– Але-шень-ка, касатик! – проблеяли с улицы. – Покажися, милый, коли дома!
   Митя Вараксин задрал лицо, у него были пустые тоскливые глаза человека, у которого прикончилось время жить. Навряд ли он чего видел сейчас и приволокся лишь по наитию, по старинной привычке в пьяном состоянии вести приватные беседы. Часовщик качался, как былинка под вьюжным ветром, и, не находя укрепы шаткому тельцу, однако, не падал, словно бы на ногах у него были водолазные свинцовые камаши. Он еще что-то взбулькал сторонним горловым голосом, выписал пальцем в воздухе замысловатую фигуру и тупо пошагал прочь, с трудом шаркая стопами.
   Безвременье стояло в природе, какая-то надмирная тишина, когда день приканчивался и вечера еще нет, небо еще не потеряло живых красок, и лист легкомысленно балабонил на свислых березовых ветвях, но солнце уже свалилось за конек крыши. К чему бы Братилову время? Ведь у него обеденная пора, у него в избе гостья, к нему привалило нежданное счастье, которое бы не упустить, и если взглядывать на стрелки, то можно проворонить, спугнуть удачу. Братилов зачем-то взглянул на единственные в боковушке часы старинной выделки, косо висящие на стене еще с отцовой поры. Латунный маятник не качался, и время стояло.
   – Ну, кто там? – спросила Миледи и как-то раскованно, освобождаясь от страха, протянула к Братилову обе руки.
   – Да Митя Вараксин бродит. Ум от вина потерял.
   Сказал безразлично, занятый своим. И Миледи промолчала, окунула пальчики в неряшливую бороду, заерзала там, будто вынимая из шерсти хлебенные крошки й капустные листья. Хотя щей не было на столе.
   Женщина внешне медлила, но внутренне спешила, ухватывая свободную минуту; ей, наверное, было жаль напрасно потерянного времени, иль боялась очнуться от блазни. Искус был слаже и терпче усвоенных запретов. Миледи еще не знавала за собою такой сладкой муки, когда каждое невинное прикосновение как бы скручивало до самой изнанки и кидало в жар. Братилов, не сознавая о том, распалил ее всю, разжег до каждой жилки, отворил все роднички, пробил запруды, и нет бы праздновать скорую победу, так он, балбес, чего-то медлил, выгадывал, с каждой минутою доводя желанную до истерики. Нагородил обольстительных слов, а теперь в кусты. Но разве можно так измываться над женщиной? «Если ничего не станет, я возненавижу его до конца жизни!»
   У Миледи даже ногти набухли и навострились, а сердце пошло с перебоями. Она больно, с досадою дернула за русую шерстку у самой губы, больно приотдернула рыжеватый усище. Братилов перехватил пальцы, пробовал оторвать от бороды, но эта дикая кошка (откуда вдруг силы взялись) вдруг обезумела и не то чтобы засмеялась торжествующе, нет, но как-то по-орлиному загорготала, затрубила сдавленным горлом.
   Пробуя отвязаться, Братилов невольно опрокинул женщину на диван, но она обхватила его за толстую шею, впилась ногтями в загривок, словно бы доставая из-под кожи волоти кровавого мяса, чтобы насытиться ими.
   – Отпусти, мне больно, – простонал Братилов, уже не сопротивляясь, готовно отекая рыхлым телом.
   – А мне, думаешь, не больно? Ты брезгуешь мною, да? Дурачок, ты не знаешь, когда женщине бывает по-настоящему больно.
   … Они очнулись от наваждения, когда окна уже оделись перламутровой чешуею, когда на листья березы, заглядывающей в комнату, пала легкая дымчатая роса, похожая на иней, а на жаровне за дальними таежными гривами дотлевали последние уголья заката. Летний день незаметно перетек в ночь, а они и не заметили исчезнувшего времени.
