиняный вал грубо и грязно зажимал это место, в котором было что-то
отвратительное. Перед Гутлуком вал был пробит воротами с тяжелыми - издали
видно - створками.
Несколько сунов около Гутлука спорили. Он видел это по жестам, не
чувствуя слов в странных, нечеловеческих для него выкриках. Ему набросили
веревку на шею. Кто-то закатывал рукава, обнажая толстые, налитые желтым
жиром руки. Другой, выбрасывая коротенькие выкрики из растянутого улыбкой
чернозубого рта, вертел коротким, очень широким ножом, будто и сверлил, и
строгал нечто в воздухе, и, перекашивая рот все больше и больше,
подмигивал Гутлуку, и подходил маленькими шажками, разглядывал и целился
ножом, явно издеваясь над беззащитным живым мясом.
Смерть падала, как лавина, сброшенная горой. Гутлук, опираясь на
гордость, единственную опору свою, заставил себя не попятиться перед
ножом. А! Он бежал бы, он бился бы, не будь связаны руки, не будь петли на
шее. Он просто выбрал единственное, что оставляло его самим собой, как
всадник, не думая, выбирает единственно нужное положение тела, чтобы
удержаться в седле при броске лошади, испуганной зверем, неожиданно
прянувшим из-под копыта.
Что-то крикнули. Нечто короткое, приказ. Человек с ножом отступил,
превратив устрашающую гримасу в маску разочарования. Веревку на шее
потянули. Чтобы не упасть, Гутлук повернулся и пошел, как корова на
привязи. Его подтащили к ближней из странных крыш без стен. Он ощутил
смрад, сочившийся изнутри. Там, за столбиками, зияла дыра, нечто вроде
зева колодца, но очень широкого.
Гутлуку развязали руки, с шеи сняли петлю, под мышки продели толстую
веревку, которая тут же натянулась, рванула, и Гутлук повис над пустотой
колодца. Прежде чем он что-либо сообразил, его уже опустили глубоко, в
темноту. Ноги коснулись мягкой грязи и ушли по колено. Веревка ослабла,
потом ее дернули и ослабили опять. С трудом - руки одеревенели - Гутлук
освободился от петли, и она исчезла наверху.
Теперь Гутлук догадался, куда он попал. Грязь засасывала. Оставив
сапоги, Гутлук едва вырвал ноги и ступил прямо перед собой, в темноту.
Топь сразу обмелела, и Гутлук уперся лбом в твердую землю, с которой
беззвучно потекла струйка пыли, набившейся в рот. Подняв руки, он понял,
что земляная стена уходит не прямо, а заваливается внутрь.
Подземная тюрьма Поднебесной: ловушка, из которой не убежать. В Степи
убивают сразу. Убивают мучительски. Берут выкуп. Изгоняют. В Степи нет
тюрем, но Степь слыхала о Поднебесной. О многом. Конечно, и о тюрьмах.
Роют яму глубиной во много ростов человека. Круглую яму. Книзу ее
постепенно расширяют: желто-красная земля Поднебесной держит сама, без
подпорок. В другой земле такую тюрьму не устроишь - осыплется. Сверху
накрывают крышей от дождя и окапывают. Тоже от дождя, иначе земля
разбухнет и обвалится. Спускают на веревке, на веревке и поднимут, кого
нужно, когда нужно. Наверху сторожат, чтобы никто не пришел и не вытащил
пленников.
Не было и нет таких мест, откуда бы пленники не убегали. Из самых
высоких башен, из подвалов, из крепких крепостей, от сторожей, глаз не
сводивших. Из подземных тюрем Поднебесной никто не убегал. Нет людей
хитрее сунов.
Притерпелись глаза. Гутлук начал если не видеть, то различать
середину ямы, куда хоть едва-едва, но падал свет. Притерпелся и к
страшному смраду, так притерпелся, что уж и не чуял.
