Сомнительность этих противоречивых суждений нередко ясно обнаруживается в сомнительности самой их логики. Так, Струве, стремясь «вывести» Белинского (поскольку это очень уж весомое имя) за пределы обличаемой им интеллигенции, утверждал: «Белинский велик совсем не как интеллигент… а главным образом как истолкователь Пушкина и его национального значения»123. Однако в качестве «истолкователя Пушкина» Белинский находится в весьма обширном ряду критиков, мыслителей, писателей, филологов XIX-XX веков и едва ли занимает в этом ряду одно из «первых» мест; между тем в роли вождя интеллигенции как общественной силы он, конечно же, неизмеримо более значителен — и для этой роли первостепенную важность имело не его сочинение о Пушкине, а, например, знаменитое «Письмо Белинского к Гоголю». Кстати, есть серьезные основания полагать, что дошедший до нас текст — вернее, несколько имеющихся налицо различных вариантов текста — сего «Письма» в той или иной степени не является сочинением самого Белинского124. И это не столь уж удивительно: в сознании и самом бытии интеллигенции всякого рода мифы занимают огромное место, они нередко важнее фактов.
   Вообще, «вес» того или иного деятеля в интеллигентской «иерархии» определяется не столько его конкретными — профессиональными — достижениями в сфере философии, науки, художественного творчества, различных видов практической деятельности, сколько его ролью в жизни интеллигенции как общественной силы (хотя собственно профессиональные заслуги и могут повысить «статус» интеллигента).
   Так, например, легендарная Вера Засулич стала одним из кумиров интеллигенции, в сущности, только потому, что в 1878 году неожиданным выстрелом из револьвера ранила петербургского градоначальника Трепова, а, скажем, наш современник Юрий Афанасьев был превознесен, собственно говоря, лишь потому, что в 1989 году «дерзнул» публично назвать «горбачевский» Верховный Совет «сталинско-брежневским»…
   «Профессиональных» заслуг у сдавшей экзамен на звание учительницы, а затем посещавшей, но не окончившей курсы акушерок Засулич ко времени ее прославления не имелось; Афанасьев, хотя он и получил в «застойные» времена «искомую степень» доктора исторических наук, хоть сколько-нибудь заметного вклада в эти науки не внес.
   Сказать об этом важно потому, что подобные факты обнажают кардинальное различие между российской интеллигенцией и «интеллектуалами» Запада, роль которых в обществе зависит в основном от их профессиональных достижений или, точнее, от общественного признания этих достижений (ибо ведь высокий статус в сфере науки, искусства, философии и т. д. не столь уж редко приобретают на какое-то время мнимые «гении»).
   Могут, правда, возразить, что ведь и на Западе в те или иные периоды возникают подобные (хотя бы в известной мере) российской интеллигенции явления; таково, например, «бунтарское» молодежное движение 1960-х годов. Но в высшей степени характерно, что это движение вдохновлялось прежде всего заветами Бакунина и Кропоткина!
   Вообще, мы склонны всячески преувеличивать воздействие Запада на Россию, но крайне редко обращаем внимание на следы обратного воздействия. В конце 1940-х — начале 1950-х годов, в период начала «холодной войны», значительная группа деятелей культуры (главным образом кинематографии) США вступила в довольно острый конфликт с государством и подверглась репрессиям со стороны Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. И едва ли можно сбросить со счетов тот факт, что некоторые из этих американских «интеллигентов» являлись выходцами из России, а многие из них обладали знанием исторического опыта ее интеллигенции, ибо Россия была в большой моде среди американцев во время только что завершившейся войны с германским нацизмом.
   Впрочем, суть дела даже и не во «влиянии» России, способном породить на Западе явления, аналогичные российской интеллигенции. Наиболее существенно, что такие явления на Западе, в отличие от России, имеют временный и локальный характер (они захватывают в свое русло не столь уж значительную часть «интеллектуалов»). Особенно показательно следующее. Те западные «интеллектуалы», которые вовлекаются в политику, в той или иной мере становятся профессиональными политическими деятелями; между тем российские интеллигенты так или иначе вовлекаются в политику совершенно независимо от их профессий и, в сущности, все без исключения, ибо в России и принципиальный отказ от политики, ее отвержение, предстает в качестве своеобразной, но достаточно значимой политической акции.