   Лежали осторонь, не глядя друг на друга. Как чужие. Миледи равнодушно уставилась в потолок, морщила в раздумье лоб. На шее проступила глубокая, рыжеватая, будто от петли, морщина. Братилов воровато оглядел полюбовницу-временницу и отвел глаза на скоро тускнеющее окно, откуда втекал последний ручеек серебристой пыли. Он и чувствовал себя вором, случайно схитившим чужое богатство и тут же потерявшим его, не успев даже насладиться, насытиться им, неожиданно свалившимся с небес прямо в руки.
   «И куда подевалась прежняя скромница и недотрога, наивная учительница музыки, которая нынче с такой легкостью изменила мужу и обзарилась на бомжа? – холодно подумал он и невольно вздохнул. – А может, она любит меня и страдает?»
   Миледи почувствовала, как Алексей удалился от нее, и, не поворачивая головы, уязвила нарочито грубо, с усмешкою на обсекшемся от страсти лице:
   – Братилов, теперь ты вспомнил, чем пахнет женщина? Ведь я была права?
   При этих небрежных словах будто кто-то невидимый и безжалостный снова потянул Братилова за маковицу и пятки, так что хрустнул каждый мосолик, ожил и восстал из забытья. «Ах ты, старая перечница, еще не совсем пропал!» – возвеселился Братилов и шутливо повел носом: в комнате действительно висел густой запах любви и зазывал обратно в постелю.
   Миледи почуяла перемены, перекатилась через Алексея, стала торопливо одеваться, путаясь в одеждах. Братилов еще попытался ухватить женщину за отворот жакета, удержать возле, но силы сразу оставили его, и, сдаваясь, побарывая свинцовый сон, он тускло пробормотал:
   – И когда же мы встретимся?
   – Никогда…
   Братилов еще слышал, как хлопнула дверь, и, засыпая, подумал: «Господи, как хорошо одному-то…»
* * *
   Роса на воле была тяжелая, плотная, сарафанишко сразу намок по рассохи, словно бы Миледи вступила в парную ночную реку. «Ну вот, и мыться не надо», – с облегчением, беззаботно решила женщина, как бы стряхивая с плеч недавнюю страсть, напрочь выкидывая ее из головы. И только тут как-то странно, как о больном родном ребенке, подумалось о муже; словно бы он выткался из тонкого рваного туманца, из-за белесого полога, развешенного по-над тундрами, и задумчиво, совсем не грозно покачал головою. И глядя в его укоризненное печальное лицо, Миледи пропела дурашливую отцову дразнилку:
 
Бежит по полю Ефросинья, морда синя,
В больших кирзовых сапогах…
 
   И тут со стороны воинской части увидала худосочного, совсем не страшного мужичонку; его качало на тропе, будто карбасишко на штормовой зыби, но он, куролеся ногами, выписывая кренделя, как-то еще держался на поверхности и не оборачивался вверх кокорою. Миледи узнала Митю Вараксина, прокричала сипло, отсыревшим голосом: «Эй, шленда ты, шленда, дом-от совсем забыл!» – и торопливо нырнула на отвилке в розвесь ивняков. Она еще слышала, как он, эта распьянцовская пропащая душа, топотал камашами по досточкам, переброшенным через топкое моховое болотце, часто оскальзываясь и матерясь, потом он, видно, оступился, шумно плюхнулся в вязкие жидкие перины и, недолго побарахтавшись, затих.
   «Русского пьяницу Бог пасет», – еще подумала Миледи и через задние воротца, через сумеречный ночной дворище проскользнула в спящий дом, с оханьем, не раздеваясь, обрушилась в кровать.
   «Надо раздеться… Ведь вся сырая… Как бы болезнь не схватить», – обрывочно, сполохами проскакивали мысли и тут же умирялись. Миледи еще пурхалась по одеялу ногами, не находя им места, а ей уже снилось, что она беременная, с тяжелым огромным пузом, будто носит тройню. И неожиданно она родила на своей девичьей кровати, а никого возле нет, никто не поможет. Выпал из родильницы ребеночек, хорошенькая такая кудрявенькая девочка, ну просто чудо, и стала она крутиться, и будто бы пуповина обвилась, как удавка, вокруг тонявой беспомощной шейки, и стала девонька прямо на ее глазах синеть, а после и почернела, как уголь. Миледи видит, что доченька помирает, и давай ее трясти в испуге, как мешок. Господи, взмолилась, и что же я тебя так трясу, ведь в головушке-то все нарушится и станешь ты у меня глупенькой. И вдруг девочка стала белеть, белеть и – ожила… От счастья Миледи засмеялась и с этой радостью в груди очнулась…
   Она проснулась свежая, безгреховная, как бы изнутри омытая насквозь утренней росою. Сбросила с себя все сырое и, растелешенная, подошла к высокому зеркалу, внимательно вгляделась в шоколадное от загара тело с белыми, как коровье молоко, грудями и необъяснимо для себя удивленно протянула: «Девка а, дак ты ведь понесла-а!»