Через сколько-то времени сверху спустили бадью с водой. Можно было бы
счесть, сколько здесь у Гутлука невольных товарищей. Но ему так хотелось
пить, что он, отбросив кого-то, вцепился в край бадьи и пил, как лошадь,
опустив лицо в воду, и не давал себя оттащить, пока не напился и не набрал
в шапку воды. Шапка, приклеенная к волосам кровью, осталась с ним. Она,
вероятно, и спасла череп от удара, оглушившего - Гутлук понимал - на много
времени. Додумался он, что его собирались похоронить, как мертвого, и, не
очнись он на краю могильной ямы, пришлось бы ему захлебнуться сунской
землей.
Впоследствии, приведя мысли в порядок, Гутлук вспомнил все из своих
ощущений, вероятно, без умысла, как обычно бывает, исказив многое в лучшую
сторону: всю пережитую мерзость помнить нельзя и не нужно,
Спал он, сидя под самым земляным откосом, в том месте, куда сразу
выбрался и которое счел как бы собственным - даже в сунской тюрьме не
обходится человек без своего угла, хотя что уж там выбирать, под землей...
Штаны и кафтан набухли, пропитались гнусной грязью. Монголы не моют
ни тела, ни одежды, нося однажды надетое, пока не истлеет, так как Небо не
любит видеть мытье и побивает громом владельцев Степи, если они предаются
такому недостойному делу. Но та грязь была степная, другая, своя. Гутлук
терпел сунскую грязь.
Бадью с едой спускали однажды в день. В первый раз Гутлук опоздал.
Когда, дорвавшись, он запустил руку, то на самом дне вырвал из чьих-то
пальцев кусок едва ли не камня. То была не то лепешка, не то остатки после
отжима масла из бобов. Скобля зубами странную вещь, Гутлук не утолил и не
обманул голода.
Ночь, предупредив о себе угасанием серого пятна, навалилась мраком,
плотным, как сама земля. Зато подземная тюрьма, будто бы разбуженная
мраком, заговорила. Кто-то тянул песню, монотонную, унылую, похожую на
степную, но голос звучал глухо, как если бы певец держал перед ртом
глиняный кувшин. Двое разговаривали. Вмешались другие голоса, певец умолк,
и вдруг вспыхнула драка, вызванная непонятными Гутлуку словами. Он слышал
удары, кто-то хрипел, кто-то стонал. Ноги шлепали по невыразимо
отвратительной грязи, увеличивая зловоние. Густой всплеск известил о
падении, кого-то давили, топили, - Гутлук слышал, как кто-то захлебывается
в смрадной жиже. Забывшись, Гутлук позвал. Возня прекратилась. Срывающийся
голос ответил с чужим звуком, но понятно; "Эй, иноземец! Где ты, иноземец?
Эй, пес!"
Сжавшись, Гутлук прислушивался, как к нему вдоль нависающей земляной
стены подбираются все ближе, как густая грязь чавкает под ногами, как тот
же голос спрашивает: "Иноземец, отзовись, где ты?"
Руки коснулись шапки. Неизвестный враг что-то завопил, ища горло
Гутлука, которого он распознал на ощупь, по шапке. Ударив изо всех сил
обоими кулаками, Гутлук ощутил голую костлявую грудь. Человек странно
икнул. Гутлук слышал, как отброшенное тело упало в грязь, чуть повозилось
и замерло.
И здесь, в тюрьме, суны так же ненавидят иноземцев, как в городе! Это
мнилось Гутлуку невероятным, и все же так было. Ждать ли еще нападения?
Он ждал, прижавшись к земляной стене спиной, сидя в ямке,
продавленной им в густой, как творог, грязи, согретой его теплом. Потом
сон сморил его. Он очнулся от боли в щеке. Какое-то крупное насекомое
хрустнуло под пальцами, по лицу текла кровь. Гутлук опять забылся, и опять
его разбудил укус. Нечто гнусное забралось в рукав. Здесь жили свои
хозяева, свои кровопийцы, которые коварно ждали ночной тьмы и сна
пленников, чтобы попользоваться.
