«Словечки мужа. Поднабралась, – подумала Люся с неожиданной ревностью. Мысленно примерила себя к Ротману и решила, что они-то были бы пара. – Иван подмял жену под себя, как гиря. Вот она и бесится».
   Люся ничем не могла помочь гостье, поноровить ей, дать каких-то надежд и потому поскорее освежила бокал, чтобы загасить в себе смутную вину. Бордовое густое питье было по цвету как траурный бархат и подходило под грустный случай. Оно размягчало душу и умиряло голову, не позывало на бунт; от него хотелось плакать и зевать. Бабы выпили, заели солеными сухариками; лимоны к весне в Слободу еще не подвезли, а фисташки сожрали в «шопе» гулливые девки. Да и зачем закусывать доброе вино, которое заквасили азартные южные люди, если оно само за себя говорит. Закусывают лишь чиновники, боящиеся потерять место, люди с комплексами, в каждый миг следящие за собою, больные обжорством и сутенеры, стерегущие свою прибыльную блудню.
   Глядя, как подпрыгивает за пианино хозяин, будто на угольях, Миледи вдруг подумала, что широкая сидюлька бывает у работящих людей, кто терпением своим, как пчела со взятка, высиживает семье добрый приварок. У Ротмана же корма с два тугих виловатых кочешка, состоящих вроде бы из одних кочерыжек, куда и гвоздя молотком не вбить. Ротману скучно сидеть на одном месте, и потому он поскакун и поэт; все у него делается с разлету, внахлест и взахлеб. Пришел, увидел, победил. Такие мужики думают лишь о себе, у них никогда не бывает крепкого дома…
   С этой непонятно откуда взявшейся мыслью Миледи, не оглядываясь на хозяйку, решительно приложилась к бокалу, как бы остужая пожар в груди, и призналась, хотя никто за язык ее не тянул:
   – Знаешь, Люся, я готова черту отдаться, лишь бы забрюхатеть. Верила бы в Бога, дак потянулась бы по монастырям. Всю бы Русь прошла, – протянула мечтательно. – Ты погляди, какая я! Во мне можно без дрожжей и сахару брагу варить. – Миледи, томясь, провела рукою по бедру, будто через джинсовую литую трубу хотела выявить чужому погляду свои дородные крепкие мясища.
   – Так любишь Ивана? – задумчиво спросила Люся, избегая смотреть на гостью. Столбик пепла с сигареты сощелкнула себе на ладонь и, перетерпев его жар, стряхнула мертвый седой прах к себе в вино и выпила. – Неужели так любишь его? Я тебе завидую.
   – По правде?..
   – Как знаешь…
   – Иногда убить охота, иногда на колени встать, как пред иконою. Ваня меня из ямы вытащил. Я уж было смирилась остаться в старых девах. А он за волосы вытащил. Но ему ребенка надо.
   – А ты хочешь?
   – По правде? – снова переспросила Миледи. Она чувствовала, как захмелела. Все плыло, размывалось в глазах; ей то ли хотелось заплакать, то ли исповедаться. Мечта о квартире неожиданно обрушилась, и на будущем приходилось ставить крест. Не век же маяться в гробу и дожидаться дара небесного?
   – Смотри, – скучным голосом протянула хозяйка.
