Братилов открыл крышку и, опершись коленом о пенек, одним пальцем выбил «чижика». Он не думал, что ревность до сей поры заедает его сердце. В распахнутые ворота скользил с улицы неверный тусклый свет. Братилов разглядел перед собою дверь, обитую мешковиной, с хомутами соломы по бокам, дернул за ручку, но, как говорится, поцеловал пробой: в проушине, прижавшись к косяку, висел замок. На вышку вела узкая, истертая до корытца лестница; значит, хозяин пропал там. И действительно, наверху вкрадчиво скрипнуло, зашлепало, показалась на верхней ступеньке босая нога в валяном опорке и клин мохнатого барского халата. У Алексея неожиданно застучало сердце и пересохло во рту: он решил, что на мосту в сумерках стоит Милка – драная курица.
   – На небе живете, что ли? – прокричал Братилов, задирая голову.
   – Рядом с Господом, на облацех, – отозвался Ротман.
   «Ну и слава Богу, что Милки нет: посидим с евреем, выпьем, дойдет коли до дела, схватимся на ножах. На кулачках его не взять. Хватит волынить: надо иль приканчивать с ним, иль съезжать с родины», – окончательно решил Братилов и, задирая в коленях ноги, взобрался на чердак. В дальнем конце, у слухового оконца, что-то торчало на треноге – иль подзорная труба, иль ружье с прицелом. Но Ротман подхватил гостя под локоть, приглядываться не дал. У порога властно остановил:
   – Раздевай сапоги. Топтаться в обуви не дам.
   – Ну ты даешь… Видал всяких, но ты…
   Братилов удивленно хмыкнул, просунул в проем голову, стягивая обувку, любопытно всмотрелся в берлогу; все норище было устлано газетами, у задымленной печуры стояло длинное корыто с бортами иль домовина без крышки, в которой неряшливо лежали вороха всякой лапотины: одеяла, оленьи худо выделанные шкуры, фуфайки, овчинный лиф. На корме пречудного челна висел женский лифчик и косячок нежно-розовых трусиков с кружевными оборками.
   – Жена-то где? – Братилов смущенно, на одних пальцах, прошел в камору, уселся на единственный шаткий стул, шурша газетами, спрятал ноги, чтобы не видно было засаленных носков, проеденных резиною на пятках.
   – В от-гу-ле, – отчеканил по слогам Ротман, принагнулся к печуре, споро разживляя огонь. Даже распашной халат не скрывал его подбористого солодцеватого тела, смуглых тугих икр, обметанных серой шерсткой. – В отгул отправил жену, сказал, погуляй, милая, на лугу. Надоил семечек, влил Милке полную мензурку под самое горлышко: спей, баба, до сроку, да не скидывай. Ей бы только поясок развязать, а там то посыплется. Только успевай принимать… Вчера призналась, что попалась. Что вроде бы не промахнулись.
   О глубоко сокровенном Ротман говорил так просто, открывался таким будничным и вместе веселым голосом, будто и не было в случившемся особой тайны, дозволенной лишь для двоих. Хоть бы из суеверия-то поприжал бы язычок! Иль, зная о чувствах гостя, его страданиях, хозяин потешался над Братиловым, травил его душу, вбивал в распятые руки гвозди, вышатывал обратно и посыпал в те раны перцу. Ой, сладко-то как от мук ближнего: корчись, карась, на раскаленной сковороде, скоро тебя кушать будем…
   Ротман из-под полотенца извлек блюдо, стал мерно помешивать выбродившее жидкое тесто и вместе с тем, не умолкая, продолжал заковыристыми словечками, как острогами, цеплять Братилова за надсаженное сердце, кровенить его.
   … Ой, дьяволина, он еще и лыбится, задери его комар. Но если все так ладно, если все приспело и сварилось, то отчего зубами скрипит мужик, а скулья катаются под кожею, как гранитные яйца?