* * *
   А часовщика Митю Вараксина нашли утром солдаты воинской части; он пластался ниц, уткнувшись лицом в болотную жижу, изо рта его торчал мох, будто клубок струистых пестрых змей, выползающих из утробы.

Глава восемнадцатая

   Через два дня Миледи с внутренней робостью вернулась к мужу.
   Да, таскалась по чужим постелям, но ведь ради долга, верно? Обещалась Ротману родить сына – и слово свое исполнит. Ждать, когда Ванюшка, объевшись бычьими яйцами, вдруг наполнится родящим семенем? – да можно и вовсе старухой стать. Ведь сегодня ей стукнуло тридцать восемь годочков, а брюхо так и тоскнет от пустоты, словно бы только вчера выскочила замуж, бестолковая, и залезла в этот гробишко, в оленьи шкуры и сплелась в жаркий тесный узел жаждущих объятий. Господи, да оказывается, все помнит, до каждой мелочи носит в себе восемь лет семейной жизни, и грудь не устала надеяться, а тело каждой вмятинкой хранит эти грубые жадные прикосновения, кем-то названные лаской, но именно они-то ей были желанны. Да разве поставишь рядом парикмахера Гену с желвами на скуле и с кудряшками на голове иль того же художника Братилова с его неряшливой лопатой бороды, в которой, кажется, все время копошатся вредные насекомые, с его рыхлой бабьей грудью? Разве с такими мужиками изменяют? Тьфу! Да и ничего и не было, Ваня, ничего не сталось, я верная тебе богоданная женушка, приползла на коленях с повинной, хотя и для тебя лишь рухнула под чужого потасканного кобеля, пахнущего потом…
   Миледи легко перемахнула заплот, словно бы проникла в чужой монастырь, в запретную обитель. Вспомнилось без обиды, как покидала «Шанхай», как, расслышав вопль Ротмана, оглянулась и увидела крутящуюся пропеллером доску; а после, вся в слезах, волоча с собою бабье обзаведение, тащилась Слободою домой, чтобы навсегда затаиться в своей норе.
   «А ведь не пустая иду, с приданым!» – мысленно воскликнула Миледи и всхлипнула, будто знала, что с заплаканными глазами легче возвращаться; бабу в слезах каждый утешит на груди, даже самый распропащий человеченко с гранитным камнем внутри.
   «Сейчас приду и паду на колени, скажу: Ваня, прости. Может, кто-то уже и нашептал тебе на ухо, что Милка ссучилась, но ты, милый, не верь; я всегда оставалась верной и буду твоею по гроб жизни. Каждой жилочкой я трепещу, так я по тебе исстрадалась. Ну, повздорили, ну, наговорили напраслины, но у кого в семье не бывает, верно? Милые спорят – только тешатся. Ну, полязгали зубами, укусили за ляжку, зализали раны, а зачем дом выстуживать? Распахнули окна на весь белый свет: де, смотрите, каковы мы; а теперь попробуй нагреть комнатенку, когда на носу холода, скоро зазимки попрут, белые мухи полетят. Окружит метелью, завьет в снега, тут бы только обняться покрепче, согреть дыханьем друг друга. Ну что, Ваня?!»
   У Миледи невольно сочинялся какой-то стих, вышептывался, полный сердечных мук, и блазни, и надежд, и тут же окутывался напевной тоскующей музыкой. Это душа ее казнилась и врачевала себя надеждами, бинтовала в корпии и бинты, чтобы не выдать прегрубому взору своих ран, истекающих кровцою.
