Братилов радостно щурился, вглядываясь в Ивана, обшаривая всю его ладную фигуру, словно бы сыскивая изъянов.
   – Далеко ли без хлебов? – весело окликнул Братилов, только сейчас заметив авоську. – А я тут гуляю, и знаешь ли, Ваня, такая радость! Ты поэт, ты меня поймешь. Мне бабка говаривала: воля человека портит. А я сейчас только понял: воля человека ставит. Мы, русские, вольны-и, и нету нам предела! – Братилов хмельно скривился, и Ротман даже подумал сперва, что художник с утра пьян. – И далеко ли ты замыслил, Ваня? Иль в побег ударился? А как семья? Ты за Милкою гляди. За нею глаз да глаз.
   – А тебе что до нее?
   – Да так, – убежал Алексей от ответа.
   Ротман перепрыгнул шарок, поскользнувшись на глинистом клоче, но совладал с собою и, не оглядываясь, зашагал наволоком, полагая, что Братилов отвязался. А тот и не прыгал, но нашел переклад и, наваливаясь свислым животом на осклизлые колья, с трудом переправился на другой берег, окуная сапоги в желтую от ила струю. Неловкий, мешковатый, он, наверное, был смешон со стороны. Но кому глядеть в столь неурочный час? Пятнистая малявка ударилась о резиновую голяшку, на миг сверкнула белесоватым брюшком и юркнула под глинистый креж.
   Подумал: «Вода окротела, по часам скоро будет заживать, и надо поспешить, чтобы успеть до прилива». Братилов по какому-то наитию знал, что Ротман правит к самолету. Он с заминкою посмотрел на удалявшуюся каменную спину и, решившись, вдруг поволокся следом, будто боялся потерять ее. Ему хотелось удостовериться в своей мысли. Зачем преследовал Алексей, зачем скрадывал человека, не приглашавшего с собою, он не мог бы объяснить; но словно бы магнит сработал, повлек невольника за беглецом. Да и то, братцы, оправдывал себя Братилов, человек поезжает в неведомые земли, впереди с ним всякое может случиться, и надо его проводить, как бы освятить дорогу, дать напутствие и благословение. Миледи вот не вышла даже на крыльцо, чтобы помахать вослед, меж ними, значит, кошка пробежала, вот и спешит Ротман сломя голову в худых душах. И кого захочет видеть, коли на сердце мыши скребут? «Могла бы, стервоза, и в самолет посадить, не переломилась бы», – укорил Братилов бабеху, неожиданно встав на сторону путника.
   Глина чавкала под ногами, приклеивалась к подошвам. Ротман услыхал, наверное, шаги, сиплое натруженное дыхание, обернулся и остановился. В глазах сверкнули искры. Братилов измыслил скверну, он сбивал с пути, и надо было дать ему укороту. Хотя бы измазать в няше, извалять в травяной ветоши и пинком отправить назад в Слободу.
   Братилов почуял грозу, замедлил поодаль, будто изготовившись к бою; он даже кулаки свел к рыхлой груди, бьющейся трепетно и неровно. Заметил, какое обугленное, почти синее лицо у Ивана, остылый, спекшийся взгляд и тонкие сиреневые губы, словно щель, взрезанная бритвою; черную щетинистую скобку усов уже тронула седина, и на упругой острой бородке лежал густой иней. Надо было что-то говорить, а не тупо пялиться, и Братилов с трудом выдавил, удивляясь гнусавости своего мерзейшего голоса:
   – Куда тебе писать-то? Хоть адрес скажи… – Он так уверился отчего-то, что Ротман сбегает от семьи.
   – На деревню дедушке.
   Ротман ответил и вдруг подумал с недоумением, что у него нет ни деревни, ни дедушки, нет адреса на всей земле, и значит, тот давний Ванька Жуков, горюха и сирота, куда счастливее сегодняшнего неудачливого поэта. Удивленный внезапным открытием, Ротман невольно смягчился и добавил:
   – В Москву еду… мосты наводить. А ты, осел, поди назад в стойло, не мыкай и к Милке моей не приставай. Передай жене: днями буду назад.