   Братилов вроде бы и не слушал хозяина, но чувствовал, правда, что его лицо вроде бы застыло в дурацкой улыбке; одним глазом он выцеливал знакомое в краешке мутного стекла, другим составлял в памяти подробный образок с этой берлоги, где ежедень бывает изменщица Милка и ведет любовные игрища в этом гробу. Так пристально зазирал, словно бы понимал, что больше не бывать ему в «Шанхае».
   – Праздник сегодня, а ты случайный гость. Хотя как знать… Будем по такому редкому случаю блины со сметаной есть. На сметану разорился, шампани припас. Милка шампань любит…
   – Не рано ли? Как бы не спугнуть…
   – Типун тебе на язык. Хотя запечатано крепко. Миледи родит, я ее приведу сюда хозяйкой. Станет она править, а я маленьким стану, сыночком ей, вторым сыночком, и она будет мне и матерью, и любовницей, и женою. А пока нет-нет, пусть и не молит. Пустую я не введу, Мне тошно будет, я вытеку весь. А сейчас я жду и, значит, живу. «И тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь ее во сне…»
   Ротман бредил, но взгляд колюче-трезв и испытующ. Он, как юрод, протягивал гостю розы с шипами, но каждый завиток цветка был как бы обтянут терновым венцом.
   – Я знаю, ты хочешь что-то вызнать? Ты меня слушай. Слово – алмаз, в него смотреться надо, а не в самовар. Куда ни глянь, везде рожа на тебя. Так зачем же ты явился, Братилов? Ты, наверное, хочешь знать, отчего я стал евреем?
   – Бред какой-то. Клиника, – бормотнул Братилов под ус, но Ротман расслышал.
   – Весь мир – клиника. Ныне цинизм в добродетели, а ложь за правду, как в последний день мира.
   Ротман был притяглив даже в своих откровениях; чем-то непонятно отпугивал, заставлял держаться настороже, все время ожидалось какой-то дерзкой выходки, и вместе с тем манил непонятным манком, дудел в свиристелку, как сполошливому рябчику, затаившемуся в кустах. И Братилов вдруг с ужасом почувствовал, что втягивается в его обаяние, как в болотную прорву. Пред ним был человек особого покроя, наверное, и особенных кровей и замашек, чуждых для Слободы, хотя деревенька, где родился Иван, отстояла от городка верст на пятьдесят. Но у тамошних было старинное прозвище – «дрыны с колоколами», ибо любил тот народишко чваниться и задирать нос, щегольнуть без повода. Даже высокомерие Ротмана, поначалу обидное, отпугивающее, заставляющее держать чувства в кулаке, уже принималось как должное от человека иного разряда.
   Ротман расслышал колебания гостя и вдруг сказал, прочитав его мысли:
   – Все мы люди, все мы человеки, да не всяк у Господа в гостях. – Он обернулся в красный угол к божнице и перекрестился. – Всякая овощь с грядки, да не всякая баба рождена на б…ки. Я, Алеша, без похвальбы скажу, птица высокого полета. А что тут пока обретаюсь, – он обвел рукою скудное житье, – так временно, крылья занесли. Душа живет где хочет, а человек – где может. Я и в Москве временно был, но с размахом: раскатись моя сторонушка. Многих там знавал, пиво-вино пивал: мной не гнушались, и я не сторонился, носа не задирал. Евтуха знал, Женю, свели с ним в одной компашке. Я про него на бумажной салфетке написал за рюмкою, тихохонько подал, без голоса: «Запел у Бога на виду и был отправлен в Катманду». Женя был в красном пиджаке, как попугай, там все перед ним на цирлах, да. Он прочитал и поначалу побурел, как вареный рак, я думал, его кондратий хватит. А после давай смеяться. Я думал, брюхо лопнет. Я и говорю: «Товарищ великий поэт, не смейтесь так, иначе брюхо лопнет. Кто затирать будет». Он и осекся, значит, я его в плохом свете выставил. Ну, я и добавил для перца, пьян ведь был: «Слепил себя под Ленина и стал как нототения, без всякого смущения присвоив званье гения». Он хотел было в меня из бокала плескануть, в Москве это модно: чуть что, сразу в морду. А вино-то дорогое, пожалел, значит, для моего рыла винца. А жаль. Я так умыться хотел. Потом говорит: «Пойдем драться на кулачках». Я говорю: «Пойдем». Хотя жалко его было. А что? Судьба, значит…
   Ротман замолчал, на лице вылилась блаженная кроткая улыбка. Иван все время был каким-то разным, словно бы помазком с краскою невидимый кто водил по лицу и менял обличье. Плеснул на раскаленную сковородку половник теста, поставил на плиту:
   – Ну, с Богом!
