Васяка оставил отцов остерег без внимания, глянул как на пустое место; он на реке знает каждую отмель, закоченел на воде и стерся до костомах, как медный пятак. Мосластый, чернолицый, с голой грудью, выставленной встречь тугому ветру, с насмешливой плесенью в глазах и клоком волос, вспушенных ездою, он походил на стареющего коршуна, вынужденного жаться к людям, чтобы стащить украдкою себе на поедь. У этой породы людей, слившихся со стихиями, есть что-то соколиное, неистребимо птичье, воздушное – в их худобе, в полных, набитых воздухом мослах, в особой посадке у мотора в лодке, иль в седле на клячонке, иль в застолье. Ведь и одного класса не прошел блаженный, а вон как выруливает по реке, как зорко видит все вокруг, как чует коварную стремнину и в кроткие дни, и в штормовом разгуле…
   Ходко миновали длинные плеса, приткнулись к берегу, днище заскрипело о камешник. А народу на становье – словно цыганский табор заблудился. Костерки маревят, возле каждого своя ватажка друзьяков иль сродственников. Будто нехотя, безразлично, щурясь от дыма, взглядывают на реку, где сплывает с неводом посудина, и, стоя на шатком носу, рыбак цедит водицу, добывая себе со дна золотую рыбку. И в этом ленивом взгляде таится напряженность и ревность к сотоварищу, а вдруг тому пофартит, ведь рыбака одна заря красит. С моря попадает семга по уловам, по каменистым коргам, меж песчаных гривок, по омутам и галечным переборам. Эх, думает, наверное, каждый, иметь бы такую подзорную трубу, чтобы выглядеть, скрасть гулевую серебряную рыбину, окружить ее поплавью, залучить в сетной мешок. А лучше, если стадо сразу окружить, вывалить в лодку, да с тем и домой, не мешкая.
   И хоть Васяка тут за своего, в рыбацком стойбище за брата, но редко кто поприветствует, вскинув голову, процедит сквозь зубы, словно бы их залучили за нехорошим, постыдным делом. А и верно, что-то нехорошее чуялось в этом отхожем промысле, тайное и темное, и это нехорошее трогало душу не то чтобы испугом, но стыдом, хотя тут же и уверял рыбак: де, а что тут неприличного, братцы, коли государство обокрало народ середь бела дня, раздело до нитки, выкинуло на улицу, как шелудивого пса, – де, подбирай костомаху, если сыщешь. И если государство с такой наглостью, с таким бесстыдством надсмеялось над христовеньким, то и ему, русскому человеку, осталось одно: плевать в сторону чванливого Кремля сквозь зубы и ядовито цедить самые гнусные брани. Эх, кабы слышал их Ельцин или толстомясый поросенок с заплывшей от жира харею, то, наверное, их сразу бы скукожило, развеяло в невидимый, но гнусный прах. Но бездушных разве заденет горючая слеза, разве ворохнется в ужасе каменное сердце, разве свернется кровь и окаменеет язык, похожий на веселко, коим размешивают в чану кипящую смолу? И этой смолы в глотку тоже наобещивает угрюмый мужик, свернувшийся калачом у костерка, ловящий для сна случайные минуты, вдруг вспомнив дом свой, и бабу с детьми, и долги, что копятся…
   И вот эти шелудивые в Кремле талдычат ежедень, обзывая народ русский быдлом, и пьянью, и нероботью, каких мир не видывал с прошлых веков. Брешут злоимцы и ростовщики, кто последнюю копейку вытягивает в свой карман, а он ой какой бездонный, как аидова пропасть; дадут, неискренние, под высокий процент взаймы, а после и имуществом завладеют, и несчастного подведут под суму, иль в разбой, иль в петлю. Они, эти бездушные, и рассылают по миру всякую гиль и лай на православных, только чтобы насолить кормильцу-поильцу покруче, побольнее облаять его, охаять, чтобы долго помнилось и мучительно свербило на сердце от злой напраслины. Его же кусок едят, собаки, да тут же и гадят, немилостивые, сатаны дети…
   А ведь более простодушного человека во всей природе не сыскать; русские в Поморье издревле замка не знали, ворота настежь, входи и живи, мирный путник. Если метла к двери прислонена, значит, в соседях хозяева, ушли ненадолго; если в дверной ручке батожок, значит, уехали в другу деревню и напрасно ждать.
