Страница:
Собственно, работали там все.
– А для обитателей-то Брамби-Холла какой приятный сюрприз, – говорил мистер Селкёрк. – Наконец все их бочонки пива будут оплачены. Этакий приятный пример классового единения – смотрите, как можно работать, когда уважаешь друг друга. Ну, просто плакать хочется, – сказал мистер Селкёрк.
Последствия тяжелой работы и недоедания сказались прежде всего на Гиллоне. В семье у них снова стали варить мыло, как много лет назад, чтобы сэкономить несколько пенсов. Мыло, конечно, было не очень хорошее, но достаточно твердое, мылкое, дешевое. Варили сразу по сто фунтов – шесть фунтов поташа и четверть фунта смолы, купленных в Обираловке, и четыре фунта свиного сала, купленного на одной из окрестных ферм. Все это старательно перемешивали и оставляли бродить дней на пять или на шесть, а потом массу выливали в десятигаллоновую бочку с теплой водой и мешали два раза в день. Тяжелый это был труд – мешать массу, но зато через десять дней получалось сто фунтов мыла. Беда с этим мылом была в том, что оно липло, и, когда Гиллон однажды, моясь после работы, поднялся во весь рост, мыло так облепило его, что он походил на скелет, вылезший из могилы в День поминовения усопших. Он даже испугался.
– О, господи, вы только посмотрите на меня! – воскликнул он. – Так больше нельзя. Они меня доконают.
– Чего тут особенного, просто ребра, – сказала Мэгги. – Работа тяжелая, а ты стареешь – не можешь же ты выглядеть так, как молодой.
Стареешь?! Не в том дело. Все дело в пище: каша на воде, картошка с солью, жиденький чай без сахара – да разве может человек работать при таком рационе по тринадцать часов в день и выглядеть крепышом? И сейчас, когда Гиллон после мытья посмотрелся в зеркало, он увидел, что глаза у него совсем запали, щеки ввалились, а жилы на шее обозначились веревками. Он выглядит, подумал Гиллон, лет на шестьдесят пять, а ведь ему едва перевалило за сорок – то ли сорок один, то ли сорок два, он не помнил точно.
Какая жестокая ирония жизни: чем больше он работал, тем больше голодал, тем ближе подступала ik нему смерть от истощения.
– Ты же из горцев, а горцы – люди живучие, – говорила Мэгги.
Гиллон уже не был в этом так уверен. Он вовсе не был уверен в том, что не кончит, как те люди, про которых рассказывал Генри Селкёрк: опустит человек кирку, чтобы передохнуть, и – конец, свалится и помрет от голода тут же, на работе.
Вот это-то и было обидней всего, ведь должна же быть в мире хоть какая-то справедливость: трудиться всю неделю – шесть долгих дней – и к концу ее чувствовать еще больший голод, чем в начале, вечно жить на грани истощения.
Но поделать тут ничего было нельзя, никакой возможности передыха – работу на них все наваливали и наваливали, потому что надвигалась зима и они всецело зависели от мистера Брозкока. А его теория взаимосвязи коммерции и труда была проста как день: она выражалась в речении, висевшем в конторе, где он выплачивал деньги, над его бюро с выдвижной крышкой. Вышитые буквы гласили:
21
– А для обитателей-то Брамби-Холла какой приятный сюрприз, – говорил мистер Селкёрк. – Наконец все их бочонки пива будут оплачены. Этакий приятный пример классового единения – смотрите, как можно работать, когда уважаешь друг друга. Ну, просто плакать хочется, – сказал мистер Селкёрк.
Последствия тяжелой работы и недоедания сказались прежде всего на Гиллоне. В семье у них снова стали варить мыло, как много лет назад, чтобы сэкономить несколько пенсов. Мыло, конечно, было не очень хорошее, но достаточно твердое, мылкое, дешевое. Варили сразу по сто фунтов – шесть фунтов поташа и четверть фунта смолы, купленных в Обираловке, и четыре фунта свиного сала, купленного на одной из окрестных ферм. Все это старательно перемешивали и оставляли бродить дней на пять или на шесть, а потом массу выливали в десятигаллоновую бочку с теплой водой и мешали два раза в день. Тяжелый это был труд – мешать массу, но зато через десять дней получалось сто фунтов мыла. Беда с этим мылом была в том, что оно липло, и, когда Гиллон однажды, моясь после работы, поднялся во весь рост, мыло так облепило его, что он походил на скелет, вылезший из могилы в День поминовения усопших. Он даже испугался.
– О, господи, вы только посмотрите на меня! – воскликнул он. – Так больше нельзя. Они меня доконают.
– Чего тут особенного, просто ребра, – сказала Мэгги. – Работа тяжелая, а ты стареешь – не можешь же ты выглядеть так, как молодой.
Стареешь?! Не в том дело. Все дело в пище: каша на воде, картошка с солью, жиденький чай без сахара – да разве может человек работать при таком рационе по тринадцать часов в день и выглядеть крепышом? И сейчас, когда Гиллон после мытья посмотрелся в зеркало, он увидел, что глаза у него совсем запали, щеки ввалились, а жилы на шее обозначились веревками. Он выглядит, подумал Гиллон, лет на шестьдесят пять, а ведь ему едва перевалило за сорок – то ли сорок один, то ли сорок два, он не помнил точно.
Какая жестокая ирония жизни: чем больше он работал, тем больше голодал, тем ближе подступала ik нему смерть от истощения.
– Ты же из горцев, а горцы – люди живучие, – говорила Мэгги.
Гиллон уже не был в этом так уверен. Он вовсе не был уверен в том, что не кончит, как те люди, про которых рассказывал Генри Селкёрк: опустит человек кирку, чтобы передохнуть, и – конец, свалится и помрет от голода тут же, на работе.
Вот это-то и было обидней всего, ведь должна же быть в мире хоть какая-то справедливость: трудиться всю неделю – шесть долгих дней – и к концу ее чувствовать еще больший голод, чем в начале, вечно жить на грани истощения.
Но поделать тут ничего было нельзя, никакой возможности передыха – работу на них все наваливали и наваливали, потому что надвигалась зима и они всецело зависели от мистера Брозкока. А его теория взаимосвязи коммерции и труда была проста как день: она выражалась в речении, висевшем в конторе, где он выплачивал деньги, над его бюро с выдвижной крышкой. Вышитые буквы гласили:
Да, они всецело зависели от Брозкока. Должно быть, и другие прочли на лице Гиллона то, что увидел он сам. И в субботу вечером, когда люди, выбравшись из шахты, потянулись к мистеру Брозкоку за получкой, Гиллону объявили, что он на время уволен.
Человек должен есть – так или не так?