   Блин со всех сторон охватило жаром, и он жадно попер румяным воздушным пузырем. Ротман ловко подхватил сковороду, брякнул донцем о разделочную доску. Воскликнул:
   – Первый блин комом, второй стоном, третий с таком, четвертый с маком!
   Ну и дела-делишки: первый же блинок – и не в комок. Пышкнул на доске и опал всею пластью, как бы испустив блаженный стон. Ротман окунул куропачье крылышко в разогретое сливочное масло и густо смазал, свернул конвертиком. Запел: «Кому стопу блинков, а мне бы девочку шашнадцати годков…»
   – С пылу, жару, горяченькие… Навались!
   – Да как-нибудь подожду, не с голодного острова… Ну а что потом-то? – повернул Братилов на прежний разговор. – Все-таки Евтушенко, не репей собачий. «Идут белые снега…»
   – Потом суп с котом. С ним были высокие товарищи, подхватили его под локти да и в черную машину. Повезли на совещание в Политбюро, стихи читать… Ну все, не мешай. Включи-ка лучше глаз бессовестных. Я тебе мало лапши накрутил на уши, так добавят.
   Телевизор был крохотный, с кукишок, но такой, дьяволенок, смелый, резал правду-матку на ясном глазу про все, что случилось с Россией, просвещал тупой сонный народ, и ни один, кто попадал в зрачок бессовестных, даже не икнул, настолько бесстрашно врал. Когда человек уверен, что его не заметут, не призовут к ответу, не прихватят за шкиряку, не повесят на фонарном столбе и просто не поддадут в морду за ложь, то он открывает себя в таких глубинах, что только подивишься смелости его; вот он, новый Матросов, что десятки раз, оказывается, кидался на амбразуру и уцелел. А кто спас его от смерти, кто зализывал раны – о том молчок. Да и кто призовет к ответу в стране бессловесных, ибо все отодвинуты от трибуны за бронированный щит…
   Чем больше тускнел Меченый, лысел до загривка, превращаясь в жука скарабея, тем более лоснились его подельники, наливались самодовольным жирком и собольей шерсткой: даже взгляд-то стал с неугасающим огоньком, слова с присвистом, речи с протягом и многозначительными фигурами. Вот кто-то белесый, с тусклыми и вороватыми глазами, уже обильно хапнувший, предлагал поставить Меченому в Москве статуй из чистого золота и тут же сделал первый взнос в пуд благородного металла. Его сменил мертвенно-бледный и квелый, весь какой-то напудренный с головы до ног господин Шатров и предложил создать общество защиты генсека. Он не пояснил, от кого, но Братилов так понял, что от бесстыдной чеченки, что требовала гнать разрушителя из кресла и отдать под правый суд… Тут в бессовестном желтом глазу появился солидный экономист с видом старого облезлого осла, у него было глиняное тяжелое лицо и оловянный сонный взгляд. Ведущий пояснил, что это академик Абалкин, человек знаменитый; он двигал Россию к высотам в недалеком прошлом и сейчас намеревается спехнуть ее на новые рельсы, но что-то у него плохо получается, и сейчас, из ящика, он сетовал России на ее народ иль жаловался опекунам, что с ухмылкою посвященных слушали его за кордоном. Абалкин цедил драгоценные мысли: «Я не уверен, что нам удастся изменить что-то, ибо русские ленивы».