   И чужого, братцы мои, не трогали, хоть сто лет лежи оно и трухни; кто и покусился когда стянуть у соседа, обнадеявшись на легкую добычу и потерявши ум, того миром всем учили в съезжей избе у старосты, и тот урок помнился до скончания дней.
   Но в лесу, но в реке почто не взять? Это Божие, Господь всем сотворил деревину, зверя, птицу и рыбу; пользуйся, христовенький, но с умом, не бери лишку в Христовых кладовых.
   … Раньше рыбнадзора побаивались, хитрили, прятались по островам и проливам, жили по древнему обычаю: не пойман – не вор. Если не поймали, значит, Бог подал; поймали – судьба подвела. Знали заранее, где инспектор и что он за душа-человек, иль законченный злодей, иль стяжатель, что родного брата упрячет в тюрьму заради службишки; и весть катилась от деревни к деревне, от избы к избе без спотычки, ибо телефон служил нормально.
   А нынче рыбнадзор мужика боится, его злого, напряженного ума, его раскаленного сердца, его глубоких неиссякаемых обид; сбились мужики по ватагам и как бы присвоили реку себе. Не суйся, чужак, со своим уставом, не выдергивай последнего куска изо рта малых деток. Ну, промыслю рыбину или две, а то и десяток, если повезет, так ведь не на Марс отправлю тамошним населыцикам и не в яму срою, но притащу в дом свой, в семью, от которой отступилась родина… Вот и рыбнадзор уже строжиться не может, ибо власти в Кремле потеряли честь и совесть, а он еще не поистратил совсем, лелеет в себе, как последнее человеческое, и, памятуя мысленно о Боге, не имеет силы прижать мужика к ногтю и отдать под суд. Вроде бы закон на его, инспектора, стороне, а житейская правда против него, та Правда Закона, которой из века подчиняется всяк живущий на земле-матери…
* * *
   Ротман одиноко лежал на берегу, провожая взглядом мчащиеся мимо лодки. Река кипела, словно бы здесь, на северах, началось срочное переселение людей. Каждый хотел добыть рыбки на варю, засолить в запас, на зиму, каждый полагал сорвать удачу, будто эти стремительные воды превратились в новый Клондайк, где можно бы при успехе намыть золотишка.
   Ротман смотрел на все со стороны, как на экран, на котором что-то мельтешило, куда-то стремилось с такими крохотными неясными целями, которые невозможно было понять. Но коли народ так деятельно шевелился, очнувшись от спячки, коли строил туманные мечты, значит, он не вовсе пропал, но как бы сбрасывает свою прежнюю толстую шкуру и наращивает тонкую, пока непонятную, но все же прикрывающую от невзгод. Народ хочет жить – и в этом сущая правда.
   Но эта мысль Ротмана не обрадовала, ибо он-то, исполнив свои замыслы, как бы вдруг остался не у дел, выпал из телеги на обочину и теперь, не в силах подняться сразу и вскочить на заднюю грядку, с тоскою смотрел вослед, как удаляются дребезжащие на кочках колеса. Ротман неистово накачивал мышцы, закаляя тело, купался в проруби и, как зверь, валялся в снегу, он строил избу и наконец завел под крышу семью, ночами байкает тонко нявгающего сына и утешивает жену, жаркую, распаренную на печи до самого нутра, изнывающую по любви каждой мясинкою. Все, кажется, исполнилось, но язвочка в груди не засыхает, струпец не отпадает, и постоянно сочится кровка. Все же зачем терпел он невзгодь и неудобь, поклонял выю, изнурял и неволил тело и закалял волю? Не Рахметов же, слава Богу, не умалишенный. Кто знает, кто знает… Ибо все, что исполнилось в последние годы, не требовало таких лишений. Вроде бы готовился к подвигу, чтобы броситься с гранатою под танк, а в итоге убил саперной лопатою мышу. Мечтал словить жар-птицу, а поймал случайное сорочье перо, выпавшее из воробьиного гнезда.