 
***
 
   Предшествующие рассуждения — введение в проблему, а не ее непосредственное осознание; но без этих вводных замечаний, как мне представляется, нельзя было обойтись. Сама же проблема интеллигенции в России может решаться только на основе самого широкого, пользуясь популярным определением, глобального взгляда на бытие страны в целом.
   В России издавна обсуждается «триада»: «народ, государство, интеллигенция» — и третий ее компонент, взятый в его целостности, в конечном счете столь же «необходим», как и два других. И для решения проблемы важнее всего осознать именно необходимость интеллигенции в России, что поможет преодолеть господство «оценочного» отношения к ней, подменяющего действительное ее понимание. В восхвалениях и поношениях интеллигенции (а также в «отлучении» от нее тех или иных деятелей отечественной культуры) выражается не понимание сути дела, а только политическая «позиция» данного — взявшегося рассуждать об интеллигенции — автора, притом эта «позиция» — и следовательно «оценка» интеллигенции — нередко изменяется у одного и того же автора в зависимости от изменения политической ситуации в стране (что ясно выражалось, например, в написанных в разное время сочинениях вышеупомянутого Струве и других веховцев).
   Вместе с тем нельзя не сказать, что в России все же были мыслители, которые судили об интеллигенции более или менее объективно; среди них в XIX веке — Аполлон Григорьев (1822-1864), а в XX — Василий Розанов (1856-1919), к наследию которого я и обращусь.
   В сознании тех, кто только знакомились с розановским наследием в отдельных его наиболее «впечатляющих» проявлениях, но не постигали его глубокий и целостный смысл, сказанное мной вызовет, вполне вероятно, недоумение, ибо Василий Васильевич не раз крайне, подчас даже беспрецедентно резко писал о «корифеях» безусловно преобладающего большинства российской интеллигенции — Белинском, Герцене, Чернышевском, Добролюбове, Писареве и т.п. Однако при должном внимании нетрудно убедиться, что Розанов «проклинал» не столько самих этих кумиров либеральной и революционной интеллигенции, сколько навязывание их в качестве носителей истины во всем ее объеме и, как говорится, в последней инстанции.
   Он писал, например, в 1914 году: «Белинский и вся линия его „традиции“, весь тон „господ Родичевых“ (имеется в виду один из главных кадетских лидеров. — В. К.) вышел в «господа России»… Так в этом тоне всегда и говорили… У них не было России-Матери… а было — служанка Россия, обязанная бегать у них на побегушках, а когда она не торопилась, они выходили из себя и даже вредительствовали ей. Прямо «таскали за косу» горничную…
   «Да кто горничная-то?» — «Россия, русское общество, русское правительство, русский обыватель». — «Да кто вы будете, сударь?» — «Студент, и недоучился, как мой великий учитель Белинский».