   Братилов оценил его почти детскую искренность и злопамятность: в Союзе двести восемьдесят миллионов едоков, из них лишь треть русских, но ленивы, оказывается, не все, но именно русские. Услужливый скорпион ласково укусил гостя с таким видом, словно бы поцеловал ему руку: «Вы, наверное, чувствуете вину за застой? Вы же тогда были академиком, диктовали экономическую науку, как нам жить». Великий экономист ответил, грустно потупясь: «Вы знаете, я вины не чувствую. Интеллигенты очень стеснительны. Что мы могли сделать? И при всем том, что русский народ исторически ленив…»
   Сыто, вкусно в каморе пахло блинами, дерзко, яро шипело постное масло, хлопалась о доску сковорода, а счастливый, наверное глухой, Ротман, розовощекий крепыш с младенчески чистым взглядом, сейчас походил на рязанского пасечника, отстоявшего летнюю вахту в липовых рощах и на заливных лугах по Оке. Такая задорная, искристая была у него рожа, и куда-то постоянная синева на скульях делась, уступив место ровному сытому румянцу.
   Но, оказывается, этот блинщик все слышал маленьким волосатым ухом.
   – Заметь, Братило, столько в стране оказалось правды, что ее невольно хочется продувать, как макароны – а вдруг там сидят жучки-паучки. И что я заметил: возле всякой перестройки всегда плодится муравьиная куча стяжателей; только каждый из них тянет не в общий дом, но в свою норку. И когда многие тянут, то некому ловить. Самое сладкое время для пройдох: если он голоден, то тянет для прокорма, если сыт, то тянет для потомства…
   И тут в телевизоре появился духовный пастух политбюро, похожий на перестарка кабанчика: на взгляд было видно, какое у него жесткое, неуваристое мясо, только и проку, что, добавив сальца, пустить на котлеты. Александр Яковлев, ближайший друг генсека, был известен стране, словно народный артист, его любили, им восхищались; этот человек сталинской выковки, поспевший на ярославских хлебах, был жгуч в речах и сверкающ, как булатная сталь. Улыбчивые звероватые глазки, плюшевые бровки, детские ямочки на квадратных щеках так и просили кисти Глазунова. Яковлев пошевеливал собольими бровками, слепо смаргивал колючими глазками и сетовал родимой земле, вскормившей сына своего житенным караваем: «Наш народ невежественный, если хотите, даже темный: он далек от демократии».
   Макароны густо обвесили уши Братилова; гадкие, скользкие, они будто змеи болотные обвивались вокруг рыхловатой шеи унылого холостяка и стали душить, жалконького и смиренного. У художника перехватило дыхание, и он, посинев на излете духа, нажал на клавишу.
   – Единственное право, которое нам оставили демократы, – это право свободно выключать телевизор, чтобы не слушать их мерзостей. Но и это право лишь для сильных людей. Страною пришли править законченные мерзавцы.
   – Ага, запел в дуду! – торжествующе захохотал Ротман. – Теперь ты хочешь знать, отчего я стал евреем?
   – Нет, не хочу…
   – Но вопрос сидит в тебе, как сапожный гвоздь в стельке. И ты уже готов, милый, последовать моему примеру, чтобы махнуть в Израиль. Но только ты рыхлый, слабый человек, в тебе жидкости много. Надо ее выпарить, а духа нет. Мало вас драли, милейший, семьсот лет пороли в хвост и гриву, а все мало. Понял? Нет, не понял, тогда подставляй снова зад, репетиция продолжается. То бишь революция. Плакаты по всей Москве: революция продолжается! А где революция, там торжествуют вши и гной. Только нынче ее затеяли властные люди, захотевшие денег. Много денег! Кучу денег. А вы, кто эту кучу денег нарыл, опять в сторону, вам совестно, вам стыдно ее защищать, у вас душа болит, и вы серку в кусты. А не спрятать, не спрятать! – Ротман снова как-то по-злодейски сгорготал, выпучив аспидные глаза, и счернел лицом, как арап. Нет, как помоечная, назойливо гудящая муха. Тьфу на нее!