   … Наверное, устал человек, просто устал и скис на время, обезволел, опустошился, измылился нервами, и не столько от трудов праведных, сколько от ожидания праздника; и когда случился он, когда свалилось счастие на голову, как снежная кухта с таежной елины, отликовать его на полную грудь уже не хватило душевных сил.
   Дымком повеивало по берегу, кое-где уже попискивали чайники; легкая роса выпала, и рудяной камень потемнел от влаги. Серебряный туск белой северной ночи повис над рекою, будто кисейный полог, и противный берег с уступистыми борами на косогоре посинел и заугрюмел. Очередная лодка мерно сплывала вниз по течению, волочила за собою поплавь, как связку перламутровых бусин. Редко когда брякнет о бортовину весло, скрипнет уключина, заматерится мужичонко, досадуя на растяпистого неуклюжего напарника, и каждое слово врезается в тишину, будто выбитое зубилом. Теперь, когда заря попритухла и спряталась, перевязала кровавые сгустки свитками лесов, когда излуки реки потерялись, дополна налившись парным молоком, а перьистое небо опрокинулось в шелковые воды, – так именно в эти часы вырвется на просторы плесов сторожкая семга, чтобы чуток передохнуть, западет в укрывища дна, в переборы камешника, прильнет к струйкам гремучих родников, выбивающихся из-под спуда в омута, где копошатся полчища серебристой уклейки, ибо этими устьицами ключей, как множеством благодатных сосцов, и отдает мать-земля сладость грудного млека.
   Ныли комары. Васяка сомлел и закемарил, накинув на лицо желтый рокан; рядом на изготовку стояли резиновые сапоги с обтерханным подкладом, желтели роговистые мужичьи пятки с черными разводьями грязи и с налипшей соломенной трухою. Яков Лукич от скуки ковылял от костерка к костерку, что-то выгадывал, выкраивал; его бледное лицо походило на морщиноватую весеннюю картофелину. Но и сон блаженного, и непутняя на первый взгляд стариковская бродня по берегу были необходимой частью рыбацкой затеи, как бы входили в заведенный от предков чин, похожий на солдатский устав. Промысел не терпит мельтешни и боится сглаза. И лишь Ротман не знал, куда приложить силу, она оказалась здесь бесполезною, и стихи отчего-то не вывязывались в голове, и мысли были подобны вороху листьев.
   Яков Лукич вернулся к своей лодке, бесцеремонно пнул сына в бок:
   – Вставай, лешак…
   – А что? А что? – вскинулся Васяка, тараща окуневые глаза.
   – Да что-то евреец наш увял, – сказал Яков Лукич.
   – Детки – не коклетки, кого хошь заездят. – Васяка подоткнул окутку под бок, выжидательно уставился на Ротмана, в розовом взгляде была усталость от прошлой попойки, тоска и крохотная надежда на опохмелку. Ведь батяня посылал зятелка за бутыльком, так неужели, скупердяй такой, пожалился, не захватил с собою? – Ты бабу поверх себя не попускай, слышь-ко? Потуже хомута станет.
   – Баба – элемент сволочной, – поддержал Яков Лукич сына. – Рыба посуху не ходит, баба с воздуху не родит…
   – А Богородица? – возразил Ротман, внезапно повеселев. Он чуял, куда гнет тесть, но решил поддразнить старика.
   – Ну, это когда было. От скуки придумки, от тоски прихилки… Ага. Бабу, прежде чем родить, надо мужиком покрыть. – У старика примолвки рождались сами собою, без напряга ума. Верно, когда-то хвалился Яков Лукич: де, мог стихи строчить мешками, только плати сдельно и аккордно. – Побойся грядущего сраму, не вороши бабу спьяну. А не то на Русь налезет всякая гнусь. От врага отобьюсь, но вот гнуса боюсь и от страху упьюсь… Ну что, наш евреец, доставай бутылеец. Не томи!
