ВОЛЯ. ПОМОРНИК. ЛЕКАРЬ
   Глянул я на спину, и белизна тела ее молодого полоснула меня, аж отвернулся. Бабы-то уже не видел полгода.
   Головой тряхнул, скидывая наваждение, перекрестился. Глянул на Львова: спрашиваю - можно? Тот кивает - давай, давай, жену не мучь...
   Ну, прости меня, Господи, поехали...
   Тут он меня окликает.
   - Оденьте-ка, - и протягивает мне хирургические перчатки, из прозрачной резины.
   - Нет, нет, - отшатнулся я даже. - Я руками, в них вся сила, в кончиках пальцев. Не думайте, я уж не так загубил руки-то свои на лопате, они... живые у меня. Сейчас все вспомнят.
   И пальцы мну, стараясь вернуть им былую чувствительность.
   - Вот, - говорю, - сейчас приведу свой инструмент в порядок. Если же не прощупаю ими, тогда отказываюсь лечить, значит, руки у меня уже мертвые...
   Смотрю, верит.
   - Хорошо, - говорит, - ну, уж как-нибудь, да? - И взгляд умоляющий.
   Я тут помолился Богу мысленно, призывая на помощь ангела моего хранителя, да и взялся за спину эту бедную, девичью почти. Неловко начал, а потом чувствую - пошло! Ожили руки!
   В комнате этой натоплено, и меня даже в жар ударило, когда я нащупал это смещение. Напряжение сразу спало, улыбнулся даже, и подполковник улыбку мою увидел и тоже отошел, а то как струна весь был. А я окунулся в свой, только мне понятный мир толчков, прижиманий, растираний и бесконечной любви к человеку, которому хотел помочь. Шепчу молитвы. Они и есть главное. Если любви к больному нет, нет желания ему добро сделать, никакие массажи не помогут; они как средство для другого - главного. Но зачем это кому-то рассказывать, главное, что я это знаю... Да ученику своему передам, если выйду отсюда...
   Будто на пианино я играл - пальцы взлетали и опускались, постукивали, выбивали то Лунную сонату, то фокстрот, то чечетку, а то плыли в вальсе долгом, тягучем...
   Больная ойкнула, затем приглушенно крикнула, а я уже ни на что не обращал внимания, я знал, что все делаю правильно, ничто меня теперь не остановит, пока она не встанет...
   ВОЛЯ. ЛЬВОВ
   Смотрю, закусила моя губу до крови. Подошел поближе, что ж это?
   А он смотрит на меня с улыбочкой, изменился, будто другой человек. И я вижу, что уже не зэк предо мной, а... врач, что ли, смелый, что держит жизнь Настеньки моей в руках. Растерялся я даже.
   - Терпи, - говорит, - милая, - а сам улыбается. - Еще плясать будешь. На коне будешь скакать. Какие твои годы... Супруг вот рядом... Не даст тебе погибнуть.
   Я-то не дам, если вот только такие костоправы не навредят... Кто ж он мракобес или спаситель? Ишь, заговорил как...
   Вдруг она как подпрыгнет да крикнет - истошно, как от ножа. Ну, тут я бросился на него, оттолкнул. A он только улыбается.
   - Вот и все, голубушка, - смеется, - легче?
   - Ты что себе позволяешь, шкура? - на него рычу.
   Опять будто не слышит.
   - Ой, кажется, отпустило... - тут моя голос подала и привстала.
   Улыбнулась, села, свесила ноги на пол, посмотрела на меня вопросительно: как так может быть, не обманываемся ли мы?
   Я растерялся. А этот хмырь лыбится, будто знал наперед, что чудо такое сотворит.
   - Даже не верится... - моя говорит и одевается тихонько.
   Она ж, когда села, вся ему голая по пояс показалась, все титечки, на которые только мне можно смотреть, выказала. А хрен старый хоть бы что, глядит на нее, улыбается.
   Я ей кофту-то толкаю, а она как завороженная, ничего не понимает.
   - Не все сразу, еще два раза надо это повторить. Или хотя бы осмотреть, решительно так говорит этот наглец. Тут она наконец кофту-то накинула, прикрылась.
   - Спасибо, - говорит, - дорогой вы мой. Будто на свет народилась, нет болей.