   «Только бы сразу не засобачиться, не завздорить, как войду да увижу взгляд, острый, как штык, да мраморное лицо. И слова в меня полетят, как каменья, только успевай уворачиваться. Но ты, миленькая, не тушуйся, шибко не клонись, но и не возгоржайся, не задирай лба, но встань вот смиренно, как пред иконою Спасителя, любящего тебя всегда.
   … Ага, Спасителя нашла. Да Ротман раскален сейчас, как сковорода на плите; кинет меня и давай жарить, только заскворчу от боли и умру… А может, мне помстилось, что понесла, и зря спешу к мужу? Отозвалось волнением в утробе, не то съела, вот и наснилось бредятины? Ведь ошиблась же однажды и смутила, глупо обманула Ваньку и сама извелась. Да, старородку распечатать трудно. Но ведь и асфальт пробивает древесное семечко, коему захотелось глянуть в синь-небо, на благословенное солнышко… А мне что, и попробовать уже нельзя? Забраковалась, дак и хвостом, выходит, не вильнуть, да? Кругом диета, диета: и то нельзя, и это… А я к хомуту не привыкла, слышь, Ваня? Я не пристяжная, чтобы подбегивать возле коренника и покусывать его за ухо. Кобылку, Ваня, иногда надо на вольный выпас попускать, пусть лишний жар скинет, тогда она, как полоумная, свой воз потянет, не разгибаясь, до конца дней. Потому что вину свою заглаживать станет.
   … Но вдруг погуливать захочется, а? Так разожжет, в такой пыл кинет, так за зебры зацепит, что пропади моя сторонушка, а? Грешить-то, бабы, сладко, ой сладко. Только пенку сыми, а там, девки, глыбь! Упаси Боже такие пробы сымать».
   И куда девалась всякая решимость? В голове замутилось, будто вина опилась. Это когда планы строила в своей кровати, поглаживая умиренный животишко, все так ладно складывалось: явилась-повинилась, в чем-то открылась, а все остальное забыть-трава. Ой, бабы, непутевый мы народишко, породил нас Господь на грехи, заставил бездельно мучиться. Кто бы вовремя покрыл, дак и все беды долой, как первый снег.
   Десять метров станет от перелаза до взвоза, а ноги будто скрутило удавкою, не хотят подневольные и шага лишнего ступить. Будто в тюрьму ведут иль на заклание. Великая позорница, и по делу тебе! А в груди почто-то музыка не стихает, и нет никакого резона идти на попятную.
   Ворота на поветь Миледи распахнула с чувством хозяйки, не покидавшей «шанхай». Вот вроде бы в магазин выскочила иль навестила подругу. Этот пониклый, вросший в землю дом не показался странным и не вызвал брезгливости и отчуждения, что почасту случалось прежде. Все вокруг наполнилось внезапным смыслом и отвечало умиренной душе, вслушивающейся в перемены, исподволь меняющие закорелую натуру. Что-то такое необъяснимое вдруг случается с женщиной, что она разом прощает всех, всех любит какое-то время, чтобы напрасно, загодя не взволновать случайно проросшее семя и не замутить, не заморозить судьбы… Да, впрочем, ничего такого и не думала, наверное, Миледи; просто она переступила порог избы с миром и каждой волотыо взволнованного тела ждала такого же ответа. На самом деле она, улыбаясь невинно, была напряжена и звенела как струна; окликни неожиданно сзади, и, наверное, женщину тут же хватит удар.
   … Посреди пустынной мрачной повети, еще более одряхлевшей за эти месяцы, случайно освещенной солнцем, проникшим в ворота, она увидала забытое сиротливое пиано, которое заволокли однажды четверо дюжих мужиков и поставили на эти потрескавшиеся древние плахи. И вот на лакированных, аспидно-черных пыльных крышках музыкального инструмента оказались два таза для воды и ржавое корыто; они, наверное, охраняли «машину искуса» от дождей. Миледи окунула пальцы в крайнюю посудину: там было сухо.