И дети его есть должны – так или не так?
21
Гиллон лежал в постели и смотрел, как остальные члены его семьи снаряжаются на работу. К ним это тоже подбиралось – он видел. Движения их были вялыми, и делали они все с таким расчетом, чтобы сберечь силы. Он думал, что приятно будет полежать в постели, глядя, как другие собираются на работу, но ничего приятного в этом не оказалось. Он встал и сел с мальчиками завтракать.
– Ты бы лучше полежал, папа, – сказал Сэм, – ведь вставать-то тебе ни к чему.
– Мне и лежать ни к чему.
Вот оно, подумал он, то, что так его страшит. Все ни к чему.
Ну, а если говорить о еде, то на столе стояла овсяная каша – по крайней мере сытная и горячая, на воде, но с капелькой сахара.
– Неужели ты не можешь раскошелиться? – спросил Сэм. – Правда, не можешь?
– Нет, – сказала мать.
– А знаешь, чего бы мне сейчас хотелось? Чтоб на тарелке у меня лежало три больших, толстых куска шипящего бекона. Вот тогда я б все утро есть не хотел, – сказал Сэм. – Только чтоб они были не слишком прожарены. Чтобы жир так и сочился из них и растекался по тарелке.
– Угу, чтобы можно было в него хлеб макать, – оказала Эмили. Она была худенькая, маленькая, но прожорливая, как шахтная крыса. Поработав полдня у спуска в шахту, она могла прийти домой и умять целый фунт хлеба.
– А знаете, чего бы я сейчас хотел? – сказал Джемми.
Никто даже и спрашивать не стал. Все знали.
– Плыть на корабле в Америку – вот чего бы я хотел.
Молчание. Нет, поощрять его в этих фантазиях они не станут.
– В Америке просто нет такого углекопа, который мечтал бы, чтобы у него на тарелке лежало три кусочка бекона. У него их лежит шесть на завтрак и шесть на перекус в шахте.
– А нет еще каши? – спросил Сэм. – Хоть по тарелке помазать?
– Ни единой капли. Уж больно быстро вы все подминаете. А пищу надо не заглатывать, ее надо смаковать, растягивать удовольствие.
– Да, скажу я вам, – заметил Сам, вставая из-за стола, – печальный это день для Шотландии, когда рабочий парень не может получить вторую тарелку овсяной каши.
– Я думаю, вы все видели, какие подпорки привезли в субботу утром? – спросил Эндрью.
– Нет, – ответил Гиллон.
– Сосна. Сплошь сырая сосна. Сосна – для экономии.
– Куда же это годится?! Такие подпорки не продержатся и года, – заметил отец. – Наверняка ведь есть закон о технике безопасности.
Эндрью покачал головой. Он был грамотный, знал законы.
– Никакого такого закона нет. Только добрая воля хозяина.
– Очень хорошо. Прекрасно. Еще бы: не на его же голову обвалится чертов свод, – сказал Сэм.
– Следи за языком, – одернула его мать. В трудные времена дети совсем отбивались от рук, распоясывались, теряли себя и становились как все обитатели Питманго. Она и за собой это замечала.
– Вообще-то хозяин не меньше, чем углекоп, заинтересован в том, чтобы свод в шахте не обвалился, – продолжал Эндрью.
– Очень (милая теория, особенно когда сам ты не находишься под этим сводом.
– Мистер Брозкок сказал, что эти подпорки заменят на ясеневые, когда уголь снова начнут покупать, – сказал Эндрью.
– Правильно. Только я этому поверю, лишь когда увижу, что привезли новые подпорки, а старые выкинули, – сказал Сэм. – Вот в ту минуту я этому действительно поверю. – И он повернулся к матери. – Я даже в бога поверю, что ты на это скажешь?
– Если только мы доживем до тех пор, – заметил Йэн.
– Угу, конечно. Если подфартит и доживем.
На улице застучали двери, по булыжнику зацарапали кованые башмаки.
– Пошли, – сказал Сэм. – Пока что пошли. Мистер Брозкок не любит ждать.
– Мистер Брозкок еще дрыхнет в постели.
– Дурак! Ты думаешь, он упустит случай посмотреть какие лица будут у людей, когда они увидят сосновые подпорки? Да я бы за такое зрелище деньги брал.
Они засунули за пояс свои инструменты и, не попрощавшись с отцом, скорее всего даже забыв, что он не идет с ними – ведь каждый день в течение всей их рабочей жизни они выходили вместе, – черным клубком протиснулись в дверь и зашагали вниз – к Тропе углекопов и заложенной на пустоши шахте «Лорд Файф № 1». Никогда еще Гиллон не чувствовал себя таким одиноким.
– Куда ты? – спросила его Мэгги.
– Сам не знаю.
– Я-то думала, ты побудешь здесь и поможешь немного по дому.
– Нет.
До этого он не опустится. Пока еще – нет, не станет он, точно старик, шлепать по дому и вмешиваться во все, пытаясь внушить своим ближним, что он им еще нужен.
– Тогда сходи хоть на отвал и набери нам немного угольной мелочи.
Она уже стояла в дверях с корзинкой в руке.
– Нет.
Ему доставляло удовольствие говорить ей «нет». Подбирать уголь на отвале вместе с ревматическими старухами, у которых дома сидят безработные алкоголики-мужья! Нет, до этого он еще не дошел.
Он зашагал по улице в том же направлении, что и мальчики, – по единственному пути, который он знал, пути, который проделывал каждое утро шесть дней в неделю, пятьдесят две недели в году на протяжении стольких лет, что быстро и не сосчитаешь. Да он никогда и не пытался их сосчитать Кто-то жарил яичницу на масле, и от этого запаха сытости Гиллона даже замутило. Он вдруг понял, что голоден, бесконечно голоден, голоден до глубины утробы, – только когда он работал, то не разрешал себе думать об этом. А сейчас, когда он ничем не занят, голод вылез наружу, нагой и бесстыжий. Знай Гиллон, кто жарит эту яичницу, он попросил бы кусочек, подумал он, и тут же понял, что сам себе лжет. До этого он тоже еще не дошел.
На крылечках домов сидели люди его возраста – грелись на солнышке, укрывшись от ветра. У него не возникло желания подсесть к ним, но он почувствовал себя менее одиноким. Все-таки вместе в одном стойле. И к тому же из людей его лет он дольше всех продержался в шахте. А это кое о чем говорит. Некоторые из тех, мимо кого он проходил, с кем здоровался кивком головы, не работали уже по нескольку недель, а иные и по нескольку месяцев. Они жили на церковное пособие и не умирали от истощения, потому что почти не двигались и много опали, усыпляя голод.