   Братилов кивнул. Ротман взглянул на часы и поспешил к протоке, надвое рассекающей длинную поскотину, сейчас бело-розовую от искристой утренней росы.
   А уже разведрилось, у неба открылись тайные врата, и показались голубеющие горние вышины. И оттуда в каждую водяную Ягодину, в каждую переливистую жемчужину потек утренний свет, и луг весь прощально расцвел, как шемаханский пестрый ковер. Тропинка утонула в приваленной дождями траве, и след от Ротмана оставался темный, дымящийся, словно Иван уходил по гари встречь вселенскому пожару.
   … Ах, какая это мука – заготовить на зиму дров. Зима обжорная, и чтобы перетерпеть ее, невольно ухлопаешь весь отпуск. Несмотря на ранние часы, мужики уже пластались возле ручьевины, устраивали покати, чтобы на полной прибылой воде, когда бревна подымет, выкатать их на бережину, а после торопливо, избегая чужого догляда, разделать на кряжи и вывезти на свой двор. Пахло пиленым лесом, прелью от еловых шкур, измочаленных на речных перекатах и таежных делянах, подсыхающим илом, травою, костровым дымком и, конечно, махорным терпким чадом, порою перекрывающим весь природный чистый дух. Ротман нырнул в эту запашистую волну, и сердце его обрадело, облилось непонятным волнением; так могла пахнуть лишь родимая земля, от которой он стремительно убегал.
   Водица в русле источилась на убылой, походила на серебристую рыбью шкурку, ветерком шерстило на ней мелкую чешую. Няша в межводье слегка призаветрела, покрылась зеленоватой патиной, как медный поднос, и потрескалась, прошлые следы на переброде затянуло приливами, и каждый раз приходилось миновать шар как бы заново.
   Ротман не взглянул на мужиков, невидяще просквозил к протоке. Он метко приценился к переправе, досконально зная ее, и, не дожидаясь мужичьих подсказок, сейчас таких лишних его сердцу, решительно побрел по тягуну, с трудом выдирая сапоги из глинистого хлюпающего теста. Оставалось лишь пересечь белесую жилку воды. Ротман спиною чувствовал, что мужики смотрят вослед, пересуживают беззлобно, тешат в себе природное крестьянское любопытство, как бы играют на спор в орлянку иль в кон, пытая судьбу. Но Ротман не оглядывался, с чавканьем вытянул из ила ногу и какое-то время нерешительно стоял, как цапля, чуя, как сапог погружается в хляби; он отыскал взглядом и нацелился на зазывистую зеленую кочку; она была опушена какой-то необычной, невиданной прежде изумрудной травкой, словно бы лакированной иль вырезанной из жести. Это сравнение мелькнуло и пропало. Ротман ступил на островок, лишь пробуя его, и он неуловимо качнулся, подался прочь, будто заигрывая. Бедного Ивана стало раздирать надвое по рассохе; он еще успел вытянуть из няши вторую ногу, чтобы поймать травяной предательский островок, утвердиться на нем всем телом для последнего прыжка. И тут ухнул в провалище, в потайное бездонное окно, в сатанинское похотливое око, в неведомый проран, в студеный колодец с прогнившей коварной крышицей, ведущий к сердцу земли. Ой как долго ему будет лететь-то, батюшки светы-ы!
   Лишь на миг над ручьевиной вскинулась коричневая от ила рука с авоськой, с задранным до локтя рукавом, рука африканского эфиопа, и тоже погрузилась под водяную жилку. И ни круга в том месте, ни всплеска, ни трепыханья погибающей плоти. Братилов стоял меж мужиков, растерянно глядя на случившееся; у него отнялся язык, он даже не мог вскричать о помощи. Какое-то время всем казалось, что Ротман сейчас вынырнет, что все лишь сон; волевой и сильный человек, конечно, уцепится за упругий травяной клоч, призывно свисающий с противного кряжистого берега, и легко вылезет на сухое.
