Страница:
– Ну вы, русские. Лежите табором, ветер поддувает, костер дымит, кашей пахнет. Рай?! И в этом ожидании уверовала Россия, что худо не вечно, оно должно когда-то прикончиться, и времена эти уже близки, они на пороге: и вот пооткрывали все двери и ворота, сняли засовы, убрали сторожку – приходи, бери, пользуйся чем пожелаешь. Где батько-командир, где уставы и заветы? – ату их. Лишь бы сломать, что было, пустить по ветру, ибо кажется, что новое всегда лучше прежнего. Новое – в бронзе и золоте, старое – в пыли и ветоши. Хуже того, что есть, уже не будет, так что не стоит жалеть о прошлом. Приходите и володейте. Все люди братья, мы вас всех любим. Кафтан карлика из покромок, с шутовскими колокольцами, куда красивее серого зипуна; мы его распорем, лоскутами покроем огромное тело и станем любоваться заплатами.
Ротман сметывался мыслью, как заяц в кустах, и Миледи едва поспевала за ним, улавливая лишь редкие стежки сплошного бега. Беги, косой, беги, мне с тобой не по пути.
– Цепь несчастий, Миля, бесконечна, и она сочиняется нами. Плывем без руля и ветрил: куда? зачем? Много лодок несется безрульных, отошедших от всех берегов. Как щепки. Пока не потонем. Щепка на щепку. Замостят дно, и когда еще кто-то покажется на белый свет. Дерево рубят – щепки летят. Я не хочу быть щепкой, я сам дерево.
– Никто тебя и не заставляет, – мягко поправила Миледи. Она вдруг пожалела Ивана, как смертельно больного. – Ты поезжай, никто тебя не держит.
Но Ротман не слышал жены.
– Трудные времена еще впереди. Сейчас цветочки, а после ягодки. Ох, горьки волчьи ягодки. Надо держаться друг за дружку, а не трясти, как грушу, без толку. Ты поняла меня, Миля? Мы с тобой как подъяремные блохи: и хотели бы скокнуть под облака, куда подальше от греха, да подковы вот не дают; партийные искусники ловко обуздали нас, стреножили и завели на паперть. Ступайте, де, к церкви, там подадут.
– Лучше быть щепкой, чем блохой. Ха-ха, блоха! Скачет как угорелая, и всем на горе! – с горечью заключила Миледи и вдруг устало улыбнулась. Значит, устала дуться, искать себя, пыл весь вышел. – Хоть к кому-то плотно прижмешься. А то живешь как в леднике.
Сказала невпопад, и снова в укоризну мужу. Уж так нервная душа устроена, что ей все время для блажи надо цеплять кого-то и вгонять в беспричинную тоску и маету. Миледи прислушалась к себе и не нашла никакой боли; словно бы все причудилось лишь в обавном сне, похожем на явь. Сердце не заходилось в досаде, внутри утихло, будто там не играла недавняя буря.
Разговор тянулся пустой, никчемный, он отбирал живое время, которое еще днем казалось Миледи бесконечным, ибо под грудью сучил ножонками ребенок. Но живое время, оказывается, стремительно сокращалось, как шагреневая кожа. Обрывать беседу было страшно, это как бы оказаться одной перед пропастью, от которой уже не отступить; и словесная толкотня на самом деле была целительней всяких снадобий. Близкие не только притирались снова друг к дружке, прощали мелочное, торопливо истирая из памяти, наискивали спасительную тропку, но и сшивали нараскосяк семейное одеяло, которое только что собирались резать наполы. Кстати, Миледи пришло на ум. В соседней деревне Николе было перед войною. Жена с мужем так люто повздорили, что решили тут же делиться. Корову разрубили, буфет разрубили, а избу распилили. Столь безумными бывают люди, когда находит на них злой жар и оплавляет не только сердце, но и голову. Только Миледи не из того сорта людей, чтобы окончательно терять ум. Ведь как бы ни высоко вздымалась музыка по нотной лесенке в небо, позывая к полету, но все равно у нее единственная воля – образумиться и вернуться к зачину, к начальной ноте раздумчивого спокоя. И Миледи, вовсе остыв, подумала: «И зачем мне ереститься, виноватить добрых людей? Ваня-то верный друг, а я ему пинкарей без жалости… А чего он как тряпка? Взял замуж, дак владей. Наверное, хорошо быть подкаблучником. Я – маленькая девочка, послушная во всем. Муж – всегда прав, он голова, за ним последнее слово, и лучше поддакивать ему во всем, мерно плыть по стремнине. Только слушай команды и исполняй: „Право руля!“ – „Есть право руля“.
Миледи вдруг услышала в себе голос отца, привычки и манеры, заговорила его языком. Вот она, кровь-то! Но хотя Яков Лукич был бабником, свет каких не знавал, его любовный натиск вроде бы не отозвался в дочери. Это из отцовских примолвок: «Женщина – это приложение силы. Была бы только сила, чтобы ее приложить».
– Обними меня, – искательно попросила Миледи, почувствовав себя «приложением силы». – Почему ты не спросишь меня, что случилось? – Жалобный голос ее осекся от близкой слезы. – У тебя отвалится язык спросить: «Миля, что с тобою?» Может, мне так плохо, что помереть хочется.
– Если так плохо, надо сходить в больницу. Врач лучше знает, – буркнул Ротман, мягчея, и перечить, поминать недавний разговор не стал. У женщин память что дырявый жбан: сколько ни лей ковшами, в остатке всегда ноль. А в упрек невинный вопрос: «А разве ты мне это говорил?..» Да-да, говорил, тысячу раз говорил, рыжая перечница!
… И снова тысячу раз он прав. Он все знает, у него на все есть ответ. Ему бы министром в Москве, а он в районной газетенке сшибает рубли. Может, его матери надул брюхо наезжий инспектор Фрумкин? Служил такой на рыббазе, его любили за веселый нрав.
Миледи пригляделась к Ротману. Да нет, обычное туземное скуластое лицо, каких много в Поморье. Есть белокурые – под шведов, есть жуковатые – под цыган, есть смуглые – под турок, у них и прозвище – турки, а Иван Ротман удался под эфиопа. Отец у него был «эфиоп», и дед «эфиоп», и прадед, и все ходили с прозвищем «дрыны с колоколами». Вот не чудо ли: сбежались в стаю мордовка и «эфиоп». И этот африканский «блудман» отправляет несчастную мордовскую русалочку в больницу на прощупку к гинекологу, чтобы она расселась перед чужим мужиком враскорячку. Все мужики – развратники, хотят одного, и они, бедные бабешки, для них лишь «приложение силы» и «живая машина для снятия стресса». А сами-то на что годны, полоумные? Сейчас, говорят, в пробирке делают ребенка, вот красота-то… Всем мужикам пинкарей под зад…
Миледи, как мышь, попадающая в ловушку за кусочком сальца, просунула влажные пальцы в вялый кулак Ротмана и, щекотно поелозив в шероховатом закуте, беспомощно, жалконько затихла. Подняла виноватые глаза на Ивана и вздрогнула, как бы снова увидев смерть. Муж был бледен, а вокруг померкших глаз струилась глубокая синева.