   - Ну и слава богу, - отвечает.
   Я растерялся, глупо смотрю то на нее - счастливую, то на этого, тоже счастливого, ничего понять не могу - неужели все, вылечилась?!
   Улыбается... Надо же. Я и не видел, когда моя в последний раз и улыбалась. Да...
   Ну, тут я к столу, вынимаю из портфеля батон хлеба белого, пару пачек чая и кусок хорошего окорока. Этот-то наконец отвернулся, пока она одевалась. Снял халат, руки помыл, ждет награды. Ну что же, положено.
   ВОЛЯ. ПОМОРНИК
   Меня-то, прости Господи, запах окорока более ошеломил, чем тело женское голое. А офицер, добрая душа, к столу приглашает.
   - Это тебе, - добродушно уже говорит.
   Поворачиваюсь я к столу, а там... окорок этот, один вид может до обморока довести. Стиснул я зубы до скрежета.
   - Бери, бери. - Он меня подталкивает. - Одного я только в толк не возьму: чего ты официально по этой части не пошел? Это ж понятно: кто против течения, того и...
   - Вера - вот главная сила, - говорю. - Она учит любить ближнего больше себя, совести учит, чистоте нравственной. Десять заповедей-то не наука родила ведь? Она без веры. Нет, наука безнравственна. - А сам хлебушек беру и на мясо гляжу.
   ВОЛЯ. ЛЬВОВ
   Мели, мели, думаю. Ладно, сегодня твой праздник. А то я б тебе за такие разговоры влепил недельку ШИЗО, ты бы у меня враз науку-то полюбил. А свою веру позабыл... с какой стороны к иконе подходить.
   Наука у него плохая... Во что ж тогда верить, если не в науку? В книжки твои затрепанные... Христос, кесарь, Моисей. Мракобес хренов. Мало тебе дали, надо было еще за разврат цивилизации накинуть. Но еще не поздно... Садюга, вон как курочил жинку.
   - Расписку беру назад, теперь она не нужна, - говорю и со стола расписочку ту беру и на мелкие кусочки да в урну.
   Тут подошел я к телогрейке его, что на вешалке висела, дай, думаю, положу ему в карман мясо да буду заканчивать его треп. Из портфеля достал свертки и по карманам рассовываю фуфайчонки его. Но не лезет ничего в карман внутренний. Я туда руку сунул, вытаскиваю сверток газетный. Глянул на него, а лекарь аж побледнел в этот миг. Что такое? Разворачиваю. Твою мать... Анаша.
   - Это что? - подскакиваю, ему сую под нос.
   - Не порть сегодняшний день... - моя голос подала.
   - А ты молчи! - я ей. - Тут наркотик, дура! Чье? - спрашиваю его, а он совсем белый, руки трясутся, сейчас обоссытся, гляди.
   - Нашел... - лепечет.
   - Отвечать! - Я его за шиворот хватаю, нагибаю к столу, мордой по полировке вожу. - Ну-ка, выйди, ты! - Я на свою кричу.
   Выскочила. Теперь быстро ходит, пригодилось. Бросил его, он медленно осел, притих за столом, в пол глядя.
   - Встать! - ему ору, а сам из угла в угол начал носиться - вот ситуация так ситуация.
   Стоит, в глазах слезы, нос я ему разбил, хлюпает, вытирается. Жена тут вдруг заглядывает.
   - Спасибо, - говорит, - вам еще раз большое... - и на меня смотрит жалобно.
   Тут я чуть остыл.
   - Ты хоть понимаешь, - говорю, - что я обязан посадить тебя сейчас в карцер на пятнадцать суток плюс шесть месяцев ПКТ. Но еще и отдать под суд, а это еще три года к твоему сроку. Если подтвердится, что твоя анаша...
   Плачет.
   Достал я из стола Уголовный кодекс.
   - Читай! - тыкаю ему пальцем. - Читай, старый дурак, что ты натворил!
   Не видит ничего, слезы у него ручьем.
   - Ну что, блин, делать-то, вот ситуация! Так, - говорю, - значит, если сейчас ты скажешь, чье это, я оформляю как сообщение и ходатайствую о твоем досрочном освобождении. Понял, дубина?
   ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
   Пантелеймону казалось, что кто-то ударил его по голове: в ушах стоял шум, сквозь который изредка доносились едва различимые слова подполковника - о чем? О какой-то анаше... сроке... карцере...
   ЗОНА. ПОМОРНИК
   Боже, что я наделал, Боже...
   Чего он мне предлагает? Лебедушкина предать?
   Но он же спит рядом со мной, ест со мной рядом, живет под одним небом, мечтает о свободе, о Наташке своей... Значит, это наказание будет ему, о котором говорит офицер...
   ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
   Поднял он глаза на подполковника... что он кричит, не слышит. Страх все же переборол и говорит - внятно и звонко:
   - Мне такая свобода не нужна...
   - А какая тебе нужна? - зачарованно глядя на него, спрашивает Львов. - Вот ты баран... Свободу тебе предлагают, дурья башка, что еще может быть дороже?
   Но мотает головой Пантелеймон - нет.
   - Хорошо, - соглашается вдруг Львов, собирает обратно в портфель всю еду, - иди и подумай, до завтра. Весна не за горами, и ты к ней можешь выйти, помни.
   Пошел к двери Пантелеймон, но хозяин Зоны его окликнул:
   - Спасибо тебе... за жену. Ну, как же ты все испортил, праздник наш общий...
   Только плечами пожал Пантелеймон, вышел.
   - К утру не признаешься, пеняй на себя! - жестче уж добавил Львов. - Иди! - бросил почти брезгливо, он уже ненавидел этого немощного человека, перед которым должен распинаться. Все прохезал, сам себе все смазал, дурак...
   ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
   Вот и еще один День советской милиции... Сколько ж их было у майора Медведева, сколько этих благодарностей, которыми забит уже целый альбом, именных часов, что раздаривал потом близким, сколько пьянок, драк, всего, что обычно сопровождает каждый русский праздник.
   Всегда было весело, и вот первый раз, пожалуй, нет у него того праздничного настроения, что предшествует встрече гостей...
   Не было радости от накрахмаленной рубахи, от добрых слов по телефону, от будущей выпивки и будущего утреннего русского похмельного - эх, погуляли...
   Не хотелось ничего. В нем вот уже сколько времени, по приходе в Зону, висело чувство какой-то тяжести, что давила, не давала распрямиться, почувствовать себя прежним Медведевым.
   Что это было - боязнь нового приступа сердечного, страх не справиться с усложнившейся работой? Нет, нет, что-то другое.
   Это "что-то" явственно висело в воздухе, оно было неосязаемо, но чувствовалось всеми. А - что?
   Ощущение нового витка жизни, что поменяет привычное, сломает вчерашние ценности. Это читалось во вновь приходящих зэках, в разговорах с гражданскими людьми, это тлело-зрело...
   В праздник было, как обычно, много поздравлений - от коллег, звонили по межгороду друзья из Москвы, Туркмении, с Украины.
   За час до ухода домой его вызвали к начальнику колонии. Медведев предвосхищал поздравление. Но нарвался на иное...
   В кабинете Львова по правую руку от него сидел хмурый Волков. Василий Иванович сел слева.
   Командир долго не решался начать разговор, нервно постукивал карандашом по столу, прохаживался, звонил куда-то по пустому делу. Наконец начал:
   - Товарищи, праздник праздником, поздравляю, конечно, еще раз. Но... поднял наконец-то глаза, начал официально. - Дела плохи.
   Заскучал Медведев, опять что-то стряслось, сколь же можно...
   - Вот тут на вас бумага пришла. Жалоба из прокуратуры. На вас, товарищи, жалуется осужденный Пеночкин. Пожалуйста, - он читал, - бранится нецензурными словами. А это про капитана, - показал на Волкова. - Было?
   Волков, шумно вздохнув, кивнул:
   - Ну, вы же понимаете, товарищ подполковник, с этими скотами...
   - Били зэка? - перебил его Львов.
   - Да как же упомнить можно? - искренне удивился Волков. - Может, и бил, что ж я, помню?
   - Ясно. Я не раз предупреждал. Придется принять меры.
   Волков нервно хохотнул. Львов обеспокоенно посмотрел на него, кашлянул неодобрительно.