   И только сейчас дошло до мужиков, что человек-то погиб, делся куда-то на их глазах, он не сыграл дурилку для них, но истинно умер. Опомнясь, они кинулись по няше к гибельной трясине, принялись буровить воду, кидать в протоку чалки, чурки, мостить переправу. Но тут с моря двинулся первый безмолвный угрозливый накат с короною белесой пены на мутно-желтом гребне, венчающем прилив. Двое побежали в Слободу за неводом, вскоре перекрыли шар, чтобы погибшего не утащило в реку. Но все усилия оказались напрасны; Ротман пропал…
   Еще два дня кружили слобожане по курьям, цедили омута с надеждою выхватить из воды беднягу, чтобы по-человечески закопать. Но увы…
   Братилов не однажды навещал заклятое место, где и сам чуть не погиб; зачем-то хотел представить последние чувства Ротмана – и не мог понять ни замыслов его, ни судьбы. Одно мучило постоянно, когда глядел на мутный поток стремительной воды, с шумом взрезывающий пожухлую, какую-то старчески неприглядную шкуру матери-земли: «Какая отвратительная настала жизнь. Люди мрут, как тараканы, и даже умереть не могут по-человечески, в кругу семьи, чтобы попрощаться глаза в глаза. Все, будто прихваченные сатаною, в ад норовят, в потьму, без креста и исповеди…»
   Братилов жаловался кому-то, обводя потерянным взглядом сирое русское пространство, и не находил отклика. А в небеса он взглянуть позабывал; оттуда постоянно бусило, и над головою было глухо уконопачено толстым шерстяным одеялом.
   Прилив спадал, сходил на нет, обнажались пласты влажно блистающей няши, всякий хлам и древесный мусор, что не могла унести с собою кофейная вода; руслице очищалось, тонело, приобретало серебряный туск, будто по глинистому ложу выстелили тонкую пластинку слюды, которую не взморщит ни одна живулинка. Коварный островок, эта кочка с зазывистой зеленой травою, не появлялся пока, словно бы ушел вслед за Ротманом и заткнул собою потайной ход в потьму, чтобы однажды снова вскрыть его для очередного зачарованного человека. Потом морозы упали, по берегам шара выстелились закрайки, к январю, будто белые медведи, вылезли из протоки ледяные торосы, и Братилов перестал навещать могилку поэта.

Глава двадцать третья

   Да, девоньки, прижмет, так и середь дороги Богу поклонишься. Невольно вспомнишь старинушку: «Как куколка наряжена, с распущенной косой…» Балованая была, с родительских рук не слезала до тридцати годков и только нынче поняла, каково сиротою-то быть. Куда ни глянешь, кругом Ваня, везде он мерещит: под притолокой, у печи с беременем дров, вот с лежанки свесил голову, и над нею – будто серебристые сполохи; вот дверь в избу ладит, из-под фуганка с шипеньем, красиво кудрявясь, выползает розоватая стружка, пряно пахнущая деревом; вот жует лиственичную смолку, смешно так двигая кадыком, и потом липучий катыш сует Мильке в зубы, лечись, де; вот возжигает лампаду, и из глухой тьмы вырастают испытующие очи Спаса, и, пугаясь его грозного взгляда, Миледи заползает глубже на лежанку и замирает, боится громко вздохнуть. Тут вырастает черная тень во всю стену, лохматый клоч головы неведомого циклопа, кто-то сердито сопит, поуркивает и, цепляясь за печное бревно, всползает наверх, на каменья. Миледи осторожно, с замиранием протягивает пальцы, нашаривает прохладную ладонь, будто выкованное из меди упругое запястье, вепухлую мышцу плеча и вдруг счастливо хихикает, всем телом игриво мостится, подлаживается к Ивану, к шелковистой коже груди, сует нос в шерстнатую норку под рукою, откуда пахнет ее богоданным мужем. Он лежит вроде бы недвижно, каменно, буровя взглядом невидимый потолок, но Миледи чувствует, как все в муже как бы начинает тонко звенеть, и этот гуд отдается и в ней, в каждой бабьей жилке, будто бы незримые персты побежали по податливым струнам…
   Господи, и неуж все это было? Да и было ли, а может, лишь наснилось? «Сироте, сиротее горькой, где обогреться, где прислону сыскать? – неутешно плачет Миледи. – Ваня Жуков, я тебя любила. Ой, и никого мне не надо-ти. Злая я, злая и вредная…»
   А что резону плакать, выть и причитать? В таком горе и гранитный камень потечет. А у бабы слез и горстями не обрать, ибо из самого сердечного нутра открылись нескончаемые родники.