   – А то и я ус…сь, – добавил Васяка, беззубо щерясь, и на обугленном лице его родилась мгновенная злоба. – Терплю, терплю да и лопну.
   – Незакоим и живешь, гнусь. Пустой ты человек, – вдруг оборвал сына Яков Лукич.
   – А ты меня не вошкай, кособокий.
   – Иль не отец я тебе? У меня не заржавеет. Могу и пригнетить, и удавить, как Тарасушка сына гугнявого своего.
   Неожиданно затеялась свара; прошлое вино осело в омутах желудка и, заведя там квашню, просило новых дрожжей. Далее томить родичей было опасно. Ротман добыл из кошелки долгожданную тару. Васяка сощелкнул железным ногтем бескозырку, не успев даже подивиться древности бутылки; из каких времен, из каких чуланов вдруг угодила желанная в объятия рыбака? Ах ты, красавушка, давай почеломкаемся. Васяка поцеловал бутылку, хотел хватануть водчонки прямо из горла, но старик на удивление ловко выдернул стеклянку, достал из кармана складной пластмассовый стопарик.
   – Не будь скотиною, Вася. Тут люди культурные, обходительные, не наших кровей. А ты слюнявишь… Прими, наше благородие, стаканец и не будь упрямец. – Яков Лукич протянул емкость зятю, но тот с испугом загородился, капризно скривил точеное, с синевою в обочьях лицо. – Ну что ты, сынок? Рыба посуху не ходит. Не тормози наше предприятие. Не тяни, милый, уже наша очередь приспела.
   Ротман сдался, принял водочки, и она прокатилась в утробушку без обычной горечи, приятно, без капризу, не отдавая сивухой; и хватило рукава, чтобы занюхать питье.
   – Между первой и второй пуля не должна пролететь, – вспомнил Ротман старинное студенческое присловье тех времен, когда еще значился в добрых питухах. И когда подошел черед, с радостью причастился снова, и вторая стопка угодила в то самое потайное место, где помещается душа. И стало Ротману весело, вольготно, и не захотелось никакой рыбалки.
   «А как славно, – подумал Иван, – лежать на берегу возле костерка, пока не сморит сон, и, глядя бездумно на молчаливую реку, наблюдать утекающее время. Нет, братцы мои, вовсе не дураки набитые из тех, кто прикладывает на грудь и грозится на дне бутылки сыскать истину. Только жаль, что так малы эти шкалики и поллитровки, так скоро приканчиваются они; эх, найти бы такую долгоиграющую стеклянку или краник с питьем, чтобы никогда не источалась душевная огненная струя».
   Мужики в один миг стали друзьяками; они плеснули на старое винцо, и оно сразу захороводило. Яков Лукич снова запел дребезжащим тенорком, и от полузабытого романса волосы на голове у Ротмана как бы обдуло морозным сквозняком.
 
… С берега ветер донес
Запах магнолий и роз.
С вахты сменившись, прибарахлившись,
На берег сошел матрос…
 
   С этой песнякой старик вошел в «дюральку» и отпихнулся длинным гибким шестом о береговой камешник. Лодка со скрипом уползла в отбойную стрежь, вьющую воронки. Васяка дернул за шнур пускача, и посудинка, чавкая днищем о воду, споро полетела к завороту, откуда начиналось плёсо. Он резко, лихо вывернул лодку, на миг выдирая в реке глубокую свежую рану, заглушил мотор, откинул брезентуху, прикрывающую снасть, и, водрузившись на носу, как петух на нашести, стал привычно выметывать невод за борт. Белые поплавки уныривали из рук, как чайки, выстилаясь по реке наподобие лука.
   – Греби, Ванькя, да не зевай! – грубо прикрикнул Яков Лукич, пристукивая по днищу сапожонками, как бы пускаясь в пляс. Душа старика занялась, как факел, веря в фарт. – Заснул, что ли, евреец?