   - Пишет, что в отношении его Медведевым проявлена несправедливость. Например, - вчитался, - вы настояли, что Воронцова за попытку напасть на конвой наказали всего шестью месяцами.
   Он выразительно оглядел майора.
   - Откуда заключенный узнал, кто на чем настоял?
   Майор пожал плечами.
   - А вот его... Пеночкина, которому положены льготы - стройка народного хозяйства, - мы незаслуженно направили в спецколонию на принудительное лечение от алкоголизма. Вот...
   Он снова оглядел офицеров, еле сдерживающих ярость.
   - Мы на жалобу ответили, считаем ее необоснованной, бредом.
   Медведев кивнул, Волков пожал плечами.
   - Но давайте-ка так работать, чтобы нам не тыкали потом в глаза алкоголики завязавшие... нашими просчетами. Вы согласны?
   Офицеры на сей раз дружно кивнули.
   - Как следствие по Бакланову, товарищ подполковник? - спросил тихо Медведев.
   - Пока ничего, - вздохнул командир. - Я от вас надеялся услышать новости по этому вопросу...
   Майор тоже вздохнул, развел руками.
   - Ну, идите, - улыбнулся наконец подполковник. - С праздником вас. Не напиваться на людях... - тихо добавил он.
   Офицеры дружно развели руками.
   ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
   Все-таки Львов мужик что надо, не сдаст, лишнего никогда не навесит. И настроение вдруг поднялось - ничего, выживем, нас ценят и в обиду не дадут.
   Иду к бараку, смотрю, Лебедушкин, увидев меня издалека, зашел за кусты и там спрятался. Пришлось подойти.
   - Выходи! - говорю громко.
   Вылазит. Стыдно, здоровый бугай, а как пацан себя ведет.
   - Ну, и что ты по кустам прыгаешь? - спрашиваю.
   - Вот... - говорит, - перо Васькино в кустах нашел. - И достает из-за голенища длинное перо птичье. Может, и вправду нашел, только часом раньше, точно. А зачем прятался, надо узнать. Или не надо? Боже, как это все обрыдло...
   - Переписку с Воронцовым прекратил?
   - Прекратил... - бурчит.
   - Молодец. Не вольничай больше, а то не посмотрю на твое горе, живо пойдешь в карцер.
   Смотрю на него, сыном ведь мог мне быть, и парень-то нормальный, улыбка добрая, хорошая...
   Может, пора дать ход его прошению о женитьбе? Дело не такое уж и необычное: в Зоне чего не бывает... На фронте, между прочим, браки в штабах оформлялись - там и поп, там и Бог, там и советская власть. Завтра - смерть, а нынче - брак с медсестричкой.
   Сам грешен: радистка была, Сонечка... С чего и ранение имею: чуть было не заснул в окопе, высунулся, дурак замедленный, после жаркой-то ночи... Привычка уже была к смерти, опасности, а тут - ромашка, а по ней - изумрудного цвета жучок...
   После госпиталя узнал: сгинула Сонечка, без вести пропала. Через два дня. Как такое могло произойти? А произошло...
   Хватит, майор, соплей этих, ступай домой, там водочка, жена, дружки твои закадычные, а здесь - беда да мат, уходи, майор...
   ВОЛЯ. ГЛАВВРАЧ ГОРБОЛЬНИЦЫ СОКОЛОВ
   Звоню уже третий раз, все нет дружка моего, Василия. Все в зоне своей, и в праздники, вот блаженный-то, как же Верочке не сердиться. Нормальные милиционеры уже по пятой разлили, грибок цепляют, кто уже и салютовать в честь праздника налаживается, а ему все со своими не расстаться. Вызвонил наконец, он только заявился.
   - К тебе собираюсь, Василий Иванович, в баньку, твой праздник отметим. Да и послушать твой мотор надо, не заявляешься на осмотр второй месяц. Ты что, опять ко мне в реанимацию хочешь попасть?
   - Николай Тихонович, прости, закружился совсем.
   Говорит, а голос уже усталый. Ну и ну. Я за руль своей машины - и к нему.
   Обнялись, поцеловались, сколько не виделись, вот так по праздникам и встречаемся, все работа проклятая. Бутылку коньяка показываю, а сам знаю какой уж нам с ним коньяк, оба сердечники, опять только балаболить о работе будем, это точно. Вера на стол быстренько сготовила да ушла - трепитесь.