В поселке как-то странно пахло – он не мог понять чем. Правда, может, он почувствовал этот запах только потому, что на нем нет рабочей одежды и он не пропитан так дыханием шахты.
Он спустился вниз по Тропе углекопов и прошел в ворота на разработки. Тут они и лежали, как сказал Эндрью, эти новые подпорки, чистенькие, беленькие, пахнущие свежестью. Сосна. Самая настоящая сосна. Он поднял одну из подпорок. Дерево было еще сырое, из свищей сочилась липкая смола, и оно было легкое. В холодные сухие дни, когда барометр стоит высоко и давление атмосферы увеличивается, такое дерево наверняка начнет стонать и даже трескаться. Обломком может пронзить человека, точно стрелой. Гиллон почувствовал, что кто-то стоит рядом.
– Сосна. – Это был мистер Брозкок.
– Да уж.
– Добрая крепкая шотландская сосна.
Гиллону хотелось сказать что-то управляющему – что-то не слишком грубое, но с подковыркой, да только ничего не приходило в голову. Сказать надо было с умом, потому как не имел он права ставить мальчиков под удар.
– Из сосны получаются хорошие подпорки.
– Угу, – услышал Гиллон собственный голос. Ну, почему это вырвалось у него? Он швырнул подпорку на общую кучу, и она с глухим стуком упала, сырая и еще пахнущая свежестью. Вот он, его ответ.
– Есть люди, которым они не нравятся, – заметил Брозкок.
– Вот как? Что ж, может…
– Но ведь есть люди, которым дай ростбиф на ужин, они только фыркнут.
Управляющий умолк; наконец Гиллон произнес: «Угу», и Брозкок потопал к себе в контору.
А Гиллон еще несколько минут не мог отойти от груды подпорок. Ему было стыдно за себя, стыдно за эти «угу», которые соскакивали у него с языка, – так собака машет хвостом, завидя миску с едой. Ведь это было все равно, как если бы он пополз к шахте на четвереньках. Наконец он собрался с духом и пошел дальше – мимо подъемников, где наверх уже поднимали клети с курящимся углем, хотя еще не все рабочие спустились вниз. Ему недоставало запаха шахты и мокрого угля. Он пошел дальше – мимо копра и дробильни, где Змили сортирует уголь, выбирая из него шлак и пустую породу, и где оглушительно грохочет дробилка – перекидывает уголь, трясет его, точно камни в ведре, пока не размельчит до нужного размера. Только бы Эмили не раздавило там руки, подумал он и пошел дальше, тотчас забыв про нее: чего не видишь – тем и не бредишь. Слишком она шустрая и смышленая – такая руку себе не даст оторвать.
Теперь, когда он хозяин своего времени, почему бы ему не пойти и не порассуждать с мистером Селкёрком о Генри Джордже, которого ему было интереснее и легче читать, чем Карла Маркса. Но читальня оказалась на замке, и мистера Селкёрка не было поблизости. Видно, слишком долго он беседовал накануне с бутылкой. Такая уж у мистера Селкёрка была судьба, – вечером находить пути спасения общества на дне бутылки, а утром обнаруживать, что все исчезло.
Тогда Гиллон побрел назад и впервые в жизни уселся со стариками, инвалидами и безработными. Окружение это действовало на него угнетающе. Кто-то принялся рассказывать про то, как Джемми Моват ночью, накануне овощной выставки, отправился в Восточное Манто, напился там и стянул огромный кочан капусты, а потом, обнахалившиеь, выставил его на ярмарке в Питманго. Он получил голубую ленточку, а владелец кочана тем временем заявил в полицию. Когда же полицейские нагрянули к Мовату, на доске у него над очагом лежала ленточка, а в доме пахло свеженашинко-ванной капустой.
«Ничего не могу поделать, – заявил констебль. – Нет капусты – нет и состава преступления».
«То есть как это?» – спросил обитатель Восточного Манго.
«Нет трупа – нет и преступления, – стоял на своем констебль. – Так сказано в законе».
Доконало Гиллона то, как остряки добавляли в рассказ каждый по фразе, точно это была литургия или псалом, который они читали по псалтырю. Это действовало на него угнетающе. Может, со временем и привыкнешь. Но Гиллон слышал эту историю уже раз двадцать. Он распростился со стариками, когда они принялись рассказывать про то, как Алекс Чизхольм вернулся из Америки в Питманго с мешком серебра и в первый же вечер так накачался, что умер.
Гиллон снова двинулся вверх по Тропе углекопов. Было восемь часов утра, и день простирался перед ним, уходя в вечность. Даже помыться в бадье и то не будет повода, раз он не работал в шахте. Он остановился и принялся хохотать – так внезапно разражается смехом человек, когда обнаруживает истину.
Ему недоставало шахты. Оказывается, он любил эту черную, глубоко залегавшую под землей шахту, ему недоставало ее звуков – визга сверла, вгрызающегося в угольный пласт, поскрипыванья и громыханья колес под бадьями с углем, равномерного постукиванья кирки в соседнем забое, где какой-нибудь хороший углекоп рубит уголь. Ему недоставало всех этих шумов и тишины, которая вдруг наступала порой, недоставало одиноких огоньков, поблескивающих в ночи, словно фонарики на лодках далеко в море, недоставало дружеского подмигивания, кивка головой, когда проходишь мимо. Ему недоставало ощущения пота на коже и запаха шахты – этого стойкого, не поддающегося описанию духа, который идет от жизни и которого даже смерти не перебить. Ему недоставало этой темноты и глубины – сознания, что ты находишься на три тысячи футов под землей, на четыре мили в глубь горы, а это не так уж мало. Недоставало ощущения опасности – остановишься и ждешь: вот раздался какой-то новый звук в глубине галереи, то ли ропот, то ли стон; может, это стонут подпорки оттого, что там, наверху, возросло давление, чуть сдвинулись пласты земли. Он понял, что, как ни странно, ему недостает этого чувства опасности, – недостает потому, что оно объединяет людей.
«Ты чего-нибудь слышал?»
«Угу, да только это ерунда. У нас все в порядке».
«Угу, пока все в порядке». А взгляды скрещиваются глаза впиваются друг в друга, но люди говорят, что все будет в порядке, потому что они вместе и, значит, ничего случиться не может.
Итак, он стоял и смеялся на Тропе углекопов, и все оборачивались на него. Он постиг непостижимое, и ему стало легче.
Он прошел мимо Обираловки и тут же вернулся, Он почти никогда не заходил в лавку компании. Его возмущали их цены, и он посылал детей за покупками.
– Сам Гиллон Камерон! – выкрикнул мальчишка за конторкой. Здесь никто не назовет углекопа «мистер». – Ну и ну!