   – Я ребенка побаиваюсь. У меня такое чувство, что ребенок меня убьет. Я пропаду, и меня не будет. Я не знаю, что это такое, но мне страшно. А брюхо просит, в брюхе все время ноет, прямо за пупом, словно там уже живет кто-то и просит свободы. Вы-пус-ти меня! Он меня извел, этот ребенок. Он меня извел! – вскричала Миледи, губы ее задрожали. Но она пересилила, порвала неожиданную удавку на горле и уже спокойно, с насмешкою продолжила: – А Ване сына выложь и подай. Все мужики рехнулись на этом. Им наследника надо. Они и женятся, чтобы себя продолжить. Проклятые эгоисты. Все мужики эгоисты. Теперь я точно знаю. Он мне и расписание сделал, хи-хи! Чтоб все по науке. Что есть-пить, когда в туалет, да. График начертил, когда в постель с ним, когда из постели. Он меня на взводе держит. Я для него машина, агрегат родильный. Ха-ха, правда смешно? Не то худо, говорит, что в меня, а то худо, что из меня… Ничего не понимаю. Он шиз! – Миледи пьяно покрутила пальцем у виска. Ей стало легко, раскованно, сквозь табачный туманец прорисовалось тонкое прекрасное лицо хозяйки, сигарета в мундштуке висела в воздухе сама собою, красиво плавала, будто в заводи тонкая серебристая рыба зевала алым хищным ртом, напуская вокруг туману.
   – Ты пришли его ко мне, – донеслось издалека. – Я посмотрю…
   Миледи хихикнула понятливо, погрозила пальцем. Люся невольно покраснела, будто ее уличили в дурном, лазоревые веснушчатые глаза затуманились. Она нервно затянулась, выдула струю дурной хмари, на миг скрывшись в лохматом рваном облаке. Из чада глухо, смущенно донеслось:
   – Чего рыгочешь, дура? Я что, мужиков не видала? Они все через меня прошли. Работа такая. Они нынче все больные, – голос хозяйки треснул. – Хоть президент, хоть резидент. Все без штанов. Спускай штаны, говорю, лечиться будем. А у них, мужиков, все сознание там, – Люся показала в пол. – Это агроном. Агроном для них смерть.
   Миледи не уловила соли в размышлениях уролога, но готовно хихикнула. Две дамы объединились в добровольный союз и друг за друга готовы были стоять насмерть. Мужиков сейчас можно отстреливать, как собак поганых, и укладывать их в валы. Все они скупердяи, эгоисты и сволочи.
   Из гостиной, как нескончаемая макаронина из тестяной машины, выдавливалась музыка. Вроде бы и ритм рваный, прыгучий, африканский, но конца этой пряже не виделось: вилось, вилось веретенце под ловкими пальцами банкира, привыкшими листать купюры. Хозяин был отчаянным поклонником джаза и сейчас витал на седьмом небе; ангельские крыла без устали носили его в аэре, не давали опуститься на грешную землю. Фридман полагал, что женщины тоже млеют от блаженства и сейчас готовы очарованно пойти за ним хоть на край света. Но Люся неожиданно встала, зло прихлопнула дверь, прищемила за хвост макаронину.
   – Все мужики в космонавты целят, чтобы в зенит и выше. А они агрономы. Ты пошли своего ко мне. Не бойся, не съем…
   – Не пойдет. Он гордый. Он говорит, что здоров, как бык-осеменитель. Расскажи, ты-то как?..
   Миледи неожиданно просветлела. Плохое вино делают южные огняные братья; от него нельзя забыться, а значит, нельзя и воскреснуть.
   – А что я? – замялась Люся. Погрузившаяся в себя, как в крепость, она уже позабыла об откровенных исповедальных разговорах, когда накипь соскабливается с души, как бы растворяется в соляной кислоте, а тягость перекладывается на чужие плечи. – Борюсь с ветряными мельницами. Рыцарей все меньше, а больных все больше. Скоро баб станут осеменять, как коров. Быки измельчали и плохо скачут. А по жизни – что тебе сказать, Миля. И по жизни швах, все идет к концу, сваливаемся в пропасть. Ауфвидерзеен, и никаких пожеланий. Пролетела жизнь, как фанера над Парижем, только гуд в ушах. И что вспомнить?