   Конечно, это «смрадно и тупо» (Дост.)»125
   Но тот же Розанов в ту же пору и на страницах той же газеты «Новое время» писал о Белинском: «…„Критик“ в нем для нас был не главное (ср. с приведенным выше неосновательным суждением Струве. — В. К.): главное — «учитель жизни» и, в сущности, «учитель всего»… Так как он касался «всего» в своих критиках, то он был для нас первою «энциклопедиею». Но не фактической, а идейной… Это — необъятно… И все дал сухопарый, не окончивший университета студент. Вот этим духом студенчества, юным-юным, он и охватил… всю русскую литературу; через литературу же охватил и целое общество. Все «по Белинскому». Хорошо ли это? Есть худое и хорошее… Суть Белинского, историческую суть, мне кажется, можно выразить одной строкой: личным своим волнением он взволновал всю Россию…»126
   Тогда же Розанов писал о другом кумире интеллигенции: «Как море, шумела вокруг Добролюбова жизнь, — а он, как „маяк времени“, стоял в нем свои пять-шесть лет, упрямый, недвижный, негаснущий, „наводящий на путь“… К нашему „теперь“ значение всех критик Добролюбова прошло… Но это все равно… он не умер и не умрет. За силу свою, за упор, за значительность… В суровости его была какая-то нежность, в сдержанности — энтузиазм, в „поучительности“ — безумие 24 лет…»127
   Вообще, если обратиться к наследию Розанова в целом, станет, полагаю, ясно, что, пожалуй, никто из либеральных и радикальных хвалителей Белинского и Добролюбова не сказал об их значении так веско и так верно, как «ретроград» Розанов, — хотя он же писал об их идеологической «монополии» крайне, даже подчас «неприлично» резко (впрочем, и в только что цитированном тексте упомянуто, что в Белинском «есть худое»).
   Розанов был одним из очень немногих мыслителей начала XX века, обладавших той высотой кругозора, которая давала возможность видеть бытие России в целом, а кроме того, преодолевать зависимость от политических пристрастий, и, нисколько не «идеализируя» российскую интеллигенцию, Розанов ясно сознавал ее необходимую — и в конечном счете великую — роль в этом бытии.
   Если выразиться наиболее кратко, интеллигенция в России — необходимая «посредница» между государством и народом, что, конечно, нуждается в существенном разъяснении.
   В странах, называемых «демократическими», «посредничество» между государством и народом осуществляется постоянным действием системы законов и норм, утвержденной выборными органами, что присуще даже западноевропейским монархиям, в России же — несмотря на отдельные исключения и отклонения — власть всегда имела авторитарный характер, а подчас приобретала черты откровенного деспотизма.
   К вопросу о соотношении демократии и авторитаризма мы еще вернемся; сначала остановимся на «причинах» российской авторитарности. Как ни странно (и прискорбно), чрезвычайно широко распространены неосновательные, способные убедить только не привыкших к серьезному размышлению людей представления об этих самых «причинах». Так, многие твердят о прямом и, так сказать, элементарном «заимствовании» авторитаризма из Византийской или Монгольской империи (либо из обеих сразу), которое, мол, и определило навсегда путь России; весьма популярны версии о некоем патологическом, как бы врожденном властолюбии российских царей и императоров (и окружавшей их свиты «эксплуататоров-грабителей») и, с другой стороны, о фатально «рабской» психике русского народа и т. п.
   Вообще, Россия, как несколько лет назад выразился один внезапно ставший радикальным либералом высокопоставленный партаппаратчик (со стажем аж с 1946 года!), это «парадигма128 тысячелетней несвободы» — в отличие от других, «нормальных» стран.
   Однако «свобода» — достаточно сложное и многозначное понятие, чье содержание долго и напряженно стремился раскрыть, как известно, Николай Бердяев, которого не без оснований называют «философом свободы». И дальнейшие мои ссылки на суждения Бердяева о проблеме свободы в России обусловлены не тем, что я считаю Николая Александровича мыслителем наивысшего уровня, но тем, что он уделил наибольшее (из представителей русской философии) внимание именно этой проблеме.
   Бесспорно, что в России не было той свободы политической и экономической деятельности, которая присуща западноевропейским странам; российское государство всегда стремилось безраздельно держать в своих руках основные рычаги и политики, и экономики. Как справедливо писал накануне катаклизма 1917 года Бердяев, «Россия — самая государственная и бюрократическая страна в мире… Интересы государства занимают совершенно исключительное и подавляющее место в русской истории… Классы и сословия слабо были развиты и не играли той роли, какую играли в истории западных стран… Бюрократия развилась до размеров чудовищных… И она превратилась в самодовлеющее отвлеченное начало; она живет своей собственной жизнью, по своим законам, не хочет быть подчиненной функцией народной жизни».