Он потянулся было за Ограбиловкой – книгой, куда заносились все покупки углекопов (а затем раз в две недели из получки удерживали долг), – и тут же положил ее на место.
– Ваша семья – единственная в Питманго, у которой нет долгового счета, вы это знаете?
– Ага, конечно.
– Единственная. Как это вам удается?
Гиллон пожал плечами.
– Не хотим платить проценты.
– Просто вы покупаете все в других поселках и в других лавках. А еще ездите по фермам и там покупаете, попробуйте сказать, что я вру. – Он погрозил пальцем и подмигнул. – Но мне-то все равно. Для меня это – тьфу. Я ведь только служу здесь. А вот мистер Брозкок все про вас знает. Так чего же вам сейчас надобно?
– Яйцо. Одно яйцо.
– Однояйцо? Одно, значит. И вы притопали сюда аж из Верхнего поселка за одним яйцом? – Паренек нырнул в заднюю комнату, чтобы рассказать об этом матери, и та вышла посмотреть на Гиллона. Таких парней в Питманго именуют «боровами» – толстый, рыхлый, непригодный для работы в шахте, но достаточно шустрый, чтобы прожить и без нее.
– Какое же зам надобно яйцо, Камерон? Большое, среднее или маленькое? Куриное, голубиное, утиное? Бурое, Камерон, или белое…
Гиллон сгреб парнишку за шиворот.
– А ну давай мне яйцо, не то твой кругленький розовый пятачок живо превратится в яичницу.
Обычно он не вел себя так – давно он ничего подобного себе не позволял – и сейчас был очень доволен собой, почти так же доволен, как утром, когда сказал Мэгги: «Нет». Мальчишка дал ему большое бурое яйцо за полпенни.
Приятно было чувствовать его в кармане – сначала холодное, потом теплое; приятно было думать о том, что таило оно в себе для него.
Гиллон пересек бывшее Спортивное поле, держась подальше от новой шахты, и вышел на Тошманговскую террасу, размышляя о том, в каком виде лучше ему съесть яйцо. Снова он учуял запах – рыбий, солоноватый, чем-то знакомый, но все же непонятный. Запах ему не нравился, но он тотчас пробудил в Гиллоне голод – так глубоко этот голод в нем засел.
В вареном виде яйцо сохраняет всю свою сущность, зато, если сделать омлет, добавить туда немного молока и самую малость сыра, вкус яйца приглушится, но создастся впечатление, что он съел не одно, а три яйца. Словом, принять решение было не легко. На откосе, у самого края террасы, сидел Уолтер Боун. Он постарел с тех пор, как его отстранили от работы: он знал, что никогда уже не вернется в шахту. Его уволили не временно, а совсем.
– Значит, и до тебя добрались, – сказал Уолтер. И не удержался от усмешки. То, что Гиллон, такой уже немолодой человек, продолжал работать, воспринималось всеми «стариками» как оскорбление. – Ну что ж, ты долго продержался, Гиллон, молодец.
«Добрый он, этот Уолтер Боун, – подумал Гиллон, – благородный». Они смотрели вниз – на Монкриффскую аллею и на шахту, и еще дальше – на улицы Нижнего поселка и на старые шахты за ними. Что-то было неладно с Питманго, помимо этого смрада.
– Ни дымка, – заметил Гиллон. – Ни единого.
– Так и работы-то нет.
– И из домовых труб дым не идет.
– Так ведь никто не готовит.
– Могли бы подтапливать для тепла. Больше тепла – меньше еды.
– У людей нет угля.
– Могли бы поднабрать на отвале.
– А для этого сил нет. Целый день лежат в постели, а ночью человеку и вовсе ничего не 'надо. Так во сне и забывают про голод.
– Угу.
– Совсем как медведи зимой.
– Угу.
Колесо на копре завертелось, вытащило на поверхность несколько бадей с углем. В шахте теперь осталось совсем немного народу – только команды углекопов, которые несли вахту. Его мальчики были еще там, внизу, в числе последних. Гиллон почувствовал, что всем сердцем любит их. Хорошие у него мальчики – хорошие, работящие, только вот платят им много меньше, чем они заслуживают. Совсем стали взрослыми, хоть еще мальчишки по летам. Пальцы его коснулись твердого, приятно теплого, большого бурого яйца, лежавшего в кармане, и на миг ему стало стыдно. Его мальчикам надо бы дать по яйцу, а это яйцо отнести сейчас какому-нибудь больному ребенку там, внизу.
– А ты чуешь запах? Чем это так пахнет? – опросил Гиллон.
– Ты что – шутишь? Ослеп, что ли? Повредил себе глаза на шахте?
– Есть немного, но пока еще я не слепой.
Старый углекоп указал вниз на крыши домов на Монкриффской аллее.
– Вон, – сказал он, – там и там. И вон там.
Гиллон ничего не видел.
– Треска, – пояснил Уолтер Боун. – Черт побери, дружище, да неужели ты не видишь? Треска и скат!
И тут он увидел их всюду, как только углядел первую рыбину, – белая, очищенная от костей треска лежала на черепице домов, голову ее прижимал один камень, а хвост – другой.
На крыше почти каждого дома лежала такая рыбина, а то и две. Теперь, когда Гиллон увидел рыбу, он сильнее почувствовал запах. По всей долине пахло вяленой рыбой.
– Но что это? Почему вдруг?
Уолтер Боун внимательно посмотрел на Гиллона. Хотя Гиллон провел в Питманго столько лет, обитатели поселка все еще опасались, что чужак, может, издевается над ними. Наконец Уолтер Боун успокоился.
– Ох, неужто ты не знаешь?
Гиллон отрицательно покачал головой.
– У нас же Тресковое рождество.
Это ровным счетом ничего не значило для Гиллона.
– Рождество с соленой треской. Когда шахты закрыты и все знают, что не будет ни гусей, ни пирогов с печенкой, ни ветчины, тогда у нас появляются рыбаки. Нужно же что-топоставить на рождественский стол, верно?
– Угу, что-тонужно.
Сейчас дело обстояло иначе, чем в ту пору, когда Камероны привозили в поселок рыбу. Эта рыба была не свежая, а слегка присоленная, и рыбаки шли на риск и продавали ее в долг. К примеру, человек, продающий гуся и потратившийся на то, чтобы откормить этого гуся, на такой риск бы не пошел; к тому же гуся можно было додержать до тех пор, пока шахты снова не откроются, и продать его тогда. Рыбу же вытаскивали из моря; рыбаки оставляли часть улова и шли на риск, продавая ее в кредит углекопам. Это имело смысл лишь в том случае, если рыбу ты сам ловил. Покупать же рыбу бочками, как это делали в свое время Камероны, а потом продавать ее «за спасибо» и обещание расплатиться со временем было бы верным разорением.