   Братилов уныло отвернулся, глядя в родимые просторы сквозь заплесневелое окно и недоуменно вопрошая себя: а зачем явился в эту нежить, обвешанную паутиною, в сердце которой сидит склочный, назойливый паук-крестоватик и вяжет тенеты? Сквозь вязкий туман вдруг проводились желанные слова:
   – Чего бутылку-то жмешь? Наливай под блинок.
   Братилов встрепенулся, добыл из сумки пайковую «горбачевку», ловко сощелкнул с нее блестящую кепочку, разлил в граненые стопки.
   – Выпить и забыться, выпить и забыться, – задумчиво протянул Ротман, выставив пред собою стакашек и глядя сквозь него, как в волшебный камень, дарующий неожиданную весть. – А когда забылся, тут тебя в зад. Ха-ха-ха… Теперь понял? Я презираю вас, русских, потому что вы позволяете бесконечно измываться над собою. Вас в один день выдавливают из одного строя в другой, как стадо перегоняют из одного хлева в другой, где еще гаже, где еще срамнее, а вы, лопухи, добровольно плететесь туда. Из одной войны вас засылают в другую, якобы из благих пожеланий, из одних лишений в другие, тупые и бессмысленные. И вы молча сглатываете обиды, когда кучка негодяев и прохвостов, войдя в сговор, снова готовы вас больно пнуть, вывернуть шею и полоснуть ножом, или топором по загривку. Теперь – обратно из социализма в никуда и напрочь захлопнуть дверь. Я лучше стану евреем, чтобы воспринять их мужество. Это они подхватили зов урусов «и мужество нас не покинет» и сделали своим идолом…
   – Ваня, ты больной, – тихо, одними губами прошелестел Братилов, залпом осушил стакашек, крякнул, «закусил» рукавом. И нарочито ухарски, шумно, дерзко, распьянцовски, чтобы заглушить напрасно выскочившие обидные слова.
   – И ты, лапоть, ты не можешь даже понять меня, а сразу чтоб нож в горло. Ты не можешь и восхититься. Потому что завидуешь. Потому что раб. Это про вас ежедень толкуют по телевизору, что русские – рабы. Тьфу на вас…
   Ротман вернул посудинку на самодельный простецкий столик, сколоченный на скорую руку. На крутых скульях как-то скоро выклюнулась смоляная щетина.
   – Пойдем на Милку глянем, где она, скотинка, загуляла.
   Ротман смахнул из головы пустой разговор, как зряшный мусор, но Братилова заело, больно укусило то неправедное, какое-то неискреннее торжество, с каким Ротман хоронил русский народ, живьем сгонял в ямку, полностью отвернувшись от него, не оставив даже крохотной соломинки для спасения. И что за порода такая людей объявилась, что пилят сук, на котором сидят, да и неведомо чему радуются, грают на весь мир.
   – Вы, поэты, все путаники, а ты путаник вдвойне, – твердо, но напористо сказал Алексей. – Ты сам же сказал, что евреи расслышали наш зов «и мужество нас не покинет». Значит, они решили стать похожими на тех, кто трижды спасал евреев от полного исчезновения. В глубокой древности русские спасли иудеев от вымирания и пошли дальше встречь солнцу, оставив им надежду на жизнь, свои капища и молельни. После, когда евреев погнали из Европы, не давая места, тде приклонить головы, именно русские пустили к себе, помогли сохранить обычаи и свое лицо. И в третий раз – во вторую мировую, не только вытащили из крематориев, но и дали государство. Евреи слишком много должны русским, и, зная о том, что много должны и что никогда уже не расплатиться, не хватит никаких богатств на земле, они стали пересмешничать над нами и отвергать, как изгоев, как навоз истории, который уже глубоко запахали в землю, так что можно и позабыть… А нас не запахать, не-е.
   Братилов говорил длинно, глухо, глядя в мутное оконце как в зеркальце, как в Евангелическую священную книгу, где и выуживал верные искренние слова. Мысли выдирались трудно, из самой сердечной глубины, с какой-то мукою, словно бы Братилов боялся обидеть незримого собеседника, что явился не то с неверными притязаниями, не то за исповедью. Ротман засмеялся, будто уличил гостя в неправде.