Вверху вернулось серое пятно, опустив вниз не свет, но нечто подобное
самой темной ночи, осенней ночи, когда не видишь собственной руки, - день
тюрьмы. Опустили бадью с водой. Метнувшись к ней, Гутлук наступил на
что-то, затянутое жижей, и, напившись, понял, что это было мертвое тело,
вдавленное в грязь.
Тот, что напал на Гутлука? Или тот, кого ночью душили сами суны?
Гутлуку было все равно. Коль он убил, то убил защищаясь, и виновен
зачинщик. Такова справедливость. Он один против всех с той минуты, когда
его оставил святой.
После схватки за пищу - на этот раз Гутлуку достался плотный ком
просяной каши с шелухой, которая царапала язык и десны, - несколько
пленников уцепились за пустую бадью, не давая ей подняться, и о чем-то
переговаривались со сторожем. Это продолжалось долго. Наверху хохотали и
грозились вперемежку. Потом бадья поднялась, опустилась и опять поднялась.
Оба раза, когда она появлялась вверху, Гутлук видел руки и ноги, свисавшие
с краев. Ночью число пленников уменьшилось на два.
Гутлук потерял самое простое - счет дней, ибо считать было не для
чего. Зато он научился слышать и понимать все звуки. Научился ловить спуск
бадьи и быть если не первым, то в числе первых, встречавших ее внизу. От
укусов гадов вздувались нарывы. Не будь Гутлук среди врагов, он подговорил
бы других выдать его за мертвого: ему казалось, что достаточно лишь
вырваться наверх. В какую-то бессчетную ночь он тешился надеждой на
бегство. Утром он понял бессмысленность затеи для всех, не для себя
одного. Он молчал, отвечая другим мычаньем во время схваток у бадьи.
Боясь, что его, чужака-иноземца, опознают по шапке, он бросил ее, как
убийца - улику.
Он обращался с немой молитвой к Небу, жалуясь на злобу сунов, и,
напрягая волю, думал о святом, передавая просьбу о помощи. Стараясь
мысленно прикоснуться к святому, он внутренне повторял все его слова, раз
за разом читая их, глубоко вырезанные на чистой доске памяти. Это
облегчало и поднимало. Гутлук не понимал, что ему было лучше, легче, чем
сунам, утопавшим вместе с ним в размокшем от нечистот земляном полу
подземной тюрьмы.
Он еще не был женат. Он знал свою невесту, его ждал брак, по обычаю
племени, не оставляющего мужчину холостым после достижения зрелости. С
родителями его не связывало, как и многих других, что-либо большее
обязательного уважения младшего к старшим. Но и будь Гутлук отцом, будь он
единственной опорой родителям, нашлись бы родственники, чья забота, по
обычаю монголов, заменит отца детям и сына родителям.
Кто-нибудь из сунов тоже, вероятно, обладал этой удачей в несчастье -
быть одним. Но другие? Для кого-то тюрьма была также и нищетой близких.
Для иных, по закону сунов, над кем тяготело обвинение в государственном
преступлении, предстоящая казнь была также и казнью семьи и всех
родственников близких колен. Для таких оставалось одно - ожесточив сердце,
бежать от самого себя. И ожесточали. И бежали.
К Гутлуку можно было применить присловье другого народа: одна не
болит голова, а коль болит - то все одна. Он решил жить и выжить.
Он дожил. Его позвали сверху по-человечески, то есть по-монгольски.
Спустилась бадья, и Гутлук забрался туда, в это носилище воды, пищи,
людей, мертвых или живых - для тюрьмы все равно.
Гутлука звал Онгу. Гутлук не узнал голоса хана и старшего в своем
роду. И не Онгу принес благодарность - святому. Ему упал в ноги Гутлук,
видя, что немые посланья приняты.
Святой не побрезговал прикоснуться к голове жалкого существа,
смердящего хуже, чем падаль. Только святому мог подчиниться Гутлук: снять
с себя все и здесь же, в одной из ям, где едва не нашлась ему могила,
вымыться отваром золы, не боясь грома и молний.