– Прости меня, милый. Прости дуру, – шатнулась навстречу, приткнулась лицом к груди, заговорила глухо, шершавым голосом, спотыкаясь на каждом слове. – Смерть сегодня видела. Днем, как по ягоды идти, сморило. Кинуло в сон. Вижу: навстречу – высокая девица. Фу-ты ну-ты, вся расфуфырена, одета как с французской картинки, волосы льются, золотом отдают. Я вижу, что смерть. Ждет меня. А коридор длинный, без дверей, и никуда не деться. Я к ней, а она ждет. Руку-то протянула, хочет, значит, на плечо мне положить. И это все. Я-то и говорю: «Пропусти меня». От нее духами хорошими пахнет, и вся она как луговой цветок. Я и говорю: «Отпусти меня». Да…
– На левом боку спала, вот и поблазнило. Кто на сердечной стороне спит, того к земле позывает, – по-старушьи рассудил Иван. Но внутренне вздрогнул, ибо уже знал, что случилось с женою и с какой стороны ждать худа.
– Если все знаешь, зачем рассказывать? Вечно ты все знаешь, ничего я тебе больше не скажу, – вспылила Миледи, обидевшись. Она открывалась в самом сокровенном, что и самой-то вспоминать было жутковато, а ей сразу язык затыкают: де, скучно, все известно с давней поры.
– Ну прости, Миля. И ничего я, дурак, не знаю… Но откуда ты взяла, что встретила смерть? Какие-то приметы, повадки, особый знак, запах? Мне все интересно знать. Я же поэт. Я не придираюсь к тебе, но мне хочется понять… Смерть же с косою. Старуха с косою…
– Ты приземленный человек, и потому тебе не видятся глубокие сны. Откуда мне известно? Я просто поняла, что это смерть, и прошу ее: «Отпусти меня». А больше ничего сказать не могу, язык не поворачивается. Ну, она на меня так посмотрела, словами не передать, посмотрела сквозь меня, как бы всю разглядела, за что бы зацепиться, чтобы увесть с собою. Вот такой у нее взгляд. И вдруг улыбнулась и посторонилась молча. Я пошла прочь и все боялась оглянуться. Думаю, обернусь – и все! Позовет меня, скажет: девушка, пойдем со мною. И не отвертеться…
Ночь зашторила окна, уконопатила плотно, глухо, безлунного просверка, без звездного сеева; только скреблась ветвями береза о передызье, слегка побренькивая в стекла, да шуршал мелкий дождишко, порой звучно сбегая из желоба в железную бочку для потоки. За стеною в спаленке шумно всхрапывал Яков Лукич, гулко бился головою о стенку – «уж такая его планида»; наверное, очередной шторм катал его в казенке от борта к борту и мотал нервы. Вздыхая и позевывая, молилась на кухне старуха, просила Богородицу:
– Матушка-заступница, спасибо тебе, христарадница. За дочу-то мою постой, не сердися. Такие мы грешные, спасу нет, назойливые, как мухи. Толчемся, уж ноги стоптали до кости, а смерти нет…
Иван с натугою ловил обрывки старушьей молитвы и, жалея тещу, мысленно повторял ее просьбы: «За дочу-то мою постой, не сердися». Ротман молчал, вроде бы и не поддерживал разговора, но Миледи уже самой хотелось исповедаться и тем облегчиться и как бы заново начать жить. Всякий вопрос, всякое слово невпопад лишь досаждали, прерывали полноту чувств, которые Миледи переживала вновь: она как бы затверживала сон, укрепляла его в себе на веки вечные, чтобы коротать с ним до конца дней и сверять с ним каждый поступок. «Миленький, только не встревай, не лезь с вопросами», – мысленно молила она мужа, почасту взглядывая на него, по его глазам сверяя свои чувства. Отчего-то Иван был бледен, он вовсе потерялся, изживал себя, превращался в тень; даже обычная кипарисовая смуглота щек и синь крутых скул высветлились в особую неживую краску. Кто бы знал, что творилось сейчас в его душе! Бог ты мой, прости и помилуй мя, грешного!
– Ну, собралась я по ягоды. Мать вытолкала в шеи, поди да поди! У нее свербит, а мне отдается. Ей душу травит, что я плашмя лежу. А и верно: лежу и песни пою, так мне хорошо, да. Во мне такая полнота чувств, полетела бы! Жизнь украсилась, стоило так-то жить, милый мой. Только тут поняла, как хорошо живут счастливые люди, и каждый год для них как драгоценный подарок… И вот сон, да. Мне бы забыть, а он – в памяти. Вышла из дому, как в тумане, сама не знаю, куда наладилась. Задворками бегу, чтобы людей не видеть, спешу, чтобы сон прогнать. И верно, что разогнала блажь, когда разогрелась. Мне снова весело, мне снова радость. Вечером блины, шампанское, Ваня рядом… К болоту подхожу, а во мне сыночек торк-торк. Зовет, значит: мама, послушай меня, ворочайся. А я – ну смеяться, мне щекотно и смешно. А там бочага, ты знаешь, ведьмачки живут в трясу. Как иду по жердочкам, каждый раз сердце замрет. Там глубь до сердца земли. Жердью меряли – дна не достали, да. Вперед-то ладно, скоконула на радостях, как курочка. А назад-то пошла, нога скользнула, и пала я, Ваня. Так пала, что и не передать словами. – Миледи заскулила по-щенячьи, тоненько, с подвывом, роняя крупные, как жемчуга, слезы, промывая изумрудную зелень глаз. – Во мне-то и лопнуло, Ваня…
– Выкидыш? Ты что, скинула? – вскрикнул Ротман.
Миледи кивнула и отвернулась.
– И ты видела нашего сына?
– Нет, не видела…
– Так куда же он делся? Иль наснился? Иль ушел в никуда, не попрощавшись? Но это же наш сын, он любит своих родителей и не может так просто уйти… Миля, завтра же в больницу, слышь? Ну да, тебе показалось, с кем не бывает. Показалось, что лопнуло. Лопнуло бы, Миля, дак кровью бы улилась, от боли с ума сошла, бела света не взвидела бы и плелась на опушку. Где ли на замежке пала и волчицей выла. Это ведь живое скинуть, кусок плоти оторвать. Видит Бог, показалось тебе, Миля, и ничего плохого в том не думай, – уверял Иван жену, незаметно угасая от тоски. Ради чего жилось, вдруг отрезали напрочь, отобрали навсегда. – Не бери в ум, а с утра прямо в больницу. Я тебя провожу…
Иван был внешне каменно спокоен и недвижим, сидел, широко разоставя плечи и уткнув кулаки в боки. Но как тяжело, оказывается, строить из себя равнодушного, когда все внутри от боли спеклось и стревожилось.