   – Тебе-то грех жаловаться…
   – Ага, мне грех. Мне грех смеяться, грех плакать, грех сетовать. У меня райская жизнь, все мужики на поклон, хозяин – банкир, деньги гребет лопатою… Милка, слезы, а не жизнь, коли по правде. Когда родился больной ребенок, я сказала Грише: давай оставим в больнице. Не будем искать виноватого. Семья – не телега о двух колесах: чья сторона отвалилась, тот и спроказил. Говорю: любовь делает невозможное, она из житнего теста, абы из полена сотворит человека на удивление. А так что?.. Я врач, я знаю, что такие дети выпивают родителей, как вампиры, и не дают рожать. Он завопил: это негуманно, ты сволочь, так поступать над дитем! Это моя дочь, моя кровинка, я сам подниму ее на ноги. Только нужен свежий воздух и свежий продукт. Ну, я сдалась. Уехали в Слободу. Теперь что в плюсе: у него нет денег. В сорок лет денег нет и не будет. Нет семени и семьи. Что видишь – это дым на публику, мираж. У меня нет мужа, семьи и детей. У дочери нет ничего.
   – А что с ним? – Миледи кивнула на дверь.
   – У него семя свернулось, ушло на нуль.
   – Ну ты скажешь! – хихикнула Миледи, закинула ноги на диван, свернулась калачиком, как домашняя болонка.
   Миледи смежила глаза, ее сразу понесло куда-то по спирали, в самое сердце неведомой вселенной, аж в ушах засвистело. Люся, глядя на гостью, пила вино и плакала. Поганая работа, поганая жизнь. Все скверно, хоть петлю на шею. Ей захотелось засветить гостье скалкой по виску, чтобы больше не просыпалась, но так бы и ушла в иной мир со счастливым лицом. Дурам везет. Вот таким губастым, носастым дурам, у которых гитарою бедра, и проклятые жеребцы только и смотрят на этот развалец, будто в нем и есть вся сердцевина бытия, его мед и сахар. Придя в нарочитое бешенство, побарывая туманец в голове, Люся даже поискала взглядом что поувесистее, будто хотела тут же исполнить намерение. Но глаза уперлись в бутылку с «Бычьей кровью», и страшный интерес сразу загас…
   В гостиной Гриша неожиданно сменил пластинку; его потянуло на душевный раздрызг, и он заиграл романсы. Миледи будто кто толкнул в грудь; она привстала с дивана со свежими, ясными глазами, похожими на два крыжовника, омытых росою. Во взгляде было чистое удивленное выражение счастливого ребенка.
   – У Григория Семеновича талант. Он многого стоит…
   – Так давай, махнемся…
   – Как это? – не поняла Миледи.
   – Можно на денек, для пробы. Можно навсегда, через загс. – Люся зло сощурилась, морщиноватое лицо ее взялось в гармошку.
   – Ну как же меняться, если у него все на нуль, – засмеялась Миледи. Вроде бы изрядно нарюмилась, а ума вот не потеряла, и всякое слово, сказанное в застолье, оказывается, осталось при ней.
   – Вам, молодым, все выложь да подай на блюдечке. Сами-то уж ничего! Вы созданы для счастья, как птицы для полета, да? А мы должны себя по живому резать? – визгливо закричала хозяйка, и оттопыренное острое колено, туго обтянутое черной юбкой, прянуло угрозливо к Миледи, как бойцовский топор. Миледи испуганно поджала ноги и убралась к стене.
   – Люся, зачем так-то? – прошептала Миледи, и глаза ее остекленели от близкой слезы. – Ты меня не обижай, слышь? Меня обижать нельзя…
   – Кто ты такая, чтобы тебя не обижать? Откуда выискалась?
   За дверью музыка споткнулась, скрипнул табурет, что-то требовательно сказала дочь, наверное, попросила отца играть. Раздался приятный, слегка натянутый баритон Григория Семеновича: «Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь…»
   – Меня обижать нельзя, – упрямо повторила Миледи. – Если что не так сказала, так прости меня, дуру.
   – Это ты прости меня, – повинилась Люся. – Кто нынче без забот? Все опрокинулось и едва ли скоро встанет на ноги. Раньше учили летать, теперь – ползать.