   Ротман не обиделся на старика, стал выгребать к противному берегу, чтобы лодка не опередила поплавь. Васяка мостился на дюралевой клепаной площадке, по-турецки сложив ноги, и не выпускал из тонких напряженных губ цигарки; он часто сплевывал горечь, и желтая махорная слюна налипала к рыжеватой с проседью бороде. Будто гусеницы поползли по шерсти, ища прикрова. Васяка уставился в глубины реки, в ее потайные кладовые и погребицы, насторожив по-совиному глаза, и навряд ли чего слышал сейчас. Старик скребся ножонками и мурлыкал себе под нос прилипчивый мотивчик:
 
И взгляд ее был устремлен
На стол, где бокалы с вином,
И в мятой постели тускло блестело
Золото чьих-то погон…
 
   Ишь вот, стерва бездушная. Ей мякинького подай, пшеничного, а тверденького, оржанухи она не хочет, значит… Страдай, мужик, страдай. А куда без нее?..
   Ротман невольно поддакивал старику, не вникая в суть гнева; коли кипит Яков Лукич, значит, по делу, значит, допекло; и костит вслух не какую-то там ветреную Маньку, но свою благоверную, с коей маяться до гробовой доски. И Милька такая же, лишь попусти ей, погладь по шерстке, оставь полыми ворота, отверни взгляд – упорхнет, трясоголовая, и станет подолом мести.
   – Эх, лярвы, одно слово. Им богатенького подай, чтобы конфекты кажин день да манную кашу с малиновым вареньем. А от бедного они на убег. Ты, сынок, Милку строжи. Ты с нее кислу-то шерсть сымай, парень, без страха, в горсти держи. Вот так! – И старик, внезапно свирепея, сжал корявый кулак с обвисшей веснушчатой кожею с такой силой, что скрипнули зубы.
   – Она у меня не такая, Яков Лукич, – вдруг похвалился Ротман.
   И тут верхняя тетива на дальнем конце вздрогнула, запрыгали, протапливаясь, белые поплавки. Васяка очнулся от дремы, оглянулся на сидельцев, и белесые глаза его полыхнули на мгновение пронзительным голубым пламенем, чтобы тут же потухнуть, спрятаться под желтоватую слюду накипи. И мужик равнодушно бросил, отвернувшись:
   – Кажись, одна есть. Улипла. Подождем подруги…
   И, как по зову, через мгновение ударила другая семга, столь сильно, что казалось, лодка замедлила ровный ход и потянулась вслед за рыбиной в черный, словно гранитный затон, в коем отразился крутой глинистый крёж и горстка мелких звезд.
   – Тяни… Кабы не вильнула хвостом, – велел отец.
   Васяка потащил невод, складывая сетное полотно кольцами себе под ноги; вода искрилась, сверкала, словно жидкое серебро. Вдруг черная вода разомкнулась, словно бы отпахнули крышку подполья, и на белый свет показалась рыбина, похожая на березовую подмокшую чурку, покорная и безвольная, словно бы хватили ее кувалдою по загривку, ошавили и, как невольницу, выкинули в лодку. И тут она очнулась, запрыгала, заметалась, роняя мелкий прозрачный клёцк, крохотные серебряные грошики, налипающие, как елочный дождь, к сапогам и рыбацкой робе и к дощатым телдосам на дне лодки. Ротман неожиданно загорелся, бросил весла, кинулся на подмогу, пытался схватить рыбину, нежную, живую, словно неподатливую прекрасную женщину, взятую в полон, отчаянно кричащую от боли и ненависти. Он ударил семгу рукоятью весла, но как-то неловко, несподручно и только разгорячил пленницу, добавил ей силы.
   – Уйдет же… Уйдет! Ах ты, непуть, – пристанывал за спиною старик, все порываясь перехватить добычу и умело, без сердечного вздерга оприходовать ее.