   Решительность вдруг покинула Миледи, она унылым взглядом обвела житье и вдруг забыла, зачем пришла. «Чужое все, чужое, не мое. Грязь, грязь, грязь», – с неожиданной злостью подумала она, чувствуя, как в ней закипает кровь. Не Ротмана она сейчас ненавидела, но весь мир, что восстал против, порушил жизнь, расставив кругом западни, раскинул лукавые сети, чтобы она, честная женщина, сошла с тормозов и отдалась дьяволу. А меж тем Миледи вострила ушко, дожидалась стороннего звука, надеялась, что хозяин выйдет из каморы, скрипя лестницей, спустится на поветь, они обменяются взглядами и все само собою решится. Первого слова было страшно, объяснений, той исступленности, с какою встретит Ротман, угрозливо сдвинув в переносье мохнатые брови, и станет клевать ее, бедную девочку, в самую маковицу, долбить теменную кость, добывая ноющий мозг. «Иль я сошла с ума? – с ужасом подумала Миледи, прислушиваясь к себе. – Ударилась головою и свихнулась. Почему мне везде мнится дурное и всякая касть лезет на ум?»
   Но не скрипели ступени под тяжелым властным шагом Ротмана, не плюскали половицы на вышке, не бренчала об пол железная булава.
   И Миледи уверенно решила: «Стихи, знать, пишет товарищ. Поел сухариков, запил водою из чайника и сейчас переводит бумагу. А я меняю жанр».
   Женщина – что кошка. И чует, проказница, чье сало съела, навела урону и досады хозяйке – и шмыг в подполицу, с глаз подальше, переждать грозу, но едва погодя наша пакостница, поджимая ушки на макушке, уже ластится смиренно, ловит взгляд, норовит, незваная, на колени сигануть, душою трепеща от грядущего неизбежного наказания, и уже по одному голосу, по тону его знает прелестница, прощена или нет; а заслышав слабину, мурлычет так самозабвенно, так страстно по струнам ударит, так воспоет на ухо избяной бабице, что та невольно растеплится сердцем и скоро простит все прегрешения нашей кошечки до нового раза.
   Вот и женское племя, наведя в дому разладицу, подпустив в застреху жаркую искру, однако, в глубине всполошливого изменчивого сердца отчего-то всегда уверено, что их простят и помилуют.
   «И чего канителить? Чего тянуть время? Подулась, подергала за нервы – и хватит. Доколе терзать, мужик-то, поди, извелся весь, осталась тень от него. Ну, полаялись, с кем не бывает, верно? Наше племя наслано бедным мужикам на испытание. Сколько можно меня терпеть? Подумаешь, велико ли счастье? Мог бы и меж глаз звездануть. Бабу бить надо, нечего ее поваживать. От кулаков на щеках шерсть не вырастет, но кожа бархатной станет» – так рассудила Миледи, перебивая секундное замешательство, каясь и этой мукою терзая свою душу, словно бы на всем белом свете нет хуже и пошлее женщины, чем она. А меж тем сунься бы сейчас к ней не только что с кулаком, но продерни хоть бы одним пальчиком против шерстки, и столько бы она навела шуму, столько брани вылила на бедную голову, что и на санный бы воз не навьючить.
   Она не постучала в дверь, но подкралась, словно бы решила застать мужа с гулящей девкой, и осторожно потянула за лохмотья ветхой дерюжки. Берлога была пуста, в открытую фортку от реки поддувало парным запашистым ветерком; газетные листы от сквозняка ожили и зашевелились на полу, будто по ним, загребая плюснами, бесплотно прошелся невидимый хозяин. Ничего в келеице не изменилось; это убожество жизни, эта нищета любому стороннему глазу показались бы ужасными; в этом схороне проживал человек не в своем уме. Но это был ее муж, он отпихивал от себя Миледи; наверное, желал ей лучшей участи и дожидался в норище своей смерти, чтобы избавить женщину от долгой маеты.