Глава десятая
Ротман сметывался мыслью, как заяц в кустах, и Миледи едва поспевала за ним, улавливая лишь редкие стежки сплошного бега. Беги, косой, беги, мне с тобой не по пути.
– Цепь несчастий, Миля, бесконечна, и она сочиняется нами. Плывем без руля и ветрил: куда? зачем? Много лодок несется безрульных, отошедших от всех берегов. Как щепки. Пока не потонем. Щепка на щепку. Замостят дно, и когда еще кто-то покажется на белый свет. Дерево рубят – щепки летят. Я не хочу быть щепкой, я сам дерево.
– Никто тебя и не заставляет, – мягко поправила Миледи. Она вдруг пожалела Ивана, как смертельно больного. – Ты поезжай, никто тебя не держит.
Но Ротман не слышал жены.
– Трудные времена еще впереди. Сейчас цветочки, а после ягодки. Ох, горьки волчьи ягодки. Надо держаться друг за дружку, а не трясти, как грушу, без толку. Ты поняла меня, Миля? Мы с тобой как подъяремные блохи: и хотели бы скокнуть под облака, куда подальше от греха, да подковы вот не дают; партийные искусники ловко обуздали нас, стреножили и завели на паперть. Ступайте, де, к церкви, там подадут.
– Лучше быть щепкой, чем блохой. Ха-ха, блоха! Скачет как угорелая, и всем на горе! – с горечью заключила Миледи и вдруг устало улыбнулась. Значит, устала дуться, искать себя, пыл весь вышел. – Хоть к кому-то плотно прижмешься. А то живешь как в леднике.
Сказала невпопад, и снова в укоризну мужу. Уж так нервная душа устроена, что ей все время для блажи надо цеплять кого-то и вгонять в беспричинную тоску и маету. Миледи прислушалась к себе и не нашла никакой боли; словно бы все причудилось лишь в обавном сне, похожем на явь. Сердце не заходилось в досаде, внутри утихло, будто там не играла недавняя буря.
Разговор тянулся пустой, никчемный, он отбирал живое время, которое еще днем казалось Миледи бесконечным, ибо под грудью сучил ножонками ребенок. Но живое время, оказывается, стремительно сокращалось, как шагреневая кожа. Обрывать беседу было страшно, это как бы оказаться одной перед пропастью, от которой уже не отступить; и словесная толкотня на самом деле была целительней всяких снадобий. Близкие не только притирались снова друг к дружке, прощали мелочное, торопливо истирая из памяти, наискивали спасительную тропку, но и сшивали нараскосяк семейное одеяло, которое только что собирались резать наполы. Кстати, Миледи пришло на ум. В соседней деревне Николе было перед войною. Жена с мужем так люто повздорили, что решили тут же делиться. Корову разрубили, буфет разрубили, а избу распилили. Столь безумными бывают люди, когда находит на них злой жар и оплавляет не только сердце, но и голову. Только Миледи не из того сорта людей, чтобы окончательно терять ум. Ведь как бы ни высоко вздымалась музыка по нотной лесенке в небо, позывая к полету, но все равно у нее единственная воля – образумиться и вернуться к зачину, к начальной ноте раздумчивого спокоя. И Миледи, вовсе остыв, подумала: «И зачем мне ереститься, виноватить добрых людей? Ваня-то верный друг, а я ему пинкарей без жалости… А чего он как тряпка? Взял замуж, дак владей. Наверное, хорошо быть подкаблучником. Я – маленькая девочка, послушная во всем. Муж – всегда прав, он голова, за ним последнее слово, и лучше поддакивать ему во всем, мерно плыть по стремнине. Только слушай команды и исполняй: „Право руля!“ – „Есть право руля“.
Миледи вдруг услышала в себе голос отца, привычки и манеры, заговорила его языком. Вот она, кровь-то! Но хотя Яков Лукич был бабником, свет каких не знавал, его любовный натиск вроде бы не отозвался в дочери. Это из отцовских примолвок: «Женщина – это приложение силы. Была бы только сила, чтобы ее приложить».
– Обними меня, – искательно попросила Миледи, почувствовав себя «приложением силы». – Почему ты не спросишь меня, что случилось? – Жалобный голос ее осекся от близкой слезы. – У тебя отвалится язык спросить: «Миля, что с тобою?» Может, мне так плохо, что помереть хочется.
– Если так плохо, надо сходить в больницу. Врач лучше знает, – буркнул Ротман, мягчея, и перечить, поминать недавний разговор не стал. У женщин память что дырявый жбан: сколько ни лей ковшами, в остатке всегда ноль. А в упрек невинный вопрос: «А разве ты мне это говорил?..» Да-да, говорил, тысячу раз говорил, рыжая перечница!
… И снова тысячу раз он прав. Он все знает, у него на все есть ответ. Ему бы министром в Москве, а он в районной газетенке сшибает рубли. Может, его матери надул брюхо наезжий инспектор Фрумкин? Служил такой на рыббазе, его любили за веселый нрав.
Миледи пригляделась к Ротману. Да нет, обычное туземное скуластое лицо, каких много в Поморье. Есть белокурые – под шведов, есть жуковатые – под цыган, есть смуглые – под турок, у них и прозвище – турки, а Иван Ротман удался под эфиопа. Отец у него был «эфиоп», и дед «эфиоп», и прадед, и все ходили с прозвищем «дрыны с колоколами». Вот не чудо ли: сбежались в стаю мордовка и «эфиоп». И этот африканский «блудман» отправляет несчастную мордовскую русалочку в больницу на прощупку к гинекологу, чтобы она расселась перед чужим мужиком враскорячку. Все мужики – развратники, хотят одного, и они, бедные бабешки, для них лишь «приложение силы» и «живая машина для снятия стресса». А сами-то на что годны, полоумные? Сейчас, говорят, в пробирке делают ребенка, вот красота-то… Всем мужикам пинкарей под зад…
Миледи, как мышь, попадающая в ловушку за кусочком сальца, просунула влажные пальцы в вялый кулак Ротмана и, щекотно поелозив в шероховатом закуте, беспомощно, жалконько затихла. Подняла виноватые глаза на Ивана и вздрогнула, как бы снова увидев смерть. Муж был бледен, а вокруг померкших глаз струилась глубокая синева.