   Но в то же время, продолжает Бердяев, «Россия — страна безграничной свободы духа (выделено мною. — В. К.)». Эту «внутреннюю свободу русского народа, которую он не уступит ни за какие блага мира», мыслитель противопоставил «внутренней несвободе западных народов, их порабощенности внешним. В русском народе поистине есть свобода духа, которая дается лишь тому, кто не слишком поглощен жаждой земной прибыли и земного благоустройства. Россия — страна бытовой (выделено мною; это уже другая сторона дела. — В. К.) свободы, неведомой передовым народам Запада, закрепощенным мещанскими нормами… Русский человек с большой легкостью… уходит от всякого быта, от всякой нормированной жизни. Тип странника так характерен для России… Странник — самый свободный человек на земле… Величие русского народа и призванность его к высшей жизни сосредоточены в типе странника… Россия — фантастическая страна духовного опьянения… страна самозванцев и пугачевщины… страна мятежная и жуткая в своей стихийности…»129 Вполне вероятно возражение такого рода: Бердяев исключительно высоко ценил саму эту «свободу» и потому попытался «приписать» некую незамеченную другими «внутреннюю свободу» своему — на деле всецело «рабскому» — народу. Но вот сочинение, написанное одновременно с цитированным сочинением Бердяева «сторонним» наблюдателем: дневник французского посла в России в 1914-1917 годах Мориса Палеолога. Этот человек, как полагают специалисты, не был особо выдающимся дипломатом, однако из целого ряда его способных удивить точных предвидений ясно, что он обладал превосходной наблюдательностью и незаурядным умом (отмечу, что об этом писал недавно один из замечательных современных писателей Юрий Козлов130). Российское государство Палеолог характеризует, в сущности, совершенно так же, как Бердяев, констатируя в записи от 13 января 1917 года (по российскому календарю — 31 декабря 1916 года), что «вне царского строя, то есть вне его административной олигархии, ничего нет: ни контролирующего механизма, ни автономных ячеек, ни прочно установленных партий, ни социальных группировок…» — справедливо видя в этом кардинальное отличие России от стран Запада.
   Но французский посол, как и Бердяев, видит и «другую сторону», правда, толкуя ее смысл и значение по-иному, ибо, естественно, смотрит на Россию с точки зрения Запада; то, что Бердяева в большей степени восхищает (хотя отчасти и ужасает), у Палеолога вызывает почти один только «ужас»…
   28 (то есть 15-го) февраля — еще за две недели до начала революции — Палеолог записывает: «На какую ни стать точку зрения… русский представляет всегда парадоксальное явление чрезмерной покорности, соединенной с сильнейшим духом возмущения.
   Мужик известен своим терпением и фатализмом, своим добродушием и пассивностью… Но вот он вдруг переходит к протесту и бунту. И тотчас его неистовство доводит его до ужасных преступлений и жестокой мести, до пароксизма преступности и дикости…
   Нет излишеств, на которые не были бы способны русский мужчина или — русская женщина, лишь только они решили «утвердить свою свободную личность»…
   Можно отчаяться во всем. О, как я понимаю посох Ивана Грозного и дубинку Петра Великого!»131
   Это «признание» необходимости государственного деспотизма в России, исходящее из уст французского либерала, как бы «оправдывается» в предшествующей записи Палеолога от 20(7) февраля 1917 года: «Разумеется, эволюция является общим законом…» Но на Западе «самые быстрые и полные изменения связаны с переходными периодами, с возвратами к старому, с постепенными переходами. В России чашка весов не колеблется — она сразу получает решительное движение. Всё разом рушится, всё — образы, помыслы, страсти, идеи, верования, все здание»132. Следовательно, необходимо держать этот народ железной рукой…