   Ротман сдавил семгу за глазницы, погрузил железные пальцы в мякоть загривка, в упругие живые мяса, вырывая нежно-розовые волоти, кровавя руки, и все не мог оторвать взгляда от тускнеющих изумрудных глаз. Рыбина отчаянно била хвостом, порываясь обратно в глубины, в родилку свою, чтобы оплодиться; из белого брюха, отворяя плеву, вспучивалась икра. Ротмана била лихорадка, словно бы он сейчас убивал безвинного человека, распоряжался чужой жизнью. Наваждение было мгновенное, странное, ни на что не похожее, будто Иван родился не в деревне, а в приютившем сатану окаянном городе. И, наверное, впервые Ротман без удивления подумал о себе со стороны, что этот налитой силою человек может без раздумья лишить жизни каждого, кто встанет на пути. Кровь расплескалась по днищу лодки, темными печенками заляпала сапоги, окрасила руки; в этой обитательнице реки и моря, оказывается, было полно живого энергического состава, и она ничем не отличалась от него, Ротмана, лишь была более совершенною, чем самовлюбленный гордец человек.
   – Экое полено, на пуд, однако, свесит, – сказал Яков Лукич, не снимая веселого взгляда с поплави.
   Тут Васяка вытащил вторую рыбину, ловко выпутал из ячеи, зацепив под зебры, выдернул из казенки кованый железный крюк и без замаха, с хеканьем ударил семгу по затылку. Она лишь жалобно простонала всей утробою и замерла, на мгновение закатив глаза. Васяка небрежно кинул улов на телдос, под ноги, закурил цигарку, но пальцы его от рыбацкой удачи мелко тряслись. Знать, и у мужичонки не каменное сердце, и колотится оно в азарте, как у загнанной лошади; но радость умеет скрывать побродяжка, прячет ее от постороннего взгляда, таит в себе. Это у легкомысленных натур все написано на лице: если торжествует, то взахлеб, чтобы все видели, а если печалится, то со мглою в очах и со слезою в озеночках, чтобы каждый пожалел и принял часть горя на себя. Ах ты, Боже, прости слабого человечка, не могущего руководить собою и умерить чувства…
   – Везучий ты, Ваня. Два пудовичка, как на подбор. Серебро девки, ой серебро. Икрянки. На тебе, Фроська, на кулебяку и на жарево. Только не стони. – Старик даже слегка зарозовел от удачи, нос набряк и стал походить на недорослую турнепсину, от переносья млечно-белую, в заедах и морщинах, а на конце пробежисто-алую. – Сынок, заруливай. Давай еще замет. Замечем, не приставая к берегу. Пусть мужики орут. И по домам.
   – Ребята нам головы поотрывают, – с колебанием ответил Васяка.
   – Молодые ишо, обойдутся. Не посмеют. Они что, не знают Яши Колеса? Знают. Понял? А ты, зятек, везучий, везун.
   Ротман молчал, упорно протирая о штанины пальцы от крови и слизи, от россыпи блескучей прозрачной чешуи, похожей на слюдяное мелкое крошево. Васяка повернул моторку вверх по реке, прикрыл левую скулу воротником рыбацкого рокана, будто у него внезапно заболели зубы. Пролетели мимо табора, едва взблескивающих костерков. Солнце, едва забравшись в постелю, тут же сбросило с себя атласное одеяло и показало по-над лесами зажарную рожу, еще не промытую густыми утренними росами. Ему не до сна. Сколько труждающихся с нетерпением ждут зачина нового дня. Заря зарю прогоняла, не давая передышки. На дальние извивы реки навалился хлопьистый утренний туман; в эти пушистые копны, легко просквозив, влетела лодка и на миг пропала, затерялась, ушла в небеса. Васяка выключил мотор. Иван неловко сбрякал веслом, старик зашипел, прислушался: не идут ли вдогон. Тишина окружила вязкая, глухая, будто ловцы сунулись за невидимые стены. Лодка вмиг покрылась белесой плесенью, точно угодила в мороз. Васяка полез через лавку, хватая Ротмана за плечо, но Яков Лукич шикнул, велел сидеть. Лодку уже повернуло вниз по течению. Показалось, что не посудинку влечет, а это на реке невидимыми рычагами ворочают аспидные плиты, открывают мрачные подполья и снова захлопывают, впустив в студеные укромины громадные ломти оранжевого света.