– Прости меня, милый. Прости дуру, – шатнулась навстречу, приткнулась лицом к груди, заговорила глухо, шершавым голосом, спотыкаясь на каждом слове. – Смерть сегодня видела. Днем, как по ягоды идти, сморило. Кинуло в сон. Вижу: навстречу – высокая девица. Фу-ты ну-ты, вся расфуфырена, одета как с французской картинки, волосы льются, золотом отдают. Я вижу, что смерть. Ждет меня. А коридор длинный, без дверей, и никуда не деться. Я к ней, а она ждет. Руку-то протянула, хочет, значит, на плечо мне положить. И это все. Я-то и говорю: «Пропусти меня». От нее духами хорошими пахнет, и вся она как луговой цветок. Я и говорю: «Отпусти меня». Да…
– На левом боку спала, вот и поблазнило. Кто на сердечной стороне спит, того к земле позывает, – по-старушьи рассудил Иван. Но внутренне вздрогнул, ибо уже знал, что случилось с женою и с какой стороны ждать худа.
– Если все знаешь, зачем рассказывать? Вечно ты все знаешь, ничего я тебе больше не скажу, – вспылила Миледи, обидевшись. Она открывалась в самом сокровенном, что и самой-то вспоминать было жутковато, а ей сразу язык затыкают: де, скучно, все известно с давней поры.
– Ну прости, Миля. И ничего я, дурак, не знаю… Но откуда ты взяла, что встретила смерть? Какие-то приметы, повадки, особый знак, запах? Мне все интересно знать. Я же поэт. Я не придираюсь к тебе, но мне хочется понять… Смерть же с косою. Старуха с косою…
– Ты приземленный человек, и потому тебе не видятся глубокие сны. Откуда мне известно? Я просто поняла, что это смерть, и прошу ее: «Отпусти меня». А больше ничего сказать не могу, язык не поворачивается. Ну, она на меня так посмотрела, словами не передать, посмотрела сквозь меня, как бы всю разглядела, за что бы зацепиться, чтобы увесть с собою. Вот такой у нее взгляд. И вдруг улыбнулась и посторонилась молча. Я пошла прочь и все боялась оглянуться. Думаю, обернусь – и все! Позовет меня, скажет: девушка, пойдем со мною. И не отвертеться…
Ночь зашторила окна, уконопатила плотно, глухо, безлунного просверка, без звездного сеева; только скреблась ветвями береза о передызье, слегка побренькивая в стекла, да шуршал мелкий дождишко, порой звучно сбегая из желоба в железную бочку для потоки. За стеною в спаленке шумно всхрапывал Яков Лукич, гулко бился головою о стенку – «уж такая его планида»; наверное, очередной шторм катал его в казенке от борта к борту и мотал нервы. Вздыхая и позевывая, молилась на кухне старуха, просила Богородицу:
– Матушка-заступница, спасибо тебе, христарадница. За дочу-то мою постой, не сердися. Такие мы грешные, спасу нет, назойливые, как мухи. Толчемся, уж ноги стоптали до кости, а смерти нет…
Иван с натугою ловил обрывки старушьей молитвы и, жалея тещу, мысленно повторял ее просьбы: «За дочу-то мою постой, не сердися». Ротман молчал, вроде бы и не поддерживал разговора, но Миледи уже самой хотелось исповедаться и тем облегчиться и как бы заново начать жить. Всякий вопрос, всякое слово невпопад лишь досаждали, прерывали полноту чувств, которые Миледи переживала вновь: она как бы затверживала сон, укрепляла его в себе на веки вечные, чтобы коротать с ним до конца дней и сверять с ним каждый поступок. «Миленький, только не встревай, не лезь с вопросами», – мысленно молила она мужа, почасту взглядывая на него, по его глазам сверяя свои чувства. Отчего-то Иван был бледен, он вовсе потерялся, изживал себя, превращался в тень; даже обычная кипарисовая смуглота щек и синь крутых скул высветлились в особую неживую краску. Кто бы знал, что творилось сейчас в его душе! Бог ты мой, прости и помилуй мя, грешного!
– Ну, собралась я по ягоды. Мать вытолкала в шеи, поди да поди! У нее свербит, а мне отдается. Ей душу травит, что я плашмя лежу. А и верно: лежу и песни пою, так мне хорошо, да. Во мне такая полнота чувств, полетела бы! Жизнь украсилась, стоило так-то жить, милый мой. Только тут поняла, как хорошо живут счастливые люди, и каждый год для них как драгоценный подарок… И вот сон, да. Мне бы забыть, а он – в памяти. Вышла из дому, как в тумане, сама не знаю, куда наладилась. Задворками бегу, чтобы людей не видеть, спешу, чтобы сон прогнать. И верно, что разогнала блажь, когда разогрелась. Мне снова весело, мне снова радость. Вечером блины, шампанское, Ваня рядом… К болоту подхожу, а во мне сыночек торк-торк. Зовет, значит: мама, послушай меня, ворочайся. А я – ну смеяться, мне щекотно и смешно. А там бочага, ты знаешь, ведьмачки живут в трясу. Как иду по жердочкам, каждый раз сердце замрет. Там глубь до сердца земли. Жердью меряли – дна не достали, да. Вперед-то ладно, скоконула на радостях, как курочка. А назад-то пошла, нога скользнула, и пала я, Ваня. Так пала, что и не передать словами. – Миледи заскулила по-щенячьи, тоненько, с подвывом, роняя крупные, как жемчуга, слезы, промывая изумрудную зелень глаз. – Во мне-то и лопнуло, Ваня…
– Выкидыш? Ты что, скинула? – вскрикнул Ротман.
Миледи кивнула и отвернулась.
– И ты видела нашего сына?
– Нет, не видела…
– Так куда же он делся? Иль наснился? Иль ушел в никуда, не попрощавшись? Но это же наш сын, он любит своих родителей и не может так просто уйти… Миля, завтра же в больницу, слышь? Ну да, тебе показалось, с кем не бывает. Показалось, что лопнуло. Лопнуло бы, Миля, дак кровью бы улилась, от боли с ума сошла, бела света не взвидела бы и плелась на опушку. Где ли на замежке пала и волчицей выла. Это ведь живое скинуть, кусок плоти оторвать. Видит Бог, показалось тебе, Миля, и ничего плохого в том не думай, – уверял Иван жену, незаметно угасая от тоски. Ради чего жилось, вдруг отрезали напрочь, отобрали навсегда. – Не бери в ум, а с утра прямо в больницу. Я тебя провожу…
Иван был внешне каменно спокоен и недвижим, сидел, широко разоставя плечи и уткнув кулаки в боки. Но как тяжело, оказывается, строить из себя равнодушного, когда все внутри от боли спеклось и стревожилось.