И тут же в седло. И тут же в путь. В счастливый путь. Святой шел
впереди шагом, более широким, чем шаг лошади. Чтобы не отставать, монголы
рысили. Святой приказал им остаться в седлах, так как монголы не умеют
ходить пешком.
За нападенье на мирных жителей и на стражу суны приговорили Гутлука к
смерти. Особенно увеличивало вину то, что Гутлук обнажил оружие в пределах
дома Сына Неба. Сунский суд получил два десятка свидетельских показаний о
буйстве Гутлука, хотя достаточно было двух. Так рассказывал Онгу. Гутлук
пробовал оправдаться, хан остановил родича:
- Я знаю, ты смел, но ты благоразумен и не напал бы один на многих
только с ножом в чужом городе. Однако что можно было нам сделать! Тебя
спас святой - твое сердце поняло. Разве мы сами могли бы узнать, где ты и
что с тобой? Твои глаза заросли гноем и грязью, ты не заметил коротенького
суна в шапочке с шариками. Он большой сановник и мудро почитает святого. В
Поднебесной свои обычаи. Я заплатил пять пригоршней серебра. За этот выкуп
наняли какого-то суна, и вчера его казнили вместо тебя.
У западных ворот города, и на стенах, и на кольях, вбитых в землю,
торчали головы казненных и висели доски, испещренные знаками. Сообщалось о
справедливо наказанных преступленьях.
Суны напоминали прибывающим и отъезжающим о законе, который стоит на
страже добродетели и неумолимо карает злых. Ибо человек по своей природе
добр и лишь нуждается в поучительных примерах для достиженья совершенства.
Так учат старые книги, слова из которых с собственными поясненьями
приводил толмач, сопровождавший к Стене презренных "степных червей".
Гутлук видел уже немало примеров в виде отрубленных голов на пути в
столицу Поднебесной, но не обращал на них внимания. Теперь он глядел с
особенным и непонятным для него чувством: среди жалких обрубков есть
голова и того, кто умер за Гутлука, соблазненный серебром. Зачем мертвому
нужны деньги?
Онгу не знал и не хотел знать. Для него суны - все равно что собаки
волку. Человек, монгол, не должен обременять себя постиженьем обычаев
сунов. К тому же только глупец будет рисковать, пытаясь заглянуть змее в
глаза, чтобы понять ее мысли.
Толмач с десятком сунских воинов провожал гостей для почета,
наблюдая, чтобы чужие не сворачивали с большой тропы с целью вызнать
Поднебесную и обидеть жителей. Скучая, сун ответил любознательному Гутлуку
длинными рассужденьями об обязанностях детей беспредельно почитать
родителей, о великой добродетели самопожертвования, о мудрости
многочисленных законов Поднебесной, которые все предусматривают.
Хотя толмач будто бы свободно владел монгольской речью, Гутлук,
запомнивший состязанье святого с учеными сунами, не понял многого из
сказанного толмачом, а понятое показалось неубедительным. Так в игре,
поначалу увлекшей зрителя, действия игроков начинают казаться нелепыми,
когда вступают в силу условия состязания, неизвестные зрителю.
Вопреки желанию толмача, изображаемое в Поднебесной знаками и по
законам знаков не поддалось объяснению словами: мысль воплощается в слово
по живым, собственным законам и сердца, и разума.
Толмач расстался с монголами сразу за воротами в Стене. На прощанье
хан Онгу подарил ему горсточку серебряных денег, нарочно на глазах сунских
солдат, которым он не дал ничего: пусть поссорятся. Хан Онгу любил шутку и
шутил, как умел. Подарок толмачу был тоже шуткой - хан унижал болтливого
суна, как наемника.
Вскоре монголов покинул и святой. Куда он шел? Никто не осмелился
спросить. Сойдя с лошадей, монголы склонились перед святым так низко, как
позволила земля, и выслушали поученье: жизнь человека совершается по
начертанному Небом кругу, человек не должен искать изменений, об
изменениях заботится Небо, совершая их в известный ему час; помня об этом,
человеку не следует противиться Небу; счастье человека - в созерцательном
познании души, ибо внутри человека находится мир больший, чем видимый
глазами.