   Трепались мы уже в баньке, чего ж делать - про рыбалку, про погоду. Дошли и до более серьезных вещей. И пошел разговор о его работе, об осужденных, о делах и убийствах. Ох и нелегок Васькин хлеб с горчинкой... Я его все про нашу зону выспрашиваю, довелось и мне там двенадцать лет отсидеть после войны. Прошел я ее военным хирургом, а уже под Берлином умер прямо на операционном столе штабной генерал. Он был безнадежен, смертельное осколочное ранение, но я рискнул спасать... Вот и спас... У особистов разговор короткий - зарезал умышленно. Им ведь тоже на крупном деле надо ордена отхватить. Всю войну просидели в тылах, к боевым офицерам с наградами - лютая зависть.
   Так до полуночи и досиделись, а когда я уходить собрался, смотрю, бутылку-то мы и не тронули, тоже мне выпивохи. Ну, ничего, посидели два старых дурака. Он мне потрясающую историю рассказал про одного заключенного со шрамом на щеке, про его ворона. И так увлекся, так тепло о нем говорил, что мне захотелось его увидеть.
   Вера вышла провожать, шутит:
   - Да, Коля нашумит-нашумит про гулянку, а пить-то... Ты к нам чаще приезжай, один живешь, скучно небось?
   - Отпили мы свое, мать, - обнял я ее. - Бобылю всегда скучно, приеду в субботу. Надо витаминов поколоть Ваське, сердце поддержать... Спасибо, Вась, за компанию. Будем живы - повторим.
   - Будем, - грустно он отвечает.
   ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
   Сегодня, во второй праздничный день, в ПКТ была долгая прогулка.
   Воронцов вышагивал из угла в угол, словно усталый хищный зверь в зоопарке. Сокамерники разбились на кучки, неохотно переговариваясь - морозило... говорить здесь не хотелось. Вдоль четырех клеток, за которыми, разграниченные досками, приглядывались к наступающей зиме сорок человек, ходил медленно молчаливый черноусый прапорщик, сутулясь от холода.
   Квазимода крепко схватился за железную решетку, высмотрел на воле любимую березу, что стояла в углу запретки.
   Ветки уже нагнулись от мокрого снега. Но... что это?
   Черный комочек сидел на ветке.
   Воронцов судорожно, до хруста сжал кулаки на прутьях, не ощущая их леденящей стылости. Ворон или галка - кто?
   Ну и что, если и ворон, одернул он себя.
   Но простоял в этом углу до конца прогулки. Вдруг свистнул, спугнув мечтания прапорщика, тот постучал у лица Воронцова дубинкой по решетке.
   Не замечая его, Квазимода присматривался к птице. И услышал наконец металлическое "кар-рр!" и понял - не Васькин это голос, пустое.
   У его Васьки был совсем человечий голос, с никому не ведомыми, кроме него, Кваза, оттенками, в которых он словно прочитывал мысли Ворона.
   ВОЛЯ - ЗОНА. НАТАЛЬЯ, ПОЧТИ ЛЕБЕДУШКИНА
   Вовку, Володечку моего то ли люблю, то ли жалею... Все тянет до него, как будто в детстве на мороженое...
   Пришла бумага! Пришла! Разрешило начальство, "в виде исключения"!
   А и правда, кто я? Не жена, не невеста, и знакомых в Зону-то не пускают... И свекровь будущая - уже не поможет, на кладбище...
   А тут - вызов! Помчалась, оформила отгулы, да денежек на дорогу призаняла... Ох, от родственничков чего только не наслушалась! И такая-то я, и сякая... И судьбу свою девичью гублю навеки... Вторая ведь у него сидка-то, а это значит - на всю жизнь такой, не гляди, что молодой да хороший. А ничего не могу себе внушить - ну тянет меня к нему, и все. До слез тянет.
   Так с этим вызовом и пришлось обратно к этому борову обращаться: приехала - он первый в кабинете ждет, без него куда? И Володька еще не знает, а Волков этот - тут как тут.
   Ну, он мою истерику прошлую хорошо запомнил, теперь, гляжу, совсем другой...