   … И чего томили друг друга? зачем пригнетали? по какой нужде мотали жилы на кулак, тешили свое играньице и хотеньице, понуждали свой норов, блажили и чудили, нимало не прижаливая ближнего, родненького, кому не сыскать замены во веки вечные. Знать бы, дак каждую минуту хранила, как дар бесценный.
   А может, для того и вздорили, вредные, и мутожили, безголовые, чтобы нынче особенно горевать, особенно стенать и плакать и, как бы позабывши день нынешний, навсегда утечь в минувшее и там поместиться, как в скудельницу, навечно затвориться и прозябать в пережитых чувствах.
   … На двух месяцах два покойника в дом. Пережить же надо. Думали, Иван-то вынырнет, прижмется к берегу, останется на заплесках, чтобы отвыть мужика да похоронить. Да где там. Как под горюч сер камень спрятался навсегда. Куда побежал, не сказавшись? какая нужда погнала из теплой избы, от семьи на зиму глядя? чем так осточертела жена, что и глаза бы не глядели?
   Эх, Миленькая, да не казни ты себя; Бог дал, Бог взял, все до одного часа живем; знать бы, где с воза упасть, так соломки бы подстелил.
   С краю кладбища, почти в болоте, нарыли горбушку земли, деревянный крестик воткнули; вроде бы крещеный был, раз ежедень у икон стоял. Прибиралась однажды Миледи в избе, на божнице за образом нашарила листок, собранный вчетверо, а в нем прощальное слово по себе: «Он Богу сын и черту кум. Он лег под камень, полон дум». А пониже, накось блошиными буковками насорено – едва разобрала Миледи: «Идет мировое перемешивание народов. И русские, как мировой народ, должны включиться в этот процесс, чтобы не опоздать и влить свою кровь. Иначе они остынут и уснут в резервации навсегда… Я иду защищать расу. На этом пятачке у Белого дома проверяется, будем ли мы жить. Иначе белых ждет участь Древнего Рима».
   Этой прощальной мысли Миледи понять не успела. Тут неожиданно приковылял сын и порвал записку. Миледи осердилась, нашлепала Ваньку. Тот завопил, а мать запричитала: «Уйди от меня, никошной. Это ты папку украл, это ты его в могилку загнал, нечестивый!»
   … Господи, Миля, опомнись, прижми к зубам блудливый свой язычок. Сколько лет вымаливала, по чужим постелям шаталась, утробу свою неродящую будила, а нынче богоданному и шага не даешь ступить без лютого тычка.
   А время-то не терпит укороту. На запятках отъезжающей осени подкатила зима. То падера, то поносуха, то замятель. За оттайкою – вьюга, за бураном – трескучий мороз. И свет снова отрубили, уже до весны. В Москве в Белом доме замывали следы от пролитой невинной крови, закапывали впотай убиенных, так зачем христовеньким напрасно горевать по весям России, тратить душу: ведь чего не знаешь, о том не страдаешь.
   Наверное, так полагали заботники-благодетели, устроители нового земного рая.