- Не осуждайте других, кто чтит Небо, называя его иначе, никому не
препятствуйте молиться, как он умеет и хочет, уважайте священнослужителей
всех племен, - так не приказывал, а просил святой. - Ни один из Учителей
не желал людям ничего, кроме добра. Зло происходит от невежества людей.
Сурово упрекая Поднебесную в желании ослабить развратом души, святой
повелел забыть коварные угощения женщинами, искусными в неназываемых
уловках.
И святой ушел своим собственным шагом, будто поднимаясь над землей,
будто тело его было легче, чем у людей, подобно телу птицы. Он ушел на юг,
где над желтой мглой еле виднелись призраки гор. Монголы глядели, как
святой исчезал, подобный орлу в поднебесной пустыне. Для монголов не было
бы ничего невозможного, прикажи он сражаться. Да, сражаться - у них не
было более высокого для принесения жертвы...
Поднебесная говорила с ушами и глазами монголов, соблазняя их тело, и
монголы жили с Поднебесной в недоверчивом и лживом для обеих сторон мире.
Изредка Степь пересекали святые, беседуя с душами монголов, давая высокий
пример. Время шло, и будто бы ничего не изменялось, и будто все
изменилось.
Скончался хан Онгу. Ханом синих монголов стал Арик, того же старшего
рода. Скончался и он, и его погребли с конем и оружием.
Ханом пришлось быть Гутлуку, по праву рождения и по праву признания
племенем, как и его предшественникам.
Гутлуку больше не доводилось навещать Поднебесную. Он не хотел. В его
нежелании не прятался страх перед опасными неожиданностями. Поднебесная
внушила ему отвращение, и нечего ему было там делать. Находилось и без
него довольно желающих сопровождать ханов на прибыльный обряд свидания с
золотым креслом владыки, которому нравилось именовать себя Сыном Неба и
называть подарками плату, покупавшую спокойствие монголов. Став ханом,
Гутлук потребовал, чтобы пустой обряд совершался в Туен-Хуанге. Гутлук не
хотел позволять Поднебесной учить монголов разврату.
Через оба этих города - Су-Чжоу и Туен-Хуанг - проходит главная тропа
восток - запад - восток. Вскоре после Туен-Хуанга она распадается на две:
одна ветвь - через Памир в Индию, другая - через Самарканд, Мерв во все
остальные страны, какие есть в мире.
Как на небосводе рассеяны звезды, так на монгольской земле разбросаны
места, пригодные для жизни. Горы, бесплодные камни, пески разделяют
угодья, из которых каждое принадлежит одному из монгольских племен,
поэтому монгол не пустит к себе чужого, как оседлый не пустит чужих в свой
дом. Поэтому не пропустит он никого чужого и по тропам, которые
монгольские лошади, верблюды, коровы, овцы пробили от ручья к ручью, от
озера к озеру, от пастбища к пастбищу. А многоученые суны, управляющие
Поднебесной, думают, что они платят монголам за охрану границ. На самом
деле они не покупают и дружбу, ибо дружба не продается.
При ханах Онгу и Арике монголы несколько раз нападали на Туен-Хуанг,
на Су-Чжоу, иногда останавливали караваны на большой тропе. Это не было
войной с Поднебесной. Монголы не разрушали; если убивали, то немногих.
Схватив добычу и пленных, они так же стремительно отходили, как
появлялись.
Вскоре в Степь приходили послы правителей Су-Чжоу и Туен-Хуанга,
которых встречали с почетом. Завязывались многодневные, многословные
переговоры. Послы упрекали монголов в непочтении к Сыну Неба, в нарушении
договоров, в неподчинении, намекали на силу армий Поднебесной, Ханы Онгу
или Арик, с помощью старших, поминали о древних и новых монгольских
обидах. Какие договоры? Какие обиды?