Оба углекопа пошли вниз по улице, чтобы поближе посмотреть на рыбу. Треска была крупная и довольно свежая, иные рыбины достигали трех или даже четырех футов в длину, – словом, вполне достаточно для рождественского семейного стола. Рыбу протерли морской солью и положили на крышу подальше от крыс и кошек, чтобы провялить и высушить на солнце и на ветру. Большие споры шли вокруг того, надо ли вносить ее на ночь в дом или же давать промерзнуть ночью и оттаять днем. Мистер Боун считал, что рыба должна промерзнуть, а потом оттаять – тогда в мясе сохраняется больше соку.
– А впрочем, какая разница? – заметил он. – Когда у нас Тресковое рождество, все такие голодные, что любая еда кажется вкусной. Голод – лучший повар, голод – лучшая приправа.
Ну, что тут можно сказать – разве что «угу» да погладить яйцо, лежавшее в кармане. Гиллон еще никогда в жизни не был таким голодным. От голода у него все мешалось в голове.
Придя домой, он положил яйцо на стол.
– Будьте любезны, опустите это яйцо на четыре минуты в кипящую воду. И дайте мне, пожалуйста, немного соли и кусочек масла и еще два ломтя свежего хлеба.
– О, да, конечно, сэр. – Мэгги не привыкла, чтобы ею так командовали. – А где ты раздобыл яйцо?
– Купил.
– Только деньги зря транжиришь. Где же?
– В Обираловке.
– Чистейшее транжирство. Должно быть, взяли за него полпенни? – Она поставила воду на огонь. – Одно яйцо… И смеялись же, наверно, там над тобой.
– Смеялись, но, скажем прямо, недолго, – заметил Гиллон. «До чего же небрежно она обходится с яйцом, – подумал он. – Швырнула его в воду, точно картофелину».
– Послушай, это все-таки яйцо! – оказал он ей. Уж очень ему хотелось, чтоб оно было сварено как следует. У него даже скулы свело от желания. Их, пожалуй, и не разожмешь когда надо будет. – А часы у тебя есть?
– Раз надо варить четыре минуты, четыре минуты я и буду варить, – заявила Мэгги. – Кого же ты там приструнил внизу – молодого толстяка?
Гиллон кивнул.
– О, господи, даже я могла бы заставить его заткнуться, – оказала она. И сразу отняла у него ощущение пусть маленькой, но все же победы, которую он утром одержал.
– Лучше бы все-таки у тебя были часы.
– Да ладно. Расскажи-ка лучше, каково это – не работать в шахте и разгуливать по городу, точно барин?
– Неплохо. Совсем неплохо. Вполне подходяще для человека моих лет.
Она решила поддразнить его.
– Может, уйти на покой подумываете?
– Подумываю.
– А мне так сдается, что ты еще лет двадцать будешь трубить. У нас тут есть такие, которым уже по шестьдесят, а они все еще в шахте работают.
Мысль о том, что еще двадцать лет – до шестидесяти – корпеть в шахте, привела его в уныние. Нельзя посвятить этому всю жизнь, как бы отчаянно плохо ни складывались обстоятельства.
– Четыре минуты навернякапрошли, мисс.
Она даже бровью не повела.
– И на что же ты растранжирил время? Наверно, сидел там внизу с Селкёрком и рассуждал про коммунизм.
– Говорят: «потратил время». Кстати, насчет времени…
– Ты бы лучше полежал, папа, – сказал Сэм, – ведь вставать-то тебе ни к чему.
– Мне и лежать ни к чему.
Вот оно, подумал он, то, что так его страшит. Все ни к чему.
Ну, а если говорить о еде, то на столе стояла овсяная каша – по крайней мере сытная и горячая, на воде, но с капелькой сахара.
– Неужели ты не можешь раскошелиться? – спросил Сэм. – Правда, не можешь?
– Нет, – сказала мать.
– А знаешь, чего бы мне сейчас хотелось? Чтоб на тарелке у меня лежало три больших, толстых куска шипящего бекона. Вот тогда я б все утро есть не хотел, – сказал Сэм. – Только чтоб они были не слишком прожарены. Чтобы жир так и сочился из них и растекался по тарелке.
– Угу, чтобы можно было в него хлеб макать, – оказала Эмили. Она была худенькая, маленькая, но прожорливая, как шахтная крыса. Поработав полдня у спуска в шахту, она могла прийти домой и умять целый фунт хлеба.
– А знаете, чего бы я сейчас хотел? – сказал Джемми.
Никто даже и спрашивать не стал. Все знали.
– Плыть на корабле в Америку – вот чего бы я хотел.
Молчание. Нет, поощрять его в этих фантазиях они не станут.
– В Америке просто нет такого углекопа, который мечтал бы, чтобы у него на тарелке лежало три кусочка бекона. У него их лежит шесть на завтрак и шесть на перекус в шахте.
– А нет еще каши? – спросил Сэм. – Хоть по тарелке помазать?
– Ни единой капли. Уж больно быстро вы все подминаете. А пищу надо не заглатывать, ее надо смаковать, растягивать удовольствие.
– Да, скажу я вам, – заметил Сам, вставая из-за стола, – печальный это день для Шотландии, когда рабочий парень не может получить вторую тарелку овсяной каши.
– Я думаю, вы все видели, какие подпорки привезли в субботу утром? – спросил Эндрью.
– Нет, – ответил Гиллон.
– Сосна. Сплошь сырая сосна. Сосна – для экономии.
– Куда же это годится?! Такие подпорки не продержатся и года, – заметил отец. – Наверняка ведь есть закон о технике безопасности.
Эндрью покачал головой. Он был грамотный, знал законы.
– Никакого такого закона нет. Только добрая воля хозяина.
– Очень хорошо. Прекрасно. Еще бы: не на его же голову обвалится чертов свод, – сказал Сэм.
– Следи за языком, – одернула его мать. В трудные времена дети совсем отбивались от рук, распоясывались, теряли себя и становились как все обитатели Питманго. Она и за собой это замечала.
– Вообще-то хозяин не меньше, чем углекоп, заинтересован в том, чтобы свод в шахте не обвалился, – продолжал Эндрью.
– Очень (милая теория, особенно когда сам ты не находишься под этим сводом.
– Мистер Брозкок сказал, что эти подпорки заменят на ясеневые, когда уголь снова начнут покупать, – сказал Эндрью.