   Наконец, уже после февральского переворота, 20(7) апреля 1917 года, французский посол вносит в дневник свою речь, обращенную к тем его соотечественникам, которые возлагали тогда великие надежды на революцию, будто бы ведущую Россию к преобразованию в «западном» духе: «Русская революция… может привести лишь к ужасной демагогии черни и солдатчины, к разрыву всех национальных связей, к полному развалу России. При необузданности, свойственной русскому характеру, она скоро дойдет до крайности… Вы не подозреваете огромности сил, которые теперь разнузданны…» И всего через десять дней, 30(17) апреля, Палеолог констатирует: «Анархия поднимается и разливается с неукротимой силой… В армии исчезла какая бы то ни было дисциплина… Исчисляют более чем в 1 200 000 человек количество дезертиров, рассыпавшихся по России…»133
   Знатоки сочинений Бердяева могут напомнить, что и он после революции — например, в статье «Духи русской революции», опубликованной в известном сборнике «Из глубины» (1918), — писал о «безграничной свободе» русского народа совсем иначе, чем ранее, — в сущности, примерно так же, как Палеолог. Да, Николай Александрович был весьма неустойчив и переменчив даже в основных своих воззрениях. Однако, подводя итоги своих размышлений после четверти века жизни в качестве эмигранта на Западе, он писал в автобиографическом «завещании» (глава «Россия и мир Запада»), по сути дела, так же, как перед 1917 годом: «…В русской природе, в русских домах, в русских людях я часто чувствовал жуткость, таинственность, чего я не чувствую в Западной Европе… Западная душа гораздо более рационализирована, упорядочена, организована… придавленная нормами цивилизации…
   Когда сравниваешь русского человека с западным, то поражает его недетерминированность, нецелесообразность, отсутствие границ, раскрытость в бесконечность… Западный человек приговорен к определенному месту и профессии, имеет затверделую формацию души…»134
   Вернемся теперь к предреволюционному бердяевскому сочинению «Душа России», где речь шла о том, что русский народ — самый свободный в духовном и бытовом плане, а в то же время «бюрократическое государство» в России развилось в нечто чудовищное. «Никакая философия истории, славянофильская или западническая, — писал Бердяев, — не разгадала еще, почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность…»135
   И в самом деле: мысль и славянофильского, и западнического склада в силу своей односторонности как бы проходила мимо этого чрезвычайно существенного вопроса. Но на него просто и вместе с тем вполне точно ответил, например, Чаадаев, философия истории которого сложилась ранее драматического раскола русской мысли на славянофильство и западничество, хотя Петр Яковлевич был совершенно безосновательно причислен к западникам (см. обо всем этом мое сочинение «Пушкин и Чаадаев. К истории русского самосознания»136).
   Чаадаев писал, в частности, что Россия уже к концу XVI века являла собой громадную страну, но в то же время была страной сравнительно «немногочисленного населения, бродившего (выделено мною. — В. К.) на пространстве между 65° и 45° (северной) широты (то есть двухтысячеверстное расстояние между Белым и Азовским морями; «яркий», надо признать, «образ» России… — В. К.)… несомненно то, что нужно было… положить конец бродячей жизни… Таково было обоснование… административной меры, клонившейся к установлению более стабильного порядка вещей. Этой мерой (имеется в виду отмена «крестьянского выхода» в 1581 году. — В. К.), как известно, мы обязаны Иоанну IV — этому государю, еще недавно так неверно понятому нашими историками, но память которого всегда была дорога русскому народу…»137
   Мы видели, что Бердяев чуть ли не выше всего ставил «странничество» русского народа, которое и есть одно из главных проявлений особенной, неведомой Западу «свободы». Однако вполне ясно (о чем и ведет речь Чаадаев), что без предельно жесткого государственного ограничения, даже подавления столь любезного Бердяеву «странничества» (или, в чаадаевском понимании, «бродяжничества») страна, да и сам ее народ попросту растворились бы в тысячеверстных просторах…
   Пушкин, мировосприятие которого, как и чаадаевское, сложилось до раскола русской мысли на славянофильство и западничество, так изложил свою беседу с представителем западной демократии англичанином Кальвилем Фрэнклендом (1797-1876), прожившим около года в России в 1830-1831 годах:
   «Я обратился к нему с вопросом: что может быть несчастнее русского крестьянина?