"Состязание в красноречии и трата слов - дешевое занятие в мире, где
правят сила с насилием, пригодное для удовлетворения потребности во лжи.
Кому не по силам дело, тот зарывается в сухой траве слов", - так думал
Гутлук. Ему не было дано радости еще раз встретить святого, который спас
его жизнь и поставил на тропу познания. Приходили другие, редкие посланцы
Высшего. Как тот, и эти святые поднимались над страданиями тела. Иначе и
их слова, как слова надоедливых сунов, пролетали бы мимо монгольского уха,
так же как пух весенних цветов мимо камня.
Переговоры с сунами всегда кончались заключением мира. За подарки
монголы возвращали всех мужчин, почти всех женщин и те вещи, которые,
будучи схвачены в спешке грабежа, не были нужны в Степи, - шелка и ткани,
статуэтки, картины и многое-многое другое.
Сделавшись ханом, Гутлук воспрепятствовал очередному набегу. К чему?
Случайное обогащение не делало монгола счастливее. Да и обогащается ли
тот, кто навязывает себе заботу о вещах, без которых можно обойтись?
Спаситель Гутлука, святой предупреждал об опасности забвения заветов
отцов. К чему монголам искать перемены? Что стало с киданями, завоевавшими
весь север Поднебесной?
Под названием "ляо" они превратились в сунов. Они исчезли. Народилось
шестое поколение после победы киданей, а кто назовет счастливыми потомков
хана Елюя Дэгуана? Они похожи на женщин. Набравший рабов, сам делается
рабом. Богатый - слуга богатства, а не господин. Чем меньше человек имеет,
тем он свободнее.
В сердце хана синих монголов не стучали тревоги степных троп.
Неслышимый для оседлого, голос Степи поет Гутлуку песнь о покое, в котором
живет движение. Весь мир дремля движется в седле вместе с
монголом-кочевником. Дремлет и грезит монгол, слившись с Небом, плавно
покачиваясь в седле вместе с мерцающей мириадами огней вселенной, живет
одной жизнью с ветром, с камнем, с травой, единый с ними в покое, который
есть совершенное движенье.
В чтимых монголами храмах, спрятанных внутри холмов Туен-Хуанга,
улыбаются и дремлют с полузакрытыми глазами каменные воины в каменных
доспехах. Они охраняют Будду. Будда мирно спит на каменном ложе,
погрузившись в каменные перины. Полон великого движения сон Будды, его
услаждают танцовщицы - они витают на стенах с бесстрастными лицами,
беззвучно играя на пастушьих свирелях.
Ни с кем из Учителей не спорит Гутлук. Но мил ему только Будда. Будда
- сон, и его неизъяснимый сон есть зеркало желаний.
Из трех сыновей Гутлук любил Тенгиза. Потому что Тенгиз был первым. И
верным. И послушным. И часто предпочитал всему молчать рядом с отцом.
Потому что не было дикого коня, не усмиренного Тенгизом. Не было
стрелка, равного Тентизу. Никто не мог побороть его. Никто не был так
вынослив.
Любовь - вот самое слабое место самого сильного сердца. Будда любил
всех живых одинаково. Будда воплотился. Гутлук же был только рожден. Об
этом он вспомнил в день, когда Тенгиз сказал:
- Отец, я ухожу.
Кто ответит сыну, если сын не просит, а приказывает? Сколько лет
нужно растить сына, чтобы он научился оскорблять отца?
Двадцать пять лет минуло Тенгизу. Молчание есть сила зрелости. Гутлук
молчал.
Руки человека выдают его. Глаза - открытые двери души. Лицо, как
степь под ветром, говорит и глухому. И только глухой не знает о
предательстве голоса.
- Разве не был я послушным, отец? Разве я когда-либо прервал твою
речь, отец? Разве не я год за годом висел на твоих губах, как младенец у
груди матери? - спрашивал Тенгиз.
Подтверждая, Гутлук на мгновенье опустил веки.