   Старик неловко всполз на казенку и, отклячивая костистый зад, стал пришлепывать сапожонками, чтобы укрепиться плотнее. Лодку покачивало, и несвежую голову старика обносило. Косо сваливая одно плечо, Яков Лукич принялся скидывать в реку поплавь ярус за ярусом; неловкие пальцы цеплялись за тетиву, старик бурчал, боялся свалиться в воду. И в этой опаске был свой резон: Яша Колесо всю жизнь пробродил по морям, стоптал у штурвала не одни подошвы, но плавал, увы, плохо, вернее – не умел. Но выметал невод, закурил и, глотая махорный дым, загнусавил:
 
Так наливай же бокалы полней
И горе вином ты залей.
И в пьяном угаре в бар-ресторане
Ты позабудь о ней…
 
   Ротман невольно подпевал тестю, бездумно глядя сквозь пряди тумана на черные крутящиеся воронки и зыбуны, на упругие косицы воды и встречные сулои, словно бы разгадывая замысловатые письмена. Вдруг подумалось, что годами подошло к полсотне, и жизнь пролетела, как фанера над Парижем. Был молод, жил в надеждах, казалось, что все еще впереди, что после разбега и нескольких больных падений вот-вот встанет на ноги и запарусит к исполнению желаний. Но все так вдруг заузилось, будто лежит в своей домовинке, и не повернуться в ней, чтобы больно не стукнуться локтями.
   Туман внезапно разжидился, проредился, превратился в желтоватую пену, уносимую вниз по реке; воду крутили невидимой мешалкою, будто сбивали сливки, и по ней расходились широкие круги. За поворотом показался красный плитчатый берег, рыбацкий сонный табор, лениво курящиеся костерки со слюдяным мертвеющим огнем. Васяка лениво дремал на корме, задрав в небо ногу, как ствол миномета. Под черепушкою у Ротмана вдруг забродила опара, пошли кислые пузыри: «И люди становятся славьи: лешачьи да навьи…»
   «Странно, но красиво, – подумал Иван, не вполне понимая смысл строки: что-то темное, древнее в ней бродило. – И люди становятся славьи: лешачьи да навьи. Повадки потерянно-рабьи, а лица угодливо-бабьи… Значит, внешне к церкви, а внутренне от Бога наутек?»
   Ротман не успел додумать, возглас Якова Лукича вырвал его из забытья; оказывается, задремал, и эта странная строчка ему наснилась.
   – Ульнула, прости Господи! Ах ты, бабенька! – вскричал Яков Лукич. Совсем недалеко, саженях в пяти, сыграла рыбина, взбурлила, тяжело повлекая верхнюю тетиву за собою; поплавки унырнули, и капроновый шнур заскрипел, елозя по борту лодки. – Серебрянка, едрит ее в качель… Матуха… Плодуха… Живот-то наспелый, как мартовский снежок.
   Старик оглянулся на Ротмана, лицо у него было растерянно-счастливое, совсем не бабье и не угодливое, но молодое и гордоватое, и даже крупноватый нос как-то по-ястребиному красиво загнулся, а в глазах промелькнула озорная искра, подпаляя молодеческий взор, и рыжеватые щеточки бровей вздернулись по-рысьи. Ах, как иначит человека задор, как легчит и лечит его, как умасливает душу и дает ей встряску!
   «И почему я не рыбаки не охотник? – с внезапным удивлением подумал Ротман. – Я бы по-другому жил, я бы попусту не травил мозг свой, не заливал его желчью, и телесная усталь все время перемежалась бы вот таким вздергом. Сила меня распирает, а куда с нею? Едва ребенка осилил, а кисет уже пустой… У Якова Лукича кисет боевой, не иструхнет до гробовой доски. Семя семя родит. Старик лечит себя забавою, выдергивая голову из хомута. А где мне пастись? в какие луга податься, чтобы не стреножили?»
   – Бирать иль годить? – спросил Яков Лукич у сына, внезапно смущаясь, словно бы признавался в своей беспомощности. Но Васяка не уловил заминки.