Глава десятая
Братилову приснилось, что он валяется с Милкой вот на этом самом диване, только широко разобранном, без продавлин и рытвин, покрытом крахмальными прохладными простынями. Игра была ладная и слитная, с любовными уловками и скидками, отодвигающими венец дела. Но когда прилипли друг к дружке, как два счастливых гусенка, Милка вдруг порывисто отодвинулась и сказала небрежно: «Еще не время». И свесила как волчица, через нижнюю губу длинный розовый язык, на конце которого дрожал белый студенистый клубенек.
«Какое рано, как бы не стало поздно», – будто бы ответил Братилов и с этими словами очнулся на узком мятом диванчике хрущевской поры, под изрядно засаленным одеялом безо всякой наволоки и с рыхлой подушкою, отчего-то оказавшейся на груди.
«Подушка – лучшая подружка», – сонно изрек художник и подоткнул под голову. Художник был беспечным и вольным человеком, вставал когда хотел, но одно было худо в его жизни: ему недоставало свободы, ибо был Братилов с самого рождения беден. А нет на свете высшей несвободы, чем нищета. И для художного человека нищета делает волю вовсе не нужной, даже лишней, ибо отбирает все краски мира. Братилов помнил, как бабка его еще в давние поры по случаю говаривала: «Воля человека портит».
От воли Братилов скисал, как старое молоко, и все нутро, казалось, занимала ныне одна сыворотка. В ней прятались лень и нехоть к деятельной жизни. Эх, кабы не деньги… По телевизору каждый день призывали «рвать капусту и делать бабки»; один мальчишка со смышленым плутовским личиком объяснялся в своих подвигах, как он таскает из вагонов всякие шмутки и приносит домой денег в десять раз больше, чем отец, сборщик машзавода. Журналист тоже восхищался подвигами пацаненка-гайдаровца, и у него в глазах стояли слезы невиданного прежде счастия. Братилову же хотелось вставить журналисту клистир, вычистить все содержимое вместе с душою и вчинить туда кочан цветной капусты, похожей на мозг гения. Но журналистов и мышат плодилось в геометрической прогрессии, цветной капусты на всех не хватило бы, и Братилов со спокойным сердцем вырубал «ящик» и накоротко засыпал. Вот так бы вечно валялся лишний человек на диване и вдруг проваливался в короткое счастливое забытье, а там бы к нему являлась Милка, и они бы вились, как две вольные горностальки, не ведая времени. Но проклятая Милка давно возилась с другим, лепила из него семейного человека; но из жидкого теста калача не скрутишь.
«На каждый брачок найдется дурачок», – говаривала баба Маня. Братилов поставил художество выше семьи и, уныло холостяжа, никак, однако, не мог вписаться в бобылий устав, очень смахивающий на солдатский: «Наше дело не рожать…» Это была философская метафора, емко объясняющая суть сильной половины человечества, постоянно мечтающей о подпольной жизни.
Добрых девок в Слободе водилось много, табунки с годами не изреживались, к удивлению Братилова, они колобродили вечерами, задавая тон, как дикие собачьи стаи, словно бы выискивали жертву, плотно окружали единственный «шоп» Саши Баграмяна, вытоптав площадку под асфальт и уставив ее жестянками из-под кока-колы. Часовщик Вараксин даже собирался смастерить из них себе замок, но владелец «шопа», узрев конкурента, пустил их на строительство туалета. Девки кололись, и ни одна вот за последние пять лет так и не прибежала тайно к художнику на вольную ночную натуру, чтобы сохраниться в вечности. У них появился свой собачий язык: «Надо сходить в шопу». И добавляли, счастливо смеясь и перемежая матерками: «Стычка-случка-гинеколог-венеролог и нарколог». Эта запашистая дразнящая душка подле «шопы» Саши Баграмяна никак не походила на прежнюю русскую замарашку: «Стыдливость-совесть-честь. Прежде чем с любимым лечь, надо Боженьке прочесть».
Братилову же снилась стерва Милка; она выделывала такие приятные штуковины, которые стыдно было и вспомнить. Та самая стеснительная наивная Милка, которая впервые отдалась мужику в тридцать лет, но как бы шутя, за кислый груздь, вовремя подсунутый художником к ее напухшим от желания губам. Значит, он, сволочь Братилов, сбил Милку с пути, совратил невинную и бросил на распутье, и сейчас за грехи Господь мстил художнику ночной блажью: майся, де, грешник, коли от семьи бежишь и племя не попускаешь. Но эти видения, братцы, куда приятнее, чем созерцать в одиночестве картину Малевича «Черный квадрат» – безумие свихнувшегося больного либерала, затмившего красоту божественного мира черным крепом ночного окна. Малевич был, конечно, лучше, чем Рембрандт с его толстозадыми кухарками, но куда хуже живописца витебского с его летающими нимфетками. Так полагал поэт Ваня Ротман.
Ну куда Алеше Братилову до бобыльства, коли он обонянием и осязанием чуял летающий над ним в сонных облацех накрытый семейный стол, во главе которого за самоваром восседает зеленоглазая Милка, подле – ее ягодиночка с огромным розовым бантом на макушке и сам Братилов, помытый, в бархатном сюртуке и с карапузом на коленях, большеглазым, носатым, с тонкими неуемными ручонками.
По тонкости натуры Братилов конечно же в бобыли не попадал, потому и сторонился их заповедей, как пауков, гордовато-царственно застывших в мохнатой паутине. Правда, одного истинного холостяжку Алексей знавал довольно близко и был с ним на дружеской ноге, пробовал писать пару раз маслом, но тот все время отчего-то походил на рождественского Деда Мороза, но без парчовой шубы и завитой бороды. Валя Уткин работал в районной газетке по семейно-бытовой теме под псевдонимом Сем.Ухин, но все в редакции звали его Сикухин. Он не обижался и смеялся от души, словно бы обещался тайно отомстить, потому что всех презирал, как патриции презирают раба. Он наслаждался жизнью. Его манифест: роза-доза-проза. Роза – слабая половинка от восемнадцати до пятидесяти; младшеньких он не обхаживал, потому что боялся попасть под статью. Доза – обязательные сто граммов коньячку армянского разлива, и чтобы обязательно пованивало клопом, выдержанным за обоями не менее трех лет. Тогда они пахнут кипарисовым деревом и романтической древностью. Ну а за прозой (книгами) он проводил все остальное время, когда не надо было тратить с раздражением и ненавистью бумагу и чернила, чтобы отвязаться от назойливого редактора, бывшего учителя астрономии. В Слободе Уткин был так же известен, как чемпион Союза по городкам.