   Да… Дважды прибредал к избе Братилов, стучал в стеклину, кидал снежки (думал, что Миледи не слышит), просился в дверь, как Божий человек. Не впустила. Боялась: только переступит порог – и уже не выгнать. С час, наверное, огребал двор, пробил в снегу траншею на волю. Торчала у широкого закуржавленного в закрайках окна, как у стылой проруби, держала на руках сына, будто напоказ. Ванька уставил пальчик на горбатившего чужого мужика в фуфайке, похожего на бедного Деда Мороза, и вдруг сказал с восхищением: «Папа!» Это было первое его слово. Нынче каждый дядька был для мальца тятею. И засмеялся задушевно, со слезливою искрою в распахнутых глазах. Миледи присмотрелась к сыну, будто впервые увидела ребенка так близко, словно в бинокль. «Господи, – ахнула, – да на руках-то у меня сам Братилов Лешка, только малеханный, редковолосый и сопливый. Не хватает лишь бороды лопатою да патл до плеч».
   Без нужды турнула сына по полу гулять, а сама заревела в голос, как белуга: «Иван, прости меня, дуру набитую. Никому я не годявая и ни на что не способная. А была нужна лишь тебе, милый, для тебя росла, как цветик полевой». Повыла и поуспокоилась, всхлипывая, решила Ваньку покормить. И трехлитровая банка с молоком выскользнула из рук на пол, как налимья головизна. Стала черепушки собирать, елозя в луже, да и сбедила себе указательный палец. И белое море на полу превратилось в красное. Замотала руку тряпицей, укутала сына, посадила на санки, повезла к матери по узкой бродной тропе. Тосчища одной-то в избе коротать: вечер долгий, ночь бесконечная, вдовья постель – как могилка, а печь, будто каменная варака, каждым кирпичиком впивается под ребра. Палец у Миледи потенькивал, будто в нем дребезжала гитарная струна.
   … Да пустяки, девки, обойдется; бабье тело заплыв-чи-во-о!
   Мать встретила без радости. Детей нарожала для чужих и живет нынче по смерти старика как перст одинакий и не знает, как век добить. И призывает смерть, да та не идет, говорит, де, коса затупилась и ратовище не налажено. Ах ты, прости Господи…
   Редковолосая, на голове повойничек с кустышками, пригорблая, плечи уже выше головы, нос загнулся, и в глазах беспокойный испуг. Будто кто следом гонится. Недоверчиво вглядывалась в сумерках прихожей, вроде не узнавала. Слабо брезжила на кухне керосинка. В какой же век-то забрались снова?
   Кивнула в сторону воинской части, где тарахтел движок:
   – Слышишь, ручку крутят? Это у меня тепло качают. Сколько печи ни топлю – всё, заразы лешовы, выкачают. И под окнами солдаты бродят, вроде делать им нечего. Высматривают, значит, где спят. Если кровать не занята, ворвутся, убьют меня, старуху, и станут здесь жить. И дом отымут. Ты не смейся. Отымут и тебя, Милка, за порог не пустят… И энергию электрическую сколько лет воровали. Хорошо ты, доча, помогла мне, пломбы в розетки вставила. И близок локоть, да не укусишь. Хе-хе!
   Ефросинья рассмеялась, в глазах плесень разжижла, и стала старуха сама собою. Она порылась в фартуке, достала из кармана карамельку, торжественно вручила внуку. Но мать укорила:
   – И что ты водишь парня ко мне? Как с рук сбываешь. Чай, сын тебе. Иль не люб? Иль не нужон стал? Я уж старая, у меня ум за разум, мне днями подвидится, а ночами слышится. Мне ли за парничком доглядать? Он ведь вон какой огоряй. Как шило. Кто бы за мной присмотрел. Эх, Милька, вовсе ты с пути сошла. И бают о тебе худое. Сказать стыдно…
   – И не говори. За язык не тянут.
   – Сказывают, шалавой стала? – резко упрекнула Ефросинья. Она торчала выжидающе посередке прихожей, будто не впускала Миледи в комнаты. – И в бутылку повадилась заглядывать. А у пьяной женщины и задница не своя. Смотри, девка, сопьешься не ровён час.
   – Не твое собачье дело. Прокурор. Берешь-нет? – кивнула на Ваньку.