- Благодарю тебя, ты удостаиваешь говорить со мной, как мужчина с
мужчиной, - продолжал Тенгиз. - Благодарю тебя за знания, ты был щедр,
таких отцовских даров не получал ни один монгол. Свобода! Только кочевники
свободны. Все оседлые - рабы. Там, - Тенгиз указал на восток, - люди,
гордящиеся своей Поднебесной. Лгут! Это мы живем под небом. Они - под
крышами, до которых достает рука. Вместо разума у них в голове знаки, о
злом смысле которых, об опасной бессмыслице которых ты не уставал
говорить. Сердца у них вялые, как зимнее пастбище, они трусливы и злобны
от трусости. А на западе, за широкими степями, где живут наши братья
кочевники, тоже страны людей под низкими крышами, с низкими сердцами.
Отец! Оседлые - рабы. Кочевники - свободны. Оседлые должны быть пищей
кочевников. Я хочу справедливости. Тот, кто не сдается, будет уничтожен.
Склонившиеся переменят хана, как лошадь всадника.
- Зачем тебе это? - спросил Гутлук.
- Я так хочу. Я, мужчина, обдумал, - ответил сын.
- Ты причинишь много зла.
- Что такое зло? - спросил Тенгиз и сам ответил: - Зло - боль,
которую ощущаю я. Боль преследует меня. Я не имею желаемого. Добро - в
завоевании мною власти над людьми. Я не хочу причинять боль для боли, как
сун.
- Ты понесешь боль другим, - возразил отец.
- Я не чувствую чужой боли и не боюсь своей. Не будь тебя, я был бы
слеп. Теперь я зряч.
- Добро - это покой, добро - наша Степь, добро - в созерцании себя, -
убеждал Гутлук.
- Я не спорю. Покой - твое добро. Созерцание - твое добро. Я был в
покое, я созерцал. Теперь я хочу дела. Разве я не мужчина?
Подтверждая, Гутлук опять на миг закрыл глаза. И опять смотрел на
сына. Руки не выдавали Тенгиза, его руки спокойны, как каменные. И лицо
Тенгиза - как лицо спящего Будды. А голос бесцветен, как если бы сын
говорил о самом обычном. И глаза закрыты изнутри. Гутлук понял, что сын,
если будет нужно, отбросит его, как откидывают кошму у входа в юрту.
Добро и зло, цель жизни и путь. Воистину, сын жил рядом с отцом, они
вместе топтали тропу мысли. Сказанное Тенгизом родилось от мыслей Гутлука.
Могло б и не родиться. Тогда Гутлук только предчувствовал, что разум -
слуга затаенных стремлений и послушен им, как меч - руке. Сын внимал отцу
для себя, отсекая одно, переправляя другое. Добро и зло каждый понимает
по-своему, и миром людей управляет сила желаний.
- Кто пойдет с тобой? - спросил Гутлук.
- Все. Почти все. Они скучают. Они признали ханом меня.
Бывало и так - бездействие хана утомляло монголов. Гутлук один раз
добился повиновения, воспрепятствовав набегу. Сколько дней или лет он
наслаждался покоем, не думая о своих? Долго. Он не считал, будучи
счастлив. Тревога степных троп стучала в сердце Тенгиза, чужой и сильный
мужчина жил рядом. Гутлук не чуял, не слышал. Глядя внутрь себя, он
созерцал мир, весь мир - кроме сына. Смотря вдаль, отец разучается видеть
в собственной юрте...
Бывало и так - преемник убивал предшественника, сын, обремененный
ожиданьем, тайно торопил отцовскую смерть. Другая судьба свершалась над
Гутлуком. Он, принимая общее молчанье за повиновенье, не требовал ничего,
и о нем просто забыли.
Насколько лучше конец слабой власти Гутлука, чем отвратительное
крушенье владык! Тех, кто, утомив всех похвальбами и требованиями
невозможного, наобещав невыполнимое, сделав скромных трусами, а смелых -
злобными, погибает от страха.
Тенгиз прощался с отцом:
- Для синих монголов ты святой, хоть и не ходишь зимой босым и живешь