   ЗОНА. ВОЛКОВ
   Не запылилась, цаца, дунечка-первоцвет. Вот уж и в ногах, считай, валяешься...
   Тот дурак будет, кто так подумает всерьез. С этой кралечкой надо себя иначе вести. Мадонна-то рязанская... Как там Зыкина поет? Попробую разжалобить. Меня не минуешь - я тут бог и черт в одной фигуре. Приходи ко мне на крышу, посидим с тобой часок... Михалков, кажется, учудил в "Тараканище": гениальные слова.
   Пришла, села. Шубейку распахнула. Вот разрешение, говорит. А я: карантин у нас, девочка, так что все дела через медиков проходят. Разрешат по гриппу гонконгскому прокоротать с твоим суженым часок на крыше - твое счастье, а нет - помчишься ты тем же самым курьерским до своей деревни, только тебя здесь и видели.
   А сам гляжу на воротничок потрепанный, на распахнутую шубку, и оторопь берет. Летом не так я ее хотел, а теперь - каждую прогалинку шубки целовал бы, нежился. Себя забыл, клянусь! А у нее и ножка-то - в валеночке, да с калошкой, да тридцать, поди-ка, пятый размер - таких и детки не носят.
   Никому не признаюсь и ни за что! Так расчувствовался, что слезу пустил.
   Она - к стене, да бледная, а меня разбирает, не могу остановиться. Как Нонку свою, крохоборку, вспомню, так пуще прежнего текут - аж вся шея в соплях...
   Гляжу, а эта краля и сама уже рыдает:
   - Что с вами, товарищ капитан? Товарищ капитан...
   Когда ж и кто меня в последний раз товарищем называл? Чуть не в прошлой жизни было.
   Расчувствовалась ласточка. Шубейку скинула.
   Потом дверь приткнула. На стул дверь-то приткнула. Рыдает вместе со мной.
   И давай жалеть.
   Клянусь, она и забыла, что на роспись со своим Лебедушкиным приехала за тридевять земель! Мне самому и Лебедушкина, паренька этого, жалко невыносимо, а ничего с собой сделать не могу: ну зуд у меня постоянный, не стану же я, точно жулик какой-нибудь, онанизмом заниматься! А здесь - еще и неподдельное участие, и слезы ее чистые, и ручонки ласковые, и по головке меня дурной, по волосам моим дурным, и по холке моей ненавистной - гладит, приговаривает чего-то. Ей-бо, чуть не уснул с непривычки: только ж матушка так могла-умела.
   А она уж и телом, телом подрагивает вся...
   Ну, стыдоба, все-таки не жена уркина, потаскуха, каких мало, а - нежное, чистое создание, и не по насилию, а - сама!..
   Уж я ей потом говорю: ты что же, дурочка, сама-то? Я ведь так не привык. Сначала доведу до ненависти, уж потом - давай на столе.
   Пожалела, говорит. А за что?
   Я и слова на этот раз не сказал.
   Так и провели полтора часа, в забытьи.
   - Бог меня простит, - уходя, сказала. - А тебе полегче?..
   Я потом - кулачищем своим, ненавистным самому, в свое же отражение хрясь! Чуть было шкаф не пробил, как от зеркала осколки полетели.
   Казенное имущество... Плевать. На зэка спишу какого-никакого. Мне никого теперь не жалко. А Наташка у Лебедушкина - святая...
   Везет же мудакам.
   ЗОНА. ЛЕБЕДУШКИН
   И не верю, и верю: приехала моя Натаха.
   Позвал Медведев, ходил вокруг да около, а потом и говорит:
   - Ходатайство твое удовлетворено. Моей в том никакой заслуги нет, а просто попал ты в партийную программу по подъему Нечерноземья. Браки заключенных негласно поощряются, ибо считают партия и правительство, что польза в этом для исправления - необычайная.
   Или не так говорил, но что-то говорил майор.
   Свиданка, свиданка! Черт бы в ней, если б не матушкина смерть... Это они со мной расплатились, я же понимаю: ну, действительно, как отпустить советского зэка? Это вам не Швеция. Простил, конечно, простил их всех разом.
   А он мне - заявление под нос, а там Натахиной каллиграфической школьной вязью все заполнено, и мне только следом за ней подпись поставить.