   – Ваня ползать не хочет. Он раскалился и жизни не видит. Он теперь не знает, кого убить в первую очередь, кого во вторую. Он хочет своих «буров» вести на Москву. Такие у него нынче шутки.
   Люся испуганно посмотрела на гостью, с нее сразу слетел хмель. Даже дом насторожился, подслушивая всеми своими углами и схоронами, обвитыми паутиною, словно бы вместо пауков там заселились американские уши.
   – Еще выпьешь? – спросила с жалостью. – Он что, того?
   – Да нет… Он дождется, когда я рожу, и убьет меня. Кого больше? – Вздохнула с облегчением, будто грядущая смерть от руки мужа доставит ей радости. – Он, Люси, остервенел, как собака. У него клыки прорезались, да, а с таким я не слажу. Он мне подкинет по злобе гаденыша с двумя рожками. – Миледи забыла недавние слезы и легко рассмеялась, ее сочные толстые губы обвисли, как два перезревших подберезовика. – И еще у меня свои заботы. Я получала в школе сто двадцать, на хлеб с маслом хватало, а тут цены вскочили в десять раз в одну ночь. Устроилась на почту на сто рэ, и теперь надо велосипед завести. Тут две прямых выгоды: и на работу ездить, и по совместительству – почтальоном. Так хорошо будет почту развозить. Я вчера вышла из дому, а над нами, на бугре воинская часть, и солдаты смотрят на меня. Они рыжих любят. Ну, думаю, надо обороняться, а вдруг задумают напасть… Раньше не боялась, а теперь боюсь.
   – Так ты собаку заведи…
   – Думала, но третьего члена семьи мне не прокормить. Если овчарку, надо кило мяса в день. Умереть легче. Я решила вот что. У дяди моего, он мильтоном, есть свисток. Я его попрошу, и если кто полезет, то буду свистеть. Народ у нас любопытный. Услышат свист, захочется им узнать, в чем дело. Выйдут, и так я спасусь. – Миледи умолкла, с ожиданием чего-то посмотрела на потемневшее окно, на котором, как кружевные подзоры, висел сахаристый подтаявший снежок. – Я еще решила парники завести. Рассаду уже высадила. Это очень выгодно. Только надо высчитать, сколько пленки потребуется. Ведь надо как-то выживать, верно? Ползать-то не хочется ни перед фарцой, ни перед форсой. Пузыри, тьфу. Нажралися, клопы… И лапки кверху не хочется.
   Девочка-недоросток, еще наивная совсем и глупая, сидела перед Люсей, напряженно обнимая ладонями бокал; сквозь тонкие музыкальные пальцы, казалось, просвечивало бордовое вино, иль то по чутким сосудцам проливалась жалобная кровь, выпрашивающая любви? Люся вдруг почувствовала себя ужасно старой и изжитой, а вечер, так хмельно начавшийся, показался отвратительным фарсом. Закашлялся в гостиной хозяин, намекая, что гостью пора выпроваживать.
   – Ты явись ко мне в больницу. Я еще посмотрю. – Люся встала, потянулась с хрустом, как гончая, выгибая костлявую, неоткормленную спину. – Расскажешь, что в городе тебе насоветовали. Надо, милая, тебе спешить…

Глава тринадцатая

   Ротман шел на работу и, оскальзываясь на покатях мартовской дороги, клял собачью жизнь. Небо взялось голубенью, снега сахарно искрились, а хотелось по-собачьи выть. Все обрушилось, и мечты, как репьи, в один день унесло ветром. Мир, такой устойчивый и надежный прежде, вдруг рухнул на четыре кости и, поскуливая, стремительно покатился вниз, в пропасть, уже и не чая зацепиться за мерзлый склон хотя бы одним ноготком. И без того-то крохотные производства, кое-как державшиеся на ужищах и подпорках государства, словно колхозные коровы по веснам, вдруг разом приказали долго жить, а слободские мужики лишились постоянной работы. В унынии, не зная, что и подумать, словно бы отыскивая обидчика, обвели они взглядом окрест и, не найдя виноватого, принялись пить горькую, подгоняя друг дружку, чтобы сыграть в ящик заодно; и даже вот мостки и подворье перестали огребать, позабыли лопату и пешню, без чего ни один дом на северах не стоит, и вот по этим-то горбам и увалам, по катыхам и надраенным валенками раскатам и пытал судьбу редкий народец в поисках хлеба насущного. Только Саша Баграмян процветал в своем фанерном «шопе». Да вот Вася Лампеин загребал, по слухам, огромные деньжищи, открыв при своей гробовой артели «В мир иной» столярку и похоронный магазин «Чудо». Счастливчик торопился «в новых условиях демократии» снять пенку, потому что городок невелик и скоро вовсе изредится при таких темпах и испротухнет на своих же костях.
   Вчера Ротману достался случайно сюжет из простонародной жизни «под Писемского». Молодая женка просилась слезно на автобус, чтобы ее отвезли с больным ребенком за реку в рабочий поселок. Шофер отказался, и тогда она на задах «шопа» добыла картонную коробку из-под папирос, положила девочку и потянула радость свою неиссякновенную через ледяные заторы в больницу. Поздно вечером она попала к врачу, но дочь уже была мертва…
   «Скоты, ах скоты, – бормотал Ротман, в очередной раз едва устояв на ногах и ошалело мотая головою, будто в загривок впилось осатаневшее оводье. Эту историю он сразу пристегнул к своей беде, и она получила особенно жуткий окрас. – Мордастый гайдаришко проглотил мои деньжонки и эту вот несчастную девочку. Циники, они сожрали наши кровные, пропустили сквозь гнилой желудок, и ни одна скотина не поперхнулась, не подавилась. Змеи подколодные. Нужна на вас варфоломеевская ночь, собаки. Чтобы, как перепелов, нанизать на один шампур».
   Благо дорога до редакции короткая, и пыл Ротмана скоро иссяк, иначе бы он взорвался от смертельной обиды. Обивая о ступеньку крыльца ботинки, Иван рассудительно подумал: «Настоящее – это бабочка-однодневка. Оно рождается из будущего и стремительно перетекает в прошлое. И если нет настоящего, то стоит ли так из-за него страдать? И что скулить, обижаясь на день нынешний? И он схлынет, как вешняя вода, оставив мусор и грязь».
   «Но в этой грязи и мусоре предстоит жить тебе!»
   «А я не стану так жить. Я смахну пыль с ушей, чтобы не надули в очередной раз, или сбегу в землю обетованную от этого разгильдяйского народа. Блаженные! Их извозили в дегте, изваляли в перьях, с позором провели для глума по всем площадям мира, а они еще токуют, как глухари: „Лимит на революции исчерпан. Новой революции нам не выдержать“. Ну и прейте под бревном до полного изнеможения костей».
   Дней десять назад Ротман был у друга Фридмана. Устроили парламентские слушания по вопросу: как жить дальше и стоит ли вообще жить. Григорий Семенович решил, что жить можно, и даже хорошо жить, и вдруг подсказал, слегка заикаясь: «Слушай, Ваня, не мне тебя учить, но вот мой дружеский совет. Бери под себя газету, и тогда можно стричь купоны. Конечно, дрянь листок, больших бабок не выжмешь, но!.. Будешь подыгрывать чьим-то интересам, как ведется на Западе испокон веку, а там и копейка побежит. Возьми в союзники бухгалтера и кассира, а закадычных друзей по перу прижми деньгой. Или гони вон. Ступай, мой друг! А я тебе помогу, чем смогу. Да поторопись, время – деньги! Кто смел, тот и съел. Смелость города берет».
   Легко сказать: бери под себя газету. Близок локоток, да не укусишь.
   Неделя, которую положил на дело друг Фридман, прошла, а Иван никак не мог подступиться к замышленному: интриги, подкопы, свары, дележ власти – в общем, тот еще сволочизм, в котором Ротман не поднаторел, хотя и живывал в столице. Да еще совесть мешала, как гвоздь в сапоге, и стыд заедал. Все мнились укоризны и людской оговор. Де, беден, да честен, а тут залезла блоха не в свою шерсть. И Бог вот подсказки не дает, сумеречней день ото дня его образ, угрозливы сдвинутые брови, испытующи очи, горек изгиб губ. В каждую ночь, молясь, подливал маслица в лампадку, чтобы разглядеть обнадеживающие перемены в лике, но Спаситель не мягчел…
   Народец в редакции, будто собачья свора, только и ждал Ротмана, чтобы ополчиться. Удивительно, но будто внезапным ветром беды их согнало в один гурт, чтобы волею редактора в сих стенах связаться в один тугой веник.
   – А… Явился не запылился! – язвительно, с каким-то торжествующим металлом в голосе возгласил на всю газетную обитель благородный Валя Уткин. – Витязь без тигровой шкуры, только что тебя поминали.
   – А я живой… Рано меня поминать, – буркнул Ротман. – По какому случаю? Иль грозу ждете по весне и внезапный ливень? Боитесь, что смоет вас, как безмозглых кутят. Ты-то, Кроха, о чем думаешь?
   – Не Кроха, а Кроха, – обидчиво поправил редактор газеты. Он был ростом метр с кепкой, но вырублен из пня, с моржовыми усами и породистым носом. На него постоянно заглядывались женщины бальзаковского возраста, чем Анатолий очень гордился. Жил он во дворе редакции во флигельке и своей постоянной неряшливостью в одежде, лохматой головою походил на побитый дождем сноп из суслона. – Ты вот материалы не сдаешь, а газета чахнет. Ты не отвечаешь духу обстановки и живешь для себя.
   – Какой дух, какой? – взвился Ротман, не глядя в глаза собратьям по несчастью. – Деньги собачьи пошли, накрутили баранок, ничего на них не укупишь…
   Но Валя Уткин, знаток бабьей психологии, следил внимательно за перепалкою; он боялся, что верх останется за Ротманом, а тогда легко станет рассеять боевые засадные полки, которые сейчас мирно зевали за соседним столом: девка-практикантка в шальварах, рожа – заревом, глаза лупастые, ну дура дурой, и одутловатый производственник в очках, с кудерьками на постоянно потном от вселенских дум челе.
   – Будто не знаешь, строишь из себя дурилку, – строго поправил Уткин и взбил гребнем на голове пышную седину, отливающую бусым пеплом. Значит, скоро кранты сердцееду; скоро волосы тронет зелень, а значит, вся мужская сила схлынет. Но пока время было: Уткина ждал переходный возраст из снежно-белого в мучнисто-желтый, когда шерсть на висках словно бы посыплет никотином.
   – А что я должен знать? – недоуменно развел руками Ротман, лихорадочно соображая, за что взъелись на горемычного друзьяки и собутыльники, с кем не одну тарелку щей выхлебал в общепитовской столовке.
   – Раньше правили большевики, дрын им в могилку, а нынче заправляют коммунисты и энкеведисты…
   Уткин захихикал, лазоревые глазки занялись безумным языческим огнем, от которого можно было прикуривать. Залавливая переливистый смех, заглушая иронию, уже на полном серьезе спросил:
   – Мы все знаем, что ты вроде бы еврей, хотя был вроде бы не еврей…
   – Так он же не еврей, братцы. Он просто Ванька Жуков, – вроде бы простодушно пискнул редактор. – Я же у его матери учился…
   Прижали Ротмана к стенке, и куда деться? Худо, когда в споре на одного напирают толпою, и тогда, вызвериваясь, стараясь защитить внутреннее сердечное «я», человек может натворить самого ужасного, порою памятного до скончания дней. Например, ударить в зубы своему начальнику. Толпа всегда полагает, что она права, что за нею последняя истина, в ее ряды надо встраиваться не переча. Но увы, чаще всего правда стоит за плечом того, кто силится встать противу всех, ибо на него обыкновенно и спускается с небес вещее слово. Ибо Спаситель выбирает себе подпоркою на земле одного из многих, на кого можно верно положиться.
   Нельзя, милые мои, наступать на сердитого медведя; у него когти дол-ги-е, а зубы вост-ры-е!..
   Ване бы задраться самое время; он, пожалуй, в минуту бы всех поставил на рога, штаны натянул на голову и, воссев за письменный стол, заставил бы зарвавшихся друзьяков плясать языческий хоровод: «Ой, ладо!» Но Ротман – гнилой интеллигент, и тут вся закавыка и постоянная причина всех российских бед. В основе всякого большого несчастия всегда ищи интеллигента.
   «И-эх, размахнись рука!» – мысленно воскликнул Ротман, и кулак просвистел по уху вечного бобыля Вали Уткина. «И-эх!» – и снисходительный, в полсилы, щелчок превратил благородный шнобель почтенного редактора в картофель-синеглазку, подпорченную нематодой. Иначе, братцы мои, зачем три года кряду кидать на грудь всякие железяки, купаться в снегу и бегать за Слободу в зной и стынь?
   Но Ротман лишь скрестил руки на груди и сказал презрительно:
 
– Ты гнида в волосах искариота.
Тебя я вижу – мне блевать охота.
 
   – А твой искариот был лысым, – скоро нашелся с ответом Валя Уткин. С ним спорить было рискованно, можно сесть в лужу. Он сразу заводил в словесные дебри. – Даже есть поговорка: «Лысый, как искариот». А может, он был кудрявым и поговорка гласит: «Кудрявый, как искариот»? Это же история, самая глубинка, а там сам черт не рассудит. Целые народы сошли со сцены… Ты, Ваня, даже ругаться не умеешь. У тебя страдает мозговая извилина, отвечающая за образ.
 
Прежде, чем писать стихи,
Нахлебайся-ка ухи.
Если не пойдет уха,
Убирайся от греха.
Хи да ха, хи да ха,
Значит, скверны потроха.
 
   Чем мои стихи хуже твоих? Я могу их гнать километрами, не требуя славы и денег. А ты, Ваня, за свои сопли требуешь и того, и другого. Значит, ты графоман. – Валя Уткин победительно обвел взглядом редакцию и добавил, обращаясь к редактору Крохе: – Толя, не забудь гонорар. Вместе раздавим бутылек…
   – Какая ты сволочь, – устало сказал Ротман. Спорить не хотелось, и он плюнул в наглые глаза соперника. И ловко угодил в голубой бесстыжий озеночек, в котором постоянно играл смех.
   Валя Уткин вынул из нагрудного кармана батистовый надушенный платочек с острыми от утюга кромками, встряхнул и неторопливо утерся. Все с ожиданием вытянули шеи в его сторону, ожидая грозы. Получилась живописная картина из коллекции передвижников. Валя Уткин бочком сместился за стол, чтобы ненароком не достал его кулак Ротмана, и, степенно обкусывая клещами каждое слово, сказал:
   – Сам ты сволочь. И не вздумай пускать кулаки. Мы не боимся. Загремишь куда Макар телят не гонял. Это тебе не большевистские времена. Думал, мы темные? Думал, мы тюльки и кильки и можно нас щелкать под пиво? – Уткин побледнел от воодушевления, и седина головы сравнялась со щеками. Да он прямо сиял, этот святой человек, ибо без страха и упрека встал за правду и истину. – Дурак! У нас всюду разведка! У нас всюду агентура. Ты только пустил шептуна в укромном месте, а нам уже донесли. Ты понял?!