   – Куда тебя денешь, профурсетку, – сдалась старая, попятилась, принялась разоболокать внука, гулькать и тетешкать.
   У Миледи защипало глаза, она едва перемогла слезы и кинулась за порог, чтобы не слышать воркотни. Ефросинья заперла дверь, долго кляла покойного зятя, не называя того по имени: «Непуть, ой непуть. Пришел не сказавшись, ушел впотай. И девку украл, испортил да середка дороги и скинул с воза в сугроб. Выбирайся как знаешь. А на то ли мы ее ростили? Сам-то, лешак, в ямку кувырк. И легкота…»
   На воле метелица поднялась, праздновала беса, бросала снег колючими охапками в лицо Миледи. Дорога под ногами коварно сбивалась, в окнах закуржавленных изб едва пробрезживали редкие керосиновые лампешки. Куда, милая, устремилась на ночь глядя? в какие края, под какие чужие приветы и заманные слова? Нет нынче горюхе на всем белом свете надежного прислона.
   Миледи зло бормотала, встав спиною к ветру, почти опираясь на него, обдирая с ресниц водяную соленую накипь: «Нажила, дура набитая, себе гирю на ноги. До конца дней волочись с нею. Мне ребенок-то нужен был, пока жив был Ваня. А Вани-то нет, так за коим он? Как я полюблю сына, если он отнял у меня му-жа-а!»
   Миледи тоненько ойкнула, заново распечатывая слезы. Но тут резко заныла рука, напомнила о себе, сбила с отчаянных мыслей. Сунула ладонь под жакет, на покать горячей выступистой груди, стала укачивать, как беспокойного ребенка. Тягучая гнетея пролилась от запястья к локтю, но и тут Миледи не спохватилась…
* * *
   Оказалось, что в той нервной горячке перехватила сухожилие стеклом. Воспаление крови в больнице сняли, палец зашили, но неудачно; стянуло его к ладони, и стал, милый, чахнуть на корню. Надо бы в губернский город лететь, а где денег взять на билет? Отложила Миледи операцию до лучших времен, да в заботах и замирилась с несчастием, свыклась с мыслью, что надо худшего ждать. Были малые бедки, а будут беды; нынче лишь цветочки, а ягодки впереди. Из начальной школы ушла, но зато теперь весь день на свежем воздухе стала почту разносить по Слободе. Прежде народ был зажиточный, писали много, посылок отсылали горы, газет и журналов толстые пачки в каждую избу, в ящики не лезли, – и возили почту на легковушке. Потом почтальонша стала ходить с брезентовой сумкой на животе, как бы своим видом возвращая послевоенную пору. А Миледи носит доставку в клеенчатой авоське. Благодать, хоть и деньги невеликие. Из дома в дом, от крыльца к крыльцу, от семьи к семье, сплетни, вести, везде долгожданная; там лампадка, здесь лампадка, к вечеру так причастишься, что ползешь к себе на «Шанхай», ног не чуя. Господи! да какой же христарадный русский народ, уж не даст вовсе с горя пропасть! – мысленно воскликнет Миледи, роняя пьяную слезу. Ино и в снег кинет с мостков, так пустяки, верно?! Просто плохо чистят, лень мужику лопату в руки взять, батожья бы им по бочинам, чтобы вели порядок. Ну, повоюешь с сугробом, изведаешь его глубину, поищешь в его студеных норищах неиссекновенных даров и, ничего не найдя, со смехом в груди и с глупой улыбкой на запорошенном лице и выберешься из смертного плена под звездное небо, на котором дива-птица распустила свои жарко переливающиеся крыла. Экая красота-то, дев-ки-и! Невольно тут в Бога поверишь, это Он, Милосердный, изнасеял да изнасадил белых роз на черных пашнях – и не перечесть, и каждая волынит, дудит музыку на свой лад, вытягивая пушистый мельхиоровый зев навстречу хмельной женщине. Миледи делает губы трубочкой, хочет поцеловать, испить небесного медового нектару, вымолодиться до самой сердцевины, стоптать под ноги изношенную шкуренку; и вот она уже и не баба вовсе, а изгибистое толстокорое дуплистое дерево, и по ветвям его серебристые птицы гулькают, чистят перышки, трутся любовно изумрудными клювами, высекая алмазные искры.