   «Напрасно говорят, что с милым рай и в шалаше», – уныло подумала Миледи, перетаптываясь посреди берлоги, вглядываясь в скарб, в корыто с копною всякого тряпья и не находя примет недавнего своего присутствия. На самом-то деле она придирчиво выискивала какую-нибудь вещичку, что забыла ночная заплутайка, вылезши после любви из этого гробишка. Миледи раздвинула окутки, встряхнула оленью покрывальницу, одеяло, не затерялась ли там бабья заколка, иль трусишки слободской бабочки, иль модные нынче «предметы услуги» для похотливой спайки, о которых северной женщине стыдно даже подумать, а не то что молвить. Ничего не нашла и вдруг повалилась в ковчежец, закинула ноги на заднюю грядку, на миг смежила глаза в ожидании Ротмана и – уснула.
   И тут же увидела цветной сон. Будто бы зазвонил телефон, к нему, не обращая внимания на Миледи, подошла незнакомая чернявая женщина и ответила: «Здесь живет полубог. Не звоните сюда». И села на заднюю грядку спального места в одной нижней рубашонке, вроде бы только что спала рядом. Ах ты, прости Господи, стерва какая и бесстыдница! И Миледи спросила удивленно, не веря глазам своим: «А ты кто?» – «Я из сучек. А ты?» – «Я его жена».
   Вот тебе и на: гулящая девка с нею постель делит. Значит, пока Миледи ширилась в своем дому, губы надувала, ее Ротман слободских девок шерстил и занимался любовью в ее постели. А девица-то, впрочем, ничего местами: волосы черные, будто лаковые, по плечи, темные черемховые глаза. В такую и влюбиться можно…
   Миледи хотела подкрасить губы, чтобы не выглядеть замарашкой, но помада неловко выпала из рук. И нет бы поднять ее, так эта шлюшонка нарочно поддала помаду ногою. Нет, Миледи не думала драться, но эта сучонка, эта дрянь!.. И Миледи с таким удовольствием, наотмашку звезданула бабенке в лобешник, а та ответно вцепилась в волосы, намотав рыжий пук на кулак, и тут они завозились, катаясь по полу, как бешеные, отнимая друг у друга Ротмана.
   Наверное, долго бы воевали соперки, насколько бы достало сил, но тут с задором хлопнула о косяк дверь – и Миледи, вздрогнув, выпала из сна. С усильем она разъяла веки, и – ба! – пред нею высился греческий бог, высеченный из смуглого мрамора, только что испивший из кубка хмельного игристого вина, и вот эта темная веселая терпкая сладость ударила в зеницы и высекла в них вишнево-золотые радуги. Глаза ее невольно остановились на уровне колен радостного языческого бога, его мокрых плавок. Миледи невольно ощутила знакомый запах здорового припотевшего тела, речной влаги и цветочной пыльцы, свернувшейся шариками на волосатых, туго свитых жиловатых бедрах.
   Кто говорил, что Ротман страдает, что он весь извелся без жены и выхудал, как шкилет, что готов днями сыграть в ящик, что с ним приключилась сухотка от неразделенной любви и что Миледи надо немедля спешить к мужу и спасать его, вызволять из смерти? Миледи ревниво смотрела на причинные места мужа, боясь задрать взгляд и встретиться с Иваном глазами; ведь не он же, скотина такая, повинился первым и приполз на коленях, но она, отбросив женскую гордыню, стоптав под ноги всякое приличие, незваная и заблудшая, притянулась просить милости.
   Забыла обиды? – кто знает; в женской душе черти веревку вьют. Но, батюшки светы, какое дело до приличий, коли в ней все затомилось, заиграло и стало ей невтерпеж. И неуж Братилов так разжег родильницу, что голова окончательно пошла кругом на склоне лет. Словно бы Миледи долго спала под спудом в ледяной глыбе, и вот ковчежец случайно распаяли жарким любовным дыханием, распалили стылую кровь, разбередили сердчишко, и только нынче смысл любви открылся женщине во всей глубине и радости. «А за коим еще жить-то, за коим? Не отдам Ванечку, никому не отдам, как бы ни присасывались», – все воззвало в Миледи. Да разве можно такого чудесного мужика променять на какой-то бражный, расседавшийся, заплесневелый лагун? И ничего у нее не было с Братилой, и пусть не болтают лишнего: не знала его и знать не хочет.