– Правильно. Только я этому поверю, лишь когда увижу, что привезли новые подпорки, а старые выкинули, – сказал Сэм. – Вот в ту минуту я этому действительно поверю. – И он повернулся к матери. – Я даже в бога поверю, что ты на это скажешь?
– Если только мы доживем до тех пор, – заметил Йэн.
– Угу, конечно. Если подфартит и доживем.
На улице застучали двери, по булыжнику зацарапали кованые башмаки.
– Пошли, – сказал Сэм. – Пока что пошли. Мистер Брозкок не любит ждать.
– Мистер Брозкок еще дрыхнет в постели.
– Дурак! Ты думаешь, он упустит случай посмотреть какие лица будут у людей, когда они увидят сосновые подпорки? Да я бы за такое зрелище деньги брал.
Они засунули за пояс свои инструменты и, не попрощавшись с отцом, скорее всего даже забыв, что он не идет с ними – ведь каждый день в течение всей их рабочей жизни они выходили вместе, – черным клубком протиснулись в дверь и зашагали вниз – к Тропе углекопов и заложенной на пустоши шахте «Лорд Файф № 1». Никогда еще Гиллон не чувствовал себя таким одиноким.
– Куда ты? – спросила его Мэгги.
– Сам не знаю.
– Я-то думала, ты побудешь здесь и поможешь немного по дому.
– Нет.
До этого он не опустится. Пока еще – нет, не станет он, точно старик, шлепать по дому и вмешиваться во все, пытаясь внушить своим ближним, что он им еще нужен.
– Тогда сходи хоть на отвал и набери нам немного угольной мелочи.
Она уже стояла в дверях с корзинкой в руке.
– Нет.
Ему доставляло удовольствие говорить ей «нет». Подбирать уголь на отвале вместе с ревматическими старухами, у которых дома сидят безработные алкоголики-мужья! Нет, до этого он еще не дошел.
Он зашагал по улице в том же направлении, что и мальчики, – по единственному пути, который он знал, пути, который проделывал каждое утро шесть дней в неделю, пятьдесят две недели в году на протяжении стольких лет, что быстро и не сосчитаешь. Да он никогда и не пытался их сосчитать Кто-то жарил яичницу на масле, и от этого запаха сытости Гиллона даже замутило. Он вдруг понял, что голоден, бесконечно голоден, голоден до глубины утробы, – только когда он работал, то не разрешал себе думать об этом. А сейчас, когда он ничем не занят, голод вылез наружу, нагой и бесстыжий. Знай Гиллон, кто жарит эту яичницу, он попросил бы кусочек, подумал он, и тут же понял, что сам себе лжет. До этого он тоже еще не дошел.
На крылечках домов сидели люди его возраста – грелись на солнышке, укрывшись от ветра. У него не возникло желания подсесть к ним, но он почувствовал себя менее одиноким. Все-таки вместе в одном стойле. И к тому же из людей его лет он дольше всех продержался в шахте. А это кое о чем говорит. Некоторые из тех, мимо кого он проходил, с кем здоровался кивком головы, не работали уже по нескольку недель, а иные и по нескольку месяцев. Они жили на церковное пособие и не умирали от истощения, потому что почти не двигались и много опали, усыпляя голод.
В поселке как-то странно пахло – он не мог понять чем. Правда, может, он почувствовал этот запах только потому, что на нем нет рабочей одежды и он не пропитан так дыханием шахты.
Он спустился вниз по Тропе углекопов и прошел в ворота на разработки. Тут они и лежали, как сказал Эндрью, эти новые подпорки, чистенькие, беленькие, пахнущие свежестью. Сосна. Самая настоящая сосна. Он поднял одну из подпорок. Дерево было еще сырое, из свищей сочилась липкая смола, и оно было легкое. В холодные сухие дни, когда барометр стоит высоко и давление атмосферы увеличивается, такое дерево наверняка начнет стонать и даже трескаться. Обломком может пронзить человека, точно стрелой. Гиллон почувствовал, что кто-то стоит рядом.
– Сосна. – Это был мистер Брозкок.
– Да уж.
– Добрая крепкая шотландская сосна.
Гиллону хотелось сказать что-то управляющему – что-то не слишком грубое, но с подковыркой, да только ничего не приходило в голову. Сказать надо было с умом, потому как не имел он права ставить мальчиков под удар.
– Из сосны получаются хорошие подпорки.
– Угу, – услышал Гиллон собственный голос. Ну, почему это вырвалось у него? Он швырнул подпорку на общую кучу, и она с глухим стуком упала, сырая и еще пахнущая свежестью. Вот он, его ответ.
– Есть люди, которым они не нравятся, – заметил Брозкок.
– Вот как? Что ж, может…
– Но ведь есть люди, которым дай ростбиф на ужин, они только фыркнут.
Управляющий умолк; наконец Гиллон произнес: «Угу», и Брозкок потопал к себе в контору.
А Гиллон еще несколько минут не мог отойти от груды подпорок. Ему было стыдно за себя, стыдно за эти «угу», которые соскакивали у него с языка, – так собака машет хвостом, завидя миску с едой. Ведь это было все равно, как если бы он пополз к шахте на четвереньках. Наконец он собрался с духом и пошел дальше – мимо подъемников, где наверх уже поднимали клети с курящимся углем, хотя еще не все рабочие спустились вниз. Ему недоставало запаха шахты и мокрого угля. Он пошел дальше – мимо копра и дробильни, где Змили сортирует уголь, выбирая из него шлак и пустую породу, и где оглушительно грохочет дробилка – перекидывает уголь, трясет его, точно камни в ведре, пока не размельчит до нужного размера. Только бы Эмили не раздавило там руки, подумал он и пошел дальше, тотчас забыв про нее: чего не видишь – тем и не бредишь. Слишком она шустрая и смышленая – такая руку себе не даст оторвать.
Теперь, когда он хозяин своего времени, почему бы ему не пойти и не порассуждать с мистером Селкёрком о Генри Джордже, которого ему было интереснее и легче читать, чем Карла Маркса. Но читальня оказалась на замке, и мистера Селкёрка не было поблизости. Видно, слишком долго он беседовал накануне с бутылкой. Такая уж у мистера Селкёрка была судьба, – вечером находить пути спасения общества на дне бутылки, а утром обнаруживать, что все исчезло.
Тогда Гиллон побрел назад и впервые в жизни уселся со стариками, инвалидами и безработными. Окружение это действовало на него угнетающе. Кто-то принялся рассказывать про то, как Джемми Моват ночью, накануне овощной выставки, отправился в Восточное Манто, напился там и стянул огромный кочан капусты, а потом, обнахалившиеь, выставил его на ярмарке в Питманго. Он получил голубую ленточку, а владелец кочана тем временем заявил в полицию. Когда же полицейские нагрянули к Мовату, на доске у него над очагом лежала ленточка, а в доме пахло свеженашинко-ванной капустой.
«Ничего не могу поделать, – заявил констебль. – Нет капусты – нет и состава преступления».
«То есть как это?» – спросил обитатель Восточного Манго.
«Нет трупа – нет и преступления, – стоял на своем констебль. – Так сказано в законе».
Доконало Гиллона то, как остряки добавляли в рассказ каждый по фразе, точно это была литургия или псалом, который они читали по псалтырю. Это действовало на него угнетающе. Может, со временем и привыкнешь. Но Гиллон слышал эту историю уже раз двадцать. Он распростился со стариками, когда они принялись рассказывать про то, как Алекс Чизхольм вернулся из Америки в Питманго с мешком серебра и в первый же вечер так накачался, что умер.
Гиллон снова двинулся вверх по Тропе углекопов. Было восемь часов утра, и день простирался перед ним, уходя в вечность. Даже помыться в бадье и то не будет повода, раз он не работал в шахте. Он остановился и принялся хохотать – так внезапно разражается смехом человек, когда обнаруживает истину.
Ему недоставало шахты. Оказывается, он любил эту черную, глубоко залегавшую под землей шахту, ему недоставало ее звуков – визга сверла, вгрызающегося в угольный пласт, поскрипыванья и громыханья колес под бадьями с углем, равномерного постукиванья кирки в соседнем забое, где какой-нибудь хороший углекоп рубит уголь. Ему недоставало всех этих шумов и тишины, которая вдруг наступала порой, недоставало одиноких огоньков, поблескивающих в ночи, словно фонарики на лодках далеко в море, недоставало дружеского подмигивания, кивка головой, когда проходишь мимо. Ему недоставало ощущения пота на коже и запаха шахты – этого стойкого, не поддающегося описанию духа, который идет от жизни и которого даже смерти не перебить. Ему недоставало этой темноты и глубины – сознания, что ты находишься на три тысячи футов под землей, на четыре мили в глубь горы, а это не так уж мало. Недоставало ощущения опасности – остановишься и ждешь: вот раздался какой-то новый звук в глубине галереи, то ли ропот, то ли стон; может, это стонут подпорки оттого, что там, наверху, возросло давление, чуть сдвинулись пласты земли. Он понял, что, как ни странно, ему недостает этого чувства опасности, – недостает потому, что оно объединяет людей.
«Ты чего-нибудь слышал?»
«Угу, да только это ерунда. У нас все в порядке».
«Угу, пока все в порядке». А взгляды скрещиваются глаза впиваются друг в друга, но люди говорят, что все будет в порядке, потому что они вместе и, значит, ничего случиться не может.
Итак, он стоял и смеялся на Тропе углекопов, и все оборачивались на него. Он постиг непостижимое, и ему стало легче.
Он прошел мимо Обираловки и тут же вернулся, Он почти никогда не заходил в лавку компании. Его возмущали их цены, и он посылал детей за покупками.
– Сам Гиллон Камерон! – выкрикнул мальчишка за конторкой. Здесь никто не назовет углекопа «мистер». – Ну и ну!
Он потянулся было за Ограбиловкой – книгой, куда заносились все покупки углекопов (а затем раз в две недели из получки удерживали долг), – и тут же положил ее на место.
– Ваша семья – единственная в Питманго, у которой нет долгового счета, вы это знаете?
– Ага, конечно.
– Единственная. Как это вам удается?
Гиллон пожал плечами.
– Не хотим платить проценты.
– Просто вы покупаете все в других поселках и в других лавках. А еще ездите по фермам и там покупаете, попробуйте сказать, что я вру. – Он погрозил пальцем и подмигнул. – Но мне-то все равно. Для меня это – тьфу. Я ведь только служу здесь. А вот мистер Брозкок все про вас знает. Так чего же вам сейчас надобно?
– Яйцо. Одно яйцо.
– Однояйцо? Одно, значит. И вы притопали сюда аж из Верхнего поселка за одним яйцом? – Паренек нырнул в заднюю комнату, чтобы рассказать об этом матери, и та вышла посмотреть на Гиллона. Таких парней в Питманго именуют «боровами» – толстый, рыхлый, непригодный для работы в шахте, но достаточно шустрый, чтобы прожить и без нее.
– Какое же зам надобно яйцо, Камерон? Большое, среднее или маленькое? Куриное, голубиное, утиное? Бурое, Камерон, или белое…
Гиллон сгреб парнишку за шиворот.
– А ну давай мне яйцо, не то твой кругленький розовый пятачок живо превратится в яичницу.
Обычно он не вел себя так – давно он ничего подобного себе не позволял – и сейчас был очень доволен собой, почти так же доволен, как утром, когда сказал Мэгги: «Нет». Мальчишка дал ему большое бурое яйцо за полпенни.
Приятно было чувствовать его в кармане – сначала холодное, потом теплое; приятно было думать о том, что таило оно в себе для него.
Гиллон пересек бывшее Спортивное поле, держась подальше от новой шахты, и вышел на Тошманговскую террасу, размышляя о том, в каком виде лучше ему съесть яйцо. Снова он учуял запах – рыбий, солоноватый, чем-то знакомый, но все же непонятный. Запах ему не нравился, но он тотчас пробудил в Гиллоне голод – так глубоко этот голод в нем засел.
В вареном виде яйцо сохраняет всю свою сущность, зато, если сделать омлет, добавить туда немного молока и самую малость сыра, вкус яйца приглушится, но создастся впечатление, что он съел не одно, а три яйца. Словом, принять решение было не легко. На откосе, у самого края террасы, сидел Уолтер Боун. Он постарел с тех пор, как его отстранили от работы: он знал, что никогда уже не вернется в шахту. Его уволили не временно, а совсем.
– Значит, и до тебя добрались, – сказал Уолтер. И не удержался от усмешки. То, что Гиллон, такой уже немолодой человек, продолжал работать, воспринималось всеми «стариками» как оскорбление. – Ну что ж, ты долго продержался, Гиллон, молодец.
«Добрый он, этот Уолтер Боун, – подумал Гиллон, – благородный». Они смотрели вниз – на Монкриффскую аллею и на шахту, и еще дальше – на улицы Нижнего поселка и на старые шахты за ними. Что-то было неладно с Питманго, помимо этого смрада.
– Ни дымка, – заметил Гиллон. – Ни единого.
– Так и работы-то нет.
– И из домовых труб дым не идет.
– Так ведь никто не готовит.
– Могли бы подтапливать для тепла. Больше тепла – меньше еды.
– У людей нет угля.
– Могли бы поднабрать на отвале.
– А для этого сил нет. Целый день лежат в постели, а ночью человеку и вовсе ничего не 'надо. Так во сне и забывают про голод.
– Угу.
– Совсем как медведи зимой.
– Угу.
Колесо на копре завертелось, вытащило на поверхность несколько бадей с углем. В шахте теперь осталось совсем немного народу – только команды углекопов, которые несли вахту. Его мальчики были еще там, внизу, в числе последних. Гиллон почувствовал, что всем сердцем любит их. Хорошие у него мальчики – хорошие, работящие, только вот платят им много меньше, чем они заслуживают. Совсем стали взрослыми, хоть еще мальчишки по летам. Пальцы его коснулись твердого, приятно теплого, большого бурого яйца, лежавшего в кармане, и на миг ему стало стыдно. Его мальчикам надо бы дать по яйцу, а это яйцо отнести сейчас какому-нибудь больному ребенку там, внизу.
– А ты чуешь запах? Чем это так пахнет? – опросил Гиллон.
– Ты что – шутишь? Ослеп, что ли? Повредил себе глаза на шахте?
– Есть немного, но пока еще я не слепой.
Старый углекоп указал вниз на крыши домов на Монкриффской аллее.
– Вон, – сказал он, – там и там. И вон там.
Гиллон ничего не видел.
– Треска, – пояснил Уолтер Боун. – Черт побери, дружище, да неужели ты не видишь? Треска и скат!
И тут он увидел их всюду, как только углядел первую рыбину, – белая, очищенная от костей треска лежала на черепице домов, голову ее прижимал один камень, а хвост – другой.
На крыше почти каждого дома лежала такая рыбина, а то и две. Теперь, когда Гиллон увидел рыбу, он сильнее почувствовал запах. По всей долине пахло вяленой рыбой.
– Но что это? Почему вдруг?
Уолтер Боун внимательно посмотрел на Гиллона. Хотя Гиллон провел в Питманго столько лет, обитатели поселка все еще опасались, что чужак, может, издевается над ними. Наконец Уолтер Боун успокоился.
– Ох, неужто ты не знаешь?
Гиллон отрицательно покачал головой.
– У нас же Тресковое рождество.
Это ровным счетом ничего не значило для Гиллона.
– Рождество с соленой треской. Когда шахты закрыты и все знают, что не будет ни гусей, ни пирогов с печенкой, ни ветчины, тогда у нас появляются рыбаки. Нужно же что-топоставить на рождественский стол, верно?
– Угу, что-тонужно.
Сейчас дело обстояло иначе, чем в ту пору, когда Камероны привозили в поселок рыбу. Эта рыба была не свежая, а слегка присоленная, и рыбаки шли на риск и продавали ее в долг. К примеру, человек, продающий гуся и потратившийся на то, чтобы откормить этого гуся, на такой риск бы не пошел; к тому же гуся можно было додержать до тех пор, пока шахты снова не откроются, и продать его тогда. Рыбу же вытаскивали из моря; рыбаки оставляли часть улова и шли на риск, продавая ее в кредит углекопам. Это имело смысл лишь в том случае, если рыбу ты сам ловил. Покупать же рыбу бочками, как это делали в свое время Камероны, а потом продавать ее «за спасибо» и обещание расплатиться со временем было бы верным разорением.
Оба углекопа пошли вниз по улице, чтобы поближе посмотреть на рыбу. Треска была крупная и довольно свежая, иные рыбины достигали трех или даже четырех футов в длину, – словом, вполне достаточно для рождественского семейного стола. Рыбу протерли морской солью и положили на крышу подальше от крыс и кошек, чтобы провялить и высушить на солнце и на ветру. Большие споры шли вокруг того, надо ли вносить ее на ночь в дом или же давать промерзнуть ночью и оттаять днем. Мистер Боун считал, что рыба должна промерзнуть, а потом оттаять – тогда в мясе сохраняется больше соку.
– А впрочем, какая разница? – заметил он. – Когда у нас Тресковое рождество, все такие голодные, что любая еда кажется вкусной. Голод – лучший повар, голод – лучшая приправа.
Ну, что тут можно сказать – разве что «угу» да погладить яйцо, лежавшее в кармане. Гиллон еще никогда в жизни не был таким голодным. От голода у него все мешалось в голове.
Придя домой, он положил яйцо на стол.
– Будьте любезны, опустите это яйцо на четыре минуты в кипящую воду. И дайте мне, пожалуйста, немного соли и кусочек масла и еще два ломтя свежего хлеба.
– О, да, конечно, сэр. – Мэгги не привыкла, чтобы ею так командовали. – А где ты раздобыл яйцо?
– Купил.
– Только деньги зря транжиришь. Где же?
– В Обираловке.
– Чистейшее транжирство. Должно быть, взяли за него полпенни? – Она поставила воду на огонь. – Одно яйцо… И смеялись же, наверно, там над тобой.
– Смеялись, но, скажем прямо, недолго, – заметил Гиллон. «До чего же небрежно она обходится с яйцом, – подумал он. – Швырнула его в воду, точно картофелину».
– Послушай, это все-таки яйцо! – оказал он ей. Уж очень ему хотелось, чтоб оно было сварено как следует. У него даже скулы свело от желания. Их, пожалуй, и не разожмешь когда надо будет. – А часы у тебя есть?
– Раз надо варить четыре минуты, четыре минуты я и буду варить, – заявила Мэгги. – Кого же ты там приструнил внизу – молодого толстяка?
Гиллон кивнул.
– О, господи, даже я могла бы заставить его заткнуться, – оказала она. И сразу отняла у него ощущение пусть маленькой, но все же победы, которую он утром одержал.
– Лучше бы все-таки у тебя были часы.
– Да ладно. Расскажи-ка лучше, каково это – не работать в шахте и разгуливать по городу, точно барин?
– Неплохо. Совсем неплохо. Вполне подходяще для человека моих лет.
Она решила поддразнить его.
– Может, уйти на покой подумываете?
– Подумываю.
– А мне так сдается, что ты еще лет двадцать будешь трубить. У нас тут есть такие, которым уже по шестьдесят, а они все еще в шахте работают.
Мысль о том, что еще двадцать лет – до шестидесяти – корпеть в шахте, привела его в уныние. Нельзя посвятить этому всю жизнь, как бы отчаянно плохо ни складывались обстоятельства.
– Четыре минуты навернякапрошли, мисс.
Она даже бровью не повела.
– И на что же ты растранжирил время? Наверно, сидел там внизу с Селкёрком и рассуждал про коммунизм.
– Говорят: «потратил время». Кстати, насчет времени…