   … Случайный прохожий заденет локтем Миледи, и она, вздохнув, выбредет из блазни и поплетется к своим горшкам; а как не хочется-то, кто бы знал. В «шанхае» темно, едва выбелится в потемни снежная папаха на кособокой крыше; хоть бы собака тявкнула. Сын у бабки, значит, сивушный дух надо затаивать в груди, чтобы не вводить в досаду мать. Ой как мимолетна крохотная радость! Только что крыла проросли за плечами и готова была Миледи взняться над землею и полететь, пронзая головизной потаенные верхи, – но вот поворачивает наша горюшица на свиданку с Ванькой. А на сердце хоть бы разок трубы возгремели: будто потухшие, залитые водою уголья скребутся в решете, оставляя по себе щепотки пепла…
   Так вот плелась мартовским поздним вечером в свое жило. Голову вскруживало и душу бередило неясное ожидание: вот что-то нынче должно случиться, и обязательно хорошее. Ведь за чередою обид и житейских бед всегда приготовлен праздник; и не так важно, случится ли он и в какие поры, при нынешней ли жизни. Главное знать, что он будет, не минует тебя стороною.
   Снежок поскрипывал под валенком, и Миледи вдруг за спиною расслышала знакомый вкрадчивый голос.
   Миледи оглянулась. Ее догнал Валя Уткин, вечно не стареющий пожиратель дамских сердец: густые каштановые брови в палец толщиною, смешливые лазоревые глаза, сочные губы, будто наведенные помадою, на скульях видна желтоватая неосыпавшаяся пудра.
   – Развальчик-то ничего…
   – Ты почто так со мною, Валя?
   – Я без обиды… На правах старого друга семьи.
   Они замолчали, измеряя друг друга взглядом, и мысль, пожалуй, в голове скользнула общая, как костровая искра, перескочив из глаз в глаза. Миледи смутилась, потупила голову; ей подумалось вдруг, что идти-то и правда некуда, сын у бабки, дома нетоплено, на полках шаром покати, мыши гоняют последний сухарь, а в холодной половине избы луканька вяжет свои мережи, чтобы ночью снова улавливать несчастную бабью душу…
   А Валя щупливым взглядом быстренько раздел женщину и с веселым сердцем решил: бабе скучно, бабе грустно, никто ее нынче не приласкал, и великий грех оставлять ее в ночь безутешливую; за такую черствость Господь непременно накажет мужика.
   – Может, по лампадочке? У меня свежий коньячок, припахивает клопиками десятилетней высидки. Вот, кстати, и мои хоромы. Кто нам мешает, правда? Мы люди воль-ны-и…
   Миледи оглянулась: действительно, по воле судьбы торчала она под окнами Валиного житья. Для виду женщина еще покочевряжилась, заотнекивалась, чтобы набить себе цену: де, плохо чувствует себя, да одета не для гостей, и что ребенок без пригляда. Ах, эти бабьи досужие вымыслы, эти вязкие, но слабые петли и скидки для отвода глаз. Ну кто поверит им? Сердцевед решительно подхватил даму за локоток и, угодливо уступая место перед дверьми, ввел в бобылье свое владение. И пообтерханную шубейку предупредительно снял с плеч, и шлепанцы помог надеть, привстав на одно колено, и мимоходом, будто случайно, скользнул ладонью по бедру и тугой икре. В голову мягко, но хмельно ударило; Валя Уткин ошалел и без вина и тут же нарисовал картину предстоящего вакхического буйства во всю ночь. И как это Миледи просочилась прежде меж его вкрадчивых пальцев? На этой гитаре можно и струны в безумстве пооборвать. Говорят, Милька в Слободе многих уже возила на своей машинешке, так ему и подавно не откажет…