   А стервы-то слободские живо подобрали ее Ваню, захороводили, зовут полубогом.
   – Поднимайся, – усмехаясь, сказал Ротман, слегка покачиваясь в коленях, будто стоял на зыбкой палубе.
   От звуков родного голоса Миледи неожиданно сомлела.
   – Чтобы подняться, надо сначала упасть. Ну, упала. Но зачем подниматься, если все на дне?
   – Ты считаешь, что и я на дне?
   – И ничего я, Ваня, не считаю. Я звала тебя, а ты не пришел. Я так по тебе соскучилась. Прости меня, Ваня, если можешь. Иль, может, я тебе надоела? – спросила с опаскою и вся замерла на дне раковины, затаилась от ужаса. Миледи еще никогда так безоглядно не любила Ивана, как сейчас. – Скажи, не молчи. Ради Бога не молчи… Я вся извелась по тебе. На мне уж лица нет, юбки висят, как на колу…
   Говорит, а ведь не сдвинется, лишь слезливая поволока, такой притягливый туманец в завлажневших глазах, и в углах губ горькие жалостные морщинки; и, не смея вроде бы коснуться мужа, жамкает деревянную бортовину корыта острыми перламутровыми коготками, словно бы из мертвой, давно завялившейся древесной болони добывает укрепы своим искренним словам. Нет, братцы мои, не так проста наша хитровановна; и, как всякая бабенка, попавшая впросак по своей сутырливости, но норовящая сохранить дом свой, она из кожи вон лезет, сто раз перелицуется для виду лишь, для вящего случая, только чтобы под суровым ветром не посыпались бревна гнездовья, не пропали бы от гнили стояки, не снесло бы крышу. На притворстве, на игре стоит семья, даже самая крепкая с виду, ибо в простоте и стяга в лесу не вырубить, и стожка сена не сметать; а тут двум характерным человечкам надо так приемисто причалить, так закодолиться к одному кругу, чтобы, живя неразрывно, друг дружку не загрызть. Да, не всякая ложь во спасение, но иной раз и надобно пыли пустить в глаза, не признаваясь себе в том, за хитрой словесной канителью скрыть минувшие промахи и вымостить пусть и шаткий, но мосток в будущее. И сейчас говорила Миледи истинную правду, ни капельки не солгав.
   Конечно, Ротману хотелось покочевряжиться, ибо каждое угодливое слово жены возмущало в его сердце , настоящую бурю; припомнивались тут же все терзания, которые он превозмогал в эти месяцы в своем куту; оказалось вдруг, что прирос к этой непутевой женщине, которая и щей-то добрых не может сварить, каждой мясинкой пристал, каждой извилинкой мозга уже не может забыть, несмотря на все тяжбы, и те препирательства, что ежедень терпели, уже не виделись такими несносными. И эти проклятые простыни, как бы ни стирал их, ни полоскал в портомойне, ни прожаривал на солнце и под утюгом, хранили запах ее тела, тонкий аромат проник и в сголовьице, и в тканину укрывальниц, и в подшерсток попон, и даже в трещины досок, из которых было сбито на скорую руку временное ложе. (Если это чувство и есть любовь, то будь она неладна.)
   Хотя и смастерил тогда корыто, гробишко, ковчежец, похожий на плоскодонную озерную лодчонку, но мечтал-то втайне о двуспальной широкой румынской. кровати на птичьих лапах, с подзорами, с ковровой обивкой, с витой передней стенкой и точеными сохами для прозрачного тафтяного шатерика, куда бы не пролез ни один мерзопакостный комаришко, которыми так полнятся длинные белые ночи, особенно безрадостные в одиночестве… Мечты, мечты, где ваша сладость? Ау-у! Так близко все было к исполнению, совсем рядом, не хватило всего полугода, чтобы купить квартиру в большом городе, а там плодись моя семейка во благо отечеству… Да вот сожрал поганый внук чекиста Гайдара и кровать двуспальную, и уютный очаг, и детишек загрыз, жену оприкосил, и будущее схитил, и выметал ненасытное червие, ни дна ему ни покрышки.