   – А, заело… А, ожгло. Проняло до печенки. Значит, не пропащий совсем…
   – И ничего не заело. Бранчливый ты больно, – поникнув, виноватясь, ответил Братилов, заползая в свою раковину, укладывая на перламутровых атласных подушках свои чуткие усы и затихая в норище. Он налил себе снова, крякнув, выпил, слушая, как упаривается в желудке винцо, как тепло, буровя истомившиеся черева, проливается к горлу и далее, к нахолоделым стопам.
   – Значит, любишь себя? Значит, гордость не порастерял? А ты знаешь, что нет хуже человека, который недоброжелателен к самому себе, и это воздаяние за злобу его… Пожалуй, я возьму тебя к себе, ты мне подходишь в соратники.
   – Куда это? – спросил Братилов, принимая слова Ротмана за насмешку.
   – В тайный союз укушенных, в касту приближенных к Богу, кто поклоняется библейской премудрости: «Если зол для себя – для кого будешь добр? И не будешь ты иметь радости от имени своего».
   – Ничего я не понял, – добродушно сказал Братилов, пропуская многомыслие хозяина мимо ушей, и выпил в третий раз. Ротман стоял на пороге, прираскрыв дверь, а в дальнем углу чердака буровил сумерки желтый кошачий зрак иль тусклый стоянец зазывал на дьявольскую братчину. В таком диком житье не без нечистой силы, и в ветхие печные трубы, уже давно забывшие жар огня и терпкий запах сажи, кто только и не залетит с шабаша с Лысой горы. – Больше всего я, пожалуй, себя не люблю, ибо никчемный, пустой человеченко, ни на что не годящ: живу как чертополох на пустыре. Вот всех жалею я, это правда, но себя не жалею, ибо по делам его счастье его. Помоги в малом и спасен будешь в великом. А кому я помог, Ротман? Только дай мне! дай больше! почему им, а не мне!
   Третья рюмка развезла Братилова, потянула к слезам. Распьянцовской душе уже так мало надо хмеля, что даже одна капля вина рвет сердце бедняги со стопора.
   – Ну перестань казниться, – снова горготнул Ротман, запрокидывая голову: вот проглотил человек смешинку и сейчас в серьезном разговоре не может сладить с собою. – Явился убивать и, еще не подняв руки, уже плачешь над врагом. Жалкий русский человек, пойдем, посмотрим, куда запропастилась Миледи Ротман… Блины давно готовы, а женщины все нет… Собиралась пойти за клюквой и не провалилась ли в павны, не забрела ли в гости к болотной трясавице.
   Ротману надоело торчать на пороге и зазывать гостя с собою; тот будто приклеился к стулу, и надо было сидня отодрать, пока не уснул. Иван, не поленившись, приобнял гостя за рыхлые бабьи плечи и повлек за собою.
* * *
   – Устроил бордель для ведьм и бесов, – бубнил Братилов, сонно оглядывая полутемный чердак, где висели забытые, древние шабалы да изжитая одежонка, которую и носить бы стыдно, но и выбрасывать жалко, и потому обычно хозяин, смекая о грядущей нужде, коя может накатить в самый неурочный час, все немудрящее имение спихивает с глаз подальше, но задним умом помня, где оно закинуто. Кроме ватных штанов, кофтенок и фуфаек болтались на шесте ссохшиеся в серую тряпку старые веники, обрывки сетей, веревок, лежали рассохшиеся старые ушаты и квашни, деревянные ступы и точила, ящики и всякое коробье, годное лишь на растопку.
   Братилов, переступая через лаги, нарочито хватался за стропила перекрытия. У чердачного оконца, выходящего на проспект Ильича, стояла на треноге винтовка, метра в два длиною, наверное, трехлинейка Мосина, сохранившаяся с гражданской. Покойный хозяин был на первой мировой, потом ходил в обозах то с белыми, то с красными, благополучно каждый раз бежал и под наганом был снова забираем на фронты и вернулся домой уже из Франции в двадцать пятом году, и на одной ноге у него был английский ботинок, на другой – швабский, на деревянной подошве. Хозяин-то давно уже сгнил на погосте, а обувка эта из эрзац-кожи, на кою немцы великие мастера, наверняка, скорчившись, вся заскорузнув до железной твердости, лежит где-нибудь в куче сапог.