Ослепительно седой, нет, благородно седой, как бы обильно посыпанный рождественским снегом, с розовым упитанным лицом и голубыми смеющимися глазами, он слегка походил на Билла Клинтона, чем очень гордился Когда убеждали шутейно, что его Билл голубой, Уткин лишь показывал сахарные зубы. Уткин часами высиживал перед трюмо, выщипывал мерзкие щетинки из широких темно-рыжих бровей, скоблил щеки и натирал снадобьем, чтобы они лоснились, как пироги, только что вынутые из русской печи. Уткин мечтал быть вечным бобылем, жить укоризною для семейной тягловой лошади, не видящей бела света. В розах своих, скоро засыхающих от недополива, он замечал лишь развальчик. Братилов при своем художественном чутье никак не мог понять смысла этого машинного слова: качание, колебание бедер? изгиб лядвии? расстановка ног? походка? или какой-то размер рассохи, мысленно измеряемый Уткиным, особенно подходящий для его забав? Уткин не открывал тайны, но лишь глубокомысленно пожимал плечами и при виде очередной жертвы лишь однозначно бросал: «А развальчик-то у нее ничего».
Да, это был бобыль – чемпион из книги Гиннесса; он вроде и не торопил время, разыскивая свой развальчик, упивался нектаром жизни, вкушал ее, как целительное снадобье, проникаясь всеми оттенками; и в то же время, меняя женщин, как перчатки, он боялся опоздать, срывал все цветы без особой надобности и не столько наслаждался ими, но, занеся в отчетность, стаптывал под ноги, не замечая особенной красоты. Ведь луговой цветик замечателен не только венчиком из лепестков, махровым зевом, изумрудной капелькой влаги в глубине лакового кувшинца, но и всей статью дрожащего стоянца, остроперых ухватистых листьев, пронизанных сотнею ненасытных жил и ватагою той травяной мелочи, что обязательно обселяет красавца, чтобы оттенить всю заманчивую прелесть его.
Главное бобылю – не влюбиться: поматросил – и бросил. А Братилов любил и с этой затяжной болезнью справиться не мог.
Почему же тогда она сказала: «Подожди, еще не время.» Ведь во сне слово спускается к человеку с небес, а слово, летящее с вышины, никогда не разбивается о землю понапрасну на мелкие осколки, но всегда достигает наших ушей и, к сожалению, часто застревает в них, не упадая в душу. Значит, Господь руководил Милкою в ту минуту и потерянное сердце ее не находило прибегища.
… Собственно, а почему бы Братилову не полежать, если выпал такой случай; на улице нуда, а в кармане – деньга. Навестил Слободу из Швеции правнук Никтопалиона Салфестовича Норденшельда, моряка, потерпевшего крушение в устье Слободяни в начале века; соблазнившись поморочкой, он остался в северной земле и, разведя много приплоду, скончал тут свои дни. И вот наезжий швед купил у Братилова «чахлую воргу и мальчика синь-молоко, сидящего на алой ягодной кочке и обнимающего корзину». Гостю понравилась лишь ягодная кочка и ржавый окраек дальнего болота. Ну и что? Кому попадья, кому попова дочка; о вкусах не спорят, тем более с дилетантом, для которого корова на картине должна обязательно быть с рогами и выменем. Пятьсот рублей, что лежат под салфеткой на комоде и согревают душу художника, подвигая на блажь, для Москвы, конечно, не деньги, но для Слободы – капитал. Сейчас на станке начата новая работа: опять ржавое болото, в центре чахлая сосенка, перешибленная молоньей, и на этой корявой обгорелой рогатине мостится сова, похожая на мохнатую крысу. Братилов внимательно присмотрелся и нашел в ней сходство с Ротманом. Тоже бежит с корабля, почуяв близкую беду.
Однажды он спросил Ротмана: «Вот ты православный. Бога чтишь, не так, как я, грешный, а принял веру языческую. Сейчас ты двоеверный. Евреи же Христа распяли, не признав в нем своего мессию». Ну, и что же ответил Ротман? А если бы, говорит, Иуда не предал, а евреи не распяли Христа, то как бы человечество узнало, что это был Господь? Даже в простом человеке все совершенное познается через страдание. Без распятия не было бы и воскрешения. Как еще Богу скинуть человечью кожуру? Ее и надо было содрать, она мешала.
И Братилов смолчал. Он запнулся не от правды, открывшейся ему, но от мертвости оскудевшего вдруг языка. Будто палач отсадил по самый корень. Оказывается, даже великий грех можно оправдать и повернуть в геройство, если забыть про совесть и чужое страдание. Братилов тогда пожал плечами и перевел разговор на другое. Конечно, дети за родителей не ответчики, тем более почивших в Бозе две тысячи лет тому. Ну, тем-то в палящей жаре пот залил глаза, и они не разглядели Сына; но нынешним почто бы не поклониться Христу, признав за ним правду, за напрасно причиненные страсти, и глядишь бы отвалилась застарелая неприязнь, как отжившая кожа с мозолистых пяток.
Но тогда своего Бога куда девать? Это же не глиняная раскрашенная кукла, поставленная в кумирне, которую можно помазать бараньим жиром, а после разбить на куски. Бог на небеси един, но каждый его считает лишь своим и готов к ногам его положить миллионы иноплеменников, как плату за грядущие райские кущи.
«… Подожди, еще не время!» – отрезала Милка и отпихнула от себя. И родящая сила пролилась напрасно, и родова порвалась, и корень обсекся; и снова остался Братилов один на юру, как засохшая креневая сосна, уже каменная в болони и почти неживая сердцем.
Но сколько, милая, мне ждать? Аукнись! Великая удача спосылается единожды и только избранным, а мы не подхватили ее, вроде бы побрезговали иль отпустили по недоверчивости своей. Ну, столкнулись на росстани, как два пушечных ядра, посланных наугад с разных сторон, так схлестнулись, что раскатились грома; значит, был смысл в том, что именно нас свела неисповедимая сила в это мгновение в это сращенье дорог, чтобы уже не разминулись никогда. Сам Господь наслал удачу, так лови золотое перо, пуши жар-птицу, обжигая ладони. Ведь прочим-то надо подгадывать момент, самим ковать счастие, ибо благополучного времени осталось совсем ничего.
… Матово серебрилось окно над изголовьем, роняя кованую чешую полдневного света, и на нем, как бы обтянутом тонкой фольгою, отпечатались отекающие пузырьки кипящего олова, похожие на слезы. Какая пора года на дворе? Да кто его знает, ибо все месяцы как бы слились и утратили свою характерную отличку. Где-то в верховьях реки времен случилась запруда, и вода течет тонкой струйкой, едва сочась между каменьев.