   Англичанин. Английский крестьянин.
   Я. Как? Свободный англичанин, по вашему мнению, несчастнее русского раба?..
   Он. Во всей России помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу. И это называете вы рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать»138.
   Разумеется, можно спорить о степени свободы русского и английского крестьянина (кстати, в Англии «бродяжничество» было решительнейшим образом пресечено утвержденным парламентом еще в конце XV века законом, согласно которому оно каралось виселицей на обочине дороги…). Но суть дела не в «степени» свободы, а в самом созданном веками характере народа.
   Уяснение всех «факторов», создавших именно такой народный характер, потребовало бы нелегкого и объемистого исследования. Но более или менее ясно, что существеннейшую роль играло само российское пространство (уже при Ярославе Мудром Русь по своей территории превосходила всю Западную Европу в целом), а также климат, допускавший полноценное занятие сельскохозяйственными работами в продолжение всего лишь четырех-пяти, максимум (в самых южных районах) шести месяцев, между тем как в основных странах Запада этот сельскохозяйственный сезон длился восемь-десять месяцев. Краткость периода основной деятельности (она длилась, в сущности, менее трети года: от «Ирины Рассадницы», 5 мая по старому стилю, до «третьего Спаса» — 16 августа, «дожинок») способствовала «бродяжничеству» (в самом широком смысле слова) русского народа, а с другой стороны, порождала привычку к недолгому, но крайнему напряжению сил.
   Обо всем этом, между прочим, писал в 1970-х годах широкоизвестный американский «русовед» (и в то же время — явный русофоб) Ричард Пайпс139, но, признавая «закономерность» и даже неизбежность кардинальных отличий российского бытия от западного, он — как это ни противоречит логике — тут же самым резким образом «обличает» Россию за эти ее отличия от Запада…
   Итак, обрисованы «обстоятельства» (вернее, их часть), определившие склад русского народа, который с особенной силой обнаруживался во всеохватывающих «бунтах», разражавшихся при тех или иных существенных ослаблениях государственной власти. Так было и в Смутное время начала XVII века, когда (помимо прочего) с пресечением династии Рюриковичей власть утратила «легитимность»; и в пору Пугачевщины, главную причину которой русская историография (прежде всего Ключевский140) усматривает в «смуте» внутри самого государства, порожденной действиями дворянской олигархии, убившей Петра III и посадившей на престол Екатерину II, которая не сразу смогла восстановить твердую власть; и конечно, в 1917 году.
   Вообще, российская власть — в отличие от западноевропейской — в любой момент могла стать объектом народного возмущения и даже бунта. Об этом, между прочим, совершенно точно сказал в своем цитированном выше дневнике Морис Палеолог. «…Демократия… не нарушая своих принципов… может сочетать в себе все виды гнета — политического, религиозного, социального. Но при демократическом строе деспотизм становится неуловимым, так как он распыляется по различным учреждениям, он не воплощается ни в каком одном лице, он вездесущ и в то же время его нет нигде; оттого он, как пар, наполняющий пространство, невидим, но удушлив, он как бы сливается с национальным климатом.
   Он нас раздражает, от него страдают, на него жалуются, но не на кого обрушиться. Люди обыкновенно привыкают к этому злу и подчиняются. Нельзя же сильно ненавидеть то, чего не видишь.
   При самодержавии же, противопоставляет Палеолог, наоборот, деспотизм проявляется в самом, так сказать, сгущенном, массивном, самом конкретном виде. Деспотизм тут воплощается в одном человеке и вызывает величайшую ненависть».141
   Суждения Палеолога находят полное подтверждение в таком, например, способном поразить соотношении исторических фактов. При самом «жестоком» царе Иване IV, как точно установлено новейшими исследованиями, в России было казнено от 3 до 4 тысяч человек142, а при короле Генрихе VIII, правившем в Англии накануне правления Ивана IV, в 1509-1547 годах, только за «бродяжничество» были повешены 72 тысячи согнанных с земли в ходе так называемых огораживаний крестьян143.