   - Нет, - говорю, - я так не согласен, гражданин майор.
   Шутит:
   - А тебе, поди-ка, живьем подавай? Заочно не желаешь - и все тут...
   - А как же! - восклицаю.
   - Ну, делать нечего, - якобы вздохнул.
   ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
   Пока на бумаге подпись не поставил, Володька Лебедушкин стеснялся коснуться не то что прелестей Натальи, - даже края башмака. И ждал, и мечтал, что когда-нибудь так именно и будет, а вот поди ж ты... стушевался.
   Наташка, для которой заполнение бумаг осталось давно позади, вздыхала и вздрагивала на каждую его кляксу... Нет, клякс уже никаких не было: шариковая авторучка не оставляло клякс - так, следы какие-то, невиданных зверей.
   Володька с непривычки очень старательно вывел свою сложную фамилию и прибавил жирный росчерк, перед тем как поставить точку...
   Тут же пришел полунотариус и полусимулянт, заверил и взял приготовленные для этой цели два рубля пятьдесят шесть копеек: будто дежурил в суфлерской будке.
   Володька занервничал, но тут появился Шакалов и проводил парочку в комнату для свиданий.
   ...Он не показал, как ему неудобно, как ему впервой, как ему невтерпеж. Он вел себя как настоящий, познавший жизнь мужчина... Он раздевал ее как бы со знанием дела. Она дрожала и шептала "Володечка"...
   И он увидел. Это были следы чрезмерно страстных... чьих-то объятий и восторгов. Они были совсем свежие. К своим тогдашним шестнадцати годам Лебедушкин помнил, что это не что иное, как наглые засосы...
   Понятно, что на него нашло. Он ударил ее. По его понятиям, не больно. Ей и не было ни больно, ни обидно. Просто пошла носом кровь и стал зарастать опухолью левый глаз. Больше у него не хватило духу бить, а у нее - дожидаться. Рыдая, Наталья бросилась на изможденную прежними свиданиями кровать и забилась в истерике.
   - Сука... - процедил Володька и понял, что после этих испытаний он станет настоящим убийцей и получит советскую вышку, если вовремя не возьмет себя в руки.
   Единственное, что он сумел сделать мужественно и бесповоротно, - это уйти.
   ЗОНА. НАТАЛЬЯ. УЖЕ ЛЕБЕДУШКИНА
   Я знаю. Знаю. Он не простит.
   НЕБО - ЗОНА. ВОРОН
   А могло ли быть по-другому, ребята?
   Не знаю. Скажу одно: кар!
   ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
   Пантелеймон брел в барак под сыпавшей с неба манной крупой, сам себя уже не жалея. Ежели нашел эту отраву Львов, думал старый человек, значит, то Богу угодно, и это еще одно наказание за жизнь мою неправедную, в которой наделал я столько грехов, что не замолить, не отпросить за них прощения за оставшийся на земле срок...
   А были ли грехи?
   Были, конечно, ой, сколько их было... Пьянка - грех главный русский, не пощадил и его. Служил Богу, в церкви был не послед-ним человеком, а вот стал прикладываться к бутылке, и понеслось, и понеслось. Ну, и поперли божьего человека от церкви, чтоб не порочил ее своими деяниями во славу зеленого змия.
   Расстроился, растерялся Пантелеймон Лукич Поморник. Ему все же казалось, что замаливает он свою пагубную страсть другим деянием богоугодным - к тому времени он овладел искусством лечения людей молитвой.
   Работы стало много, много стало и деньжат, отсюда и пошло у него такое послабление к рюмочке. Жена его нарадоваться не могла - несет и несет мужик деньги в дом. Знала бы она, сколько зарабатывал он на самом деле подпольными лечебными своими сеансами... Какие мог закатывать гудежи после работы, какие девочки у него, старого козла, появились...
   Все это развращало, понятное дело. Ну, он ладно, слаб оказался на мирские соблазны, а его старая дура, почуяв деньги, наладилась его пилить - неси еще, давай, давай!.. А с мужиком так нельзя, не понимала этого жадная старуха... Стал он ее тогда бить, понемножку сначала, потом - всерьез, по губищам - за слова поганые. Она - сдачу ему.