«Какое рано, как бы не стало поздно», – будто бы ответил Братилов и с этими словами очнулся на узком мятом диванчике хрущевской поры, под изрядно засаленным одеялом безо всякой наволоки и с рыхлой подушкою, отчего-то оказавшейся на груди.
«Подушка – лучшая подружка», – сонно изрек художник и подоткнул под голову. Художник был беспечным и вольным человеком, вставал когда хотел, но одно было худо в его жизни: ему недоставало свободы, ибо был Братилов с самого рождения беден. А нет на свете высшей несвободы, чем нищета. И для художного человека нищета делает волю вовсе не нужной, даже лишней, ибо отбирает все краски мира. Братилов помнил, как бабка его еще в давние поры по случаю говаривала: «Воля человека портит».
От воли Братилов скисал, как старое молоко, и все нутро, казалось, занимала ныне одна сыворотка. В ней прятались лень и нехоть к деятельной жизни. Эх, кабы не деньги… По телевизору каждый день призывали «рвать капусту и делать бабки»; один мальчишка со смышленым плутовским личиком объяснялся в своих подвигах, как он таскает из вагонов всякие шмутки и приносит домой денег в десять раз больше, чем отец, сборщик машзавода. Журналист тоже восхищался подвигами пацаненка-гайдаровца, и у него в глазах стояли слезы невиданного прежде счастия. Братилову же хотелось вставить журналисту клистир, вычистить все содержимое вместе с душою и вчинить туда кочан цветной капусты, похожей на мозг гения. Но журналистов и мышат плодилось в геометрической прогрессии, цветной капусты на всех не хватило бы, и Братилов со спокойным сердцем вырубал «ящик» и накоротко засыпал. Вот так бы вечно валялся лишний человек на диване и вдруг проваливался в короткое счастливое забытье, а там бы к нему являлась Милка, и они бы вились, как две вольные горностальки, не ведая времени. Но проклятая Милка давно возилась с другим, лепила из него семейного человека; но из жидкого теста калача не скрутишь.
«На каждый брачок найдется дурачок», – говаривала баба Маня. Братилов поставил художество выше семьи и, уныло холостяжа, никак, однако, не мог вписаться в бобылий устав, очень смахивающий на солдатский: «Наше дело не рожать…» Это была философская метафора, емко объясняющая суть сильной половины человечества, постоянно мечтающей о подпольной жизни.
Добрых девок в Слободе водилось много, табунки с годами не изреживались, к удивлению Братилова, они колобродили вечерами, задавая тон, как дикие собачьи стаи, словно бы выискивали жертву, плотно окружали единственный «шоп» Саши Баграмяна, вытоптав площадку под асфальт и уставив ее жестянками из-под кока-колы. Часовщик Вараксин даже собирался смастерить из них себе замок, но владелец «шопа», узрев конкурента, пустил их на строительство туалета. Девки кололись, и ни одна вот за последние пять лет так и не прибежала тайно к художнику на вольную ночную натуру, чтобы сохраниться в вечности. У них появился свой собачий язык: «Надо сходить в шопу». И добавляли, счастливо смеясь и перемежая матерками: «Стычка-случка-гинеколог-венеролог и нарколог». Эта запашистая дразнящая душка подле «шопы» Саши Баграмяна никак не походила на прежнюю русскую замарашку: «Стыдливость-совесть-честь. Прежде чем с любимым лечь, надо Боженьке прочесть».
Братилову же снилась стерва Милка; она выделывала такие приятные штуковины, которые стыдно было и вспомнить. Та самая стеснительная наивная Милка, которая впервые отдалась мужику в тридцать лет, но как бы шутя, за кислый груздь, вовремя подсунутый художником к ее напухшим от желания губам. Значит, он, сволочь Братилов, сбил Милку с пути, совратил невинную и бросил на распутье, и сейчас за грехи Господь мстил художнику ночной блажью: майся, де, грешник, коли от семьи бежишь и племя не попускаешь. Но эти видения, братцы, куда приятнее, чем созерцать в одиночестве картину Малевича «Черный квадрат» – безумие свихнувшегося больного либерала, затмившего красоту божественного мира черным крепом ночного окна. Малевич был, конечно, лучше, чем Рембрандт с его толстозадыми кухарками, но куда хуже живописца витебского с его летающими нимфетками. Так полагал поэт Ваня Ротман.
Ну куда Алеше Братилову до бобыльства, коли он обонянием и осязанием чуял летающий над ним в сонных облацех накрытый семейный стол, во главе которого за самоваром восседает зеленоглазая Милка, подле – ее ягодиночка с огромным розовым бантом на макушке и сам Братилов, помытый, в бархатном сюртуке и с карапузом на коленях, большеглазым, носатым, с тонкими неуемными ручонками.
По тонкости натуры Братилов конечно же в бобыли не попадал, потому и сторонился их заповедей, как пауков, гордовато-царственно застывших в мохнатой паутине. Правда, одного истинного холостяжку Алексей знавал довольно близко и был с ним на дружеской ноге, пробовал писать пару раз маслом, но тот все время отчего-то походил на рождественского Деда Мороза, но без парчовой шубы и завитой бороды. Валя Уткин работал в районной газетке по семейно-бытовой теме под псевдонимом Сем.Ухин, но все в редакции звали его Сикухин. Он не обижался и смеялся от души, словно бы обещался тайно отомстить, потому что всех презирал, как патриции презирают раба. Он наслаждался жизнью. Его манифест: роза-доза-проза. Роза – слабая половинка от восемнадцати до пятидесяти; младшеньких он не обхаживал, потому что боялся попасть под статью. Доза – обязательные сто граммов коньячку армянского разлива, и чтобы обязательно пованивало клопом, выдержанным за обоями не менее трех лет. Тогда они пахнут кипарисовым деревом и романтической древностью. Ну а за прозой (книгами) он проводил все остальное время, когда не надо было тратить с раздражением и ненавистью бумагу и чернила, чтобы отвязаться от назойливого редактора, бывшего учителя астрономии. В Слободе Уткин был так же известен, как чемпион Союза по городкам.
Ослепительно седой, нет, благородно седой, как бы обильно посыпанный рождественским снегом, с розовым упитанным лицом и голубыми смеющимися глазами, он слегка походил на Билла Клинтона, чем очень гордился Когда убеждали шутейно, что его Билл голубой, Уткин лишь показывал сахарные зубы. Уткин часами высиживал перед трюмо, выщипывал мерзкие щетинки из широких темно-рыжих бровей, скоблил щеки и натирал снадобьем, чтобы они лоснились, как пироги, только что вынутые из русской печи. Уткин мечтал быть вечным бобылем, жить укоризною для семейной тягловой лошади, не видящей бела света. В розах своих, скоро засыхающих от недополива, он замечал лишь развальчик. Братилов при своем художественном чутье никак не мог понять смысла этого машинного слова: качание, колебание бедер? изгиб лядвии? расстановка ног? походка? или какой-то размер рассохи, мысленно измеряемый Уткиным, особенно подходящий для его забав? Уткин не открывал тайны, но лишь глубокомысленно пожимал плечами и при виде очередной жертвы лишь однозначно бросал: «А развальчик-то у нее ничего».