   – Слушай, а как зовут твою шайку? – притворившись пьяным, спросил Братилов.
   – А на кой тебе?
   – Знаешь, тянет куда-нибудь вступить. В партию большевиков не приглашали, в демократы – претит, а страсть хочется быть задействованным. Ато штык мой заржавел…
   – Моя организация называется «Орден буров», – строго ответил Ротман и неожиданно резко приставил Братилова лицом к себе, чтобы нащупать глаза. – Буры – белые уры Ротмана. Когда русские спасали иудеев, они были урами, солнечными людьми, детьми Бога. Исус Христос был из буров, и иудеи, к своему несчастью, не разглядели его царского венца. Казнив Христа, они сожгли за собою мосты спасения.
   – Так ты язычник? – с непонятным восторгом спросил Братилов и бросился обнимать хозяина, тычась тому в щеки толстыми слюнявыми губами. Ротман строго приотодвинул художника, приобтерся велюровым рукавом халата, но неожиданное признание Братилова было щекотно приятным. – Я так люблю язычников. Они для меня как житний сноп на сжатой солнечно-рыжей пашне, пахнущей землей и медом. Сноп до небес, и золотые колосья свесились задумчиво, осыпая зерна и понуждая нас жить. Не было бы того колоса в прежних далях, то не было бы и меня, и тебя, и Иисуса Христа. Ведь Он от живой женщины родился, от Марии, грудь сосал, потом хлеба ел и вина пил. Бог-сноп, это здорово, правда? Это я сейчас придумал. Золотая картина в золотой раме на золотом поле под золотым солнцем. – Братилова прорвало, и он, хмельно заикаясь, поплыл по бархатистым тугим волнам, и мысли срывались, как изумрудные брызги с янтарного весла. – Я тоже создам свой орден, нет, я собью любимых моих людей в армию и назову наше согласие «РАБ» – русская армия богоизбранных. Я наберу ее из бомжей, кому нечего терять, кроме своей души, из дураков, что гожи в советники царям, и уродов, что издревле спасали Россию, провидя грядущие напасти и остерегая от них. «Рабы» подымутся под моим знаменем и сметут всех! Да здравствуют «Рабы»!
   Ротман понял, что гость смеется над ним, и торопливо замял разговор:
   – Заметано. Я к тебе в подпаски, в писаря, в казначеи, деньги собирать. Я еврей, а евреи умеют деньги считать…
   Братилов же не унимался: по пьяному делу вдруг понравилось играть словами, нащупывать в них тайные подсознательные оттенки и тени минувшей жизни утекшего в иные миры народа. Многознатлив, речист, прекраснодушен русский человек, и не мог же он просто из блажи, из дикого природного любопытства беспредельно расширять свой язык, даже и не предполагая его неисчерпаемой глубины.
   – Нет-нет, «РАБ» – слишком явное, с оттенком самоуничижения. Я создам «ВОРР» – военную организацию русских рабов. Ты не любишь рабов? ты презираешь рабов? ты боишься России, где все рабы? А я люблю слово «раб». РАБ – солнечный человек Бога, это светлый человек, живущий не сегодняшним, но будущим, когда все воздается ему, это смиренный, проникновенный, беззавистливый человек. Отсюда АРАБ – не Божий человек. Какая завлекаловка эта игра словами. Ты поэт, ты живешь в стихии слов, ты куешь слова, разбрасываешь по свету, сеешь на бумаге, уходя в вечность. Ваня, знаешь, я, пожалуй, люблю тебя. Живи, черт с тобою, и пусть Милка, чертова кобылка, не станет меж нас переградой. Ваня, живи вечность. Не умирай, Ваня…