Да, это был бобыль – чемпион из книги Гиннесса; он вроде и не торопил время, разыскивая свой развальчик, упивался нектаром жизни, вкушал ее, как целительное снадобье, проникаясь всеми оттенками; и в то же время, меняя женщин, как перчатки, он боялся опоздать, срывал все цветы без особой надобности и не столько наслаждался ими, но, занеся в отчетность, стаптывал под ноги, не замечая особенной красоты. Ведь луговой цветик замечателен не только венчиком из лепестков, махровым зевом, изумрудной капелькой влаги в глубине лакового кувшинца, но и всей статью дрожащего стоянца, остроперых ухватистых листьев, пронизанных сотнею ненасытных жил и ватагою той травяной мелочи, что обязательно обселяет красавца, чтобы оттенить всю заманчивую прелесть его.
Главное бобылю – не влюбиться: поматросил – и бросил. А Братилов любил и с этой затяжной болезнью справиться не мог.
* * *
Говорят, самая сладкая болезнь – чесотка, самая горькая – любовь. Иван Ротман имел два «поплавка» и в бурной стихии мог плыть, как на катамаране. Братилов же не имел ни одного, а потому шел камнем на дно. Вода уже с головою накрыла его, и он смотрел в небеса сквозь нее, как бы плотно укутанный родильной рубашкой. Братилов действительно родился в рубашке, мать хранила ее за иконой, пока была жива; позже икону Братилов продал заезжему антиквару, а утробную плеву, этот жалкий засохший кокончик, съели тараканы. Вот и остался Алексей гол как сокол. Ну разве может такого общипанного воробья полюбить Миледи? Ей сокола подавай, да в золотом оперенье, да с адамантом во лбу и в бархатном клобучке.Почему же тогда она сказала: «Подожди, еще не время.» Ведь во сне слово спускается к человеку с небес, а слово, летящее с вышины, никогда не разбивается о землю понапрасну на мелкие осколки, но всегда достигает наших ушей и, к сожалению, часто застревает в них, не упадая в душу. Значит, Господь руководил Милкою в ту минуту и потерянное сердце ее не находило прибегища.
… Собственно, а почему бы Братилову не полежать, если выпал такой случай; на улице нуда, а в кармане – деньга. Навестил Слободу из Швеции правнук Никтопалиона Салфестовича Норденшельда, моряка, потерпевшего крушение в устье Слободяни в начале века; соблазнившись поморочкой, он остался в северной земле и, разведя много приплоду, скончал тут свои дни. И вот наезжий швед купил у Братилова «чахлую воргу и мальчика синь-молоко, сидящего на алой ягодной кочке и обнимающего корзину». Гостю понравилась лишь ягодная кочка и ржавый окраек дальнего болота. Ну и что? Кому попадья, кому попова дочка; о вкусах не спорят, тем более с дилетантом, для которого корова на картине должна обязательно быть с рогами и выменем. Пятьсот рублей, что лежат под салфеткой на комоде и согревают душу художника, подвигая на блажь, для Москвы, конечно, не деньги, но для Слободы – капитал. Сейчас на станке начата новая работа: опять ржавое болото, в центре чахлая сосенка, перешибленная молоньей, и на этой корявой обгорелой рогатине мостится сова, похожая на мохнатую крысу. Братилов внимательно присмотрелся и нашел в ней сходство с Ротманом. Тоже бежит с корабля, почуяв близкую беду.
Однажды он спросил Ротмана: «Вот ты православный. Бога чтишь, не так, как я, грешный, а принял веру языческую. Сейчас ты двоеверный. Евреи же Христа распяли, не признав в нем своего мессию». Ну, и что же ответил Ротман? А если бы, говорит, Иуда не предал, а евреи не распяли Христа, то как бы человечество узнало, что это был Господь? Даже в простом человеке все совершенное познается через страдание. Без распятия не было бы и воскрешения. Как еще Богу скинуть человечью кожуру? Ее и надо было содрать, она мешала.
И Братилов смолчал. Он запнулся не от правды, открывшейся ему, но от мертвости оскудевшего вдруг языка. Будто палач отсадил по самый корень. Оказывается, даже великий грех можно оправдать и повернуть в геройство, если забыть про совесть и чужое страдание. Братилов тогда пожал плечами и перевел разговор на другое. Конечно, дети за родителей не ответчики, тем более почивших в Бозе две тысячи лет тому. Ну, тем-то в палящей жаре пот залил глаза, и они не разглядели Сына; но нынешним почто бы не поклониться Христу, признав за ним правду, за напрасно причиненные страсти, и глядишь бы отвалилась застарелая неприязнь, как отжившая кожа с мозолистых пяток.
Но тогда своего Бога куда девать? Это же не глиняная раскрашенная кукла, поставленная в кумирне, которую можно помазать бараньим жиром, а после разбить на куски. Бог на небеси един, но каждый его считает лишь своим и готов к ногам его положить миллионы иноплеменников, как плату за грядущие райские кущи.
«… Подожди, еще не время!» – отрезала Милка и отпихнула от себя. И родящая сила пролилась напрасно, и родова порвалась, и корень обсекся; и снова остался Братилов один на юру, как засохшая креневая сосна, уже каменная в болони и почти неживая сердцем.
Но сколько, милая, мне ждать? Аукнись! Великая удача спосылается единожды и только избранным, а мы не подхватили ее, вроде бы побрезговали иль отпустили по недоверчивости своей. Ну, столкнулись на росстани, как два пушечных ядра, посланных наугад с разных сторон, так схлестнулись, что раскатились грома; значит, был смысл в том, что именно нас свела неисповедимая сила в это мгновение в это сращенье дорог, чтобы уже не разминулись никогда. Сам Господь наслал удачу, так лови золотое перо, пуши жар-птицу, обжигая ладони. Ведь прочим-то надо подгадывать момент, самим ковать счастие, ибо благополучного времени осталось совсем ничего.
… Матово серебрилось окно над изголовьем, роняя кованую чешую полдневного света, и на нем, как бы обтянутом тонкой фольгою, отпечатались отекающие пузырьки кипящего олова, похожие на слезы. Какая пора года на дворе? Да кто его знает, ибо все месяцы как бы слились и утратили свою характерную отличку. Где-то в верховьях реки времен случилась запруда, и вода течет тонкой струйкой, едва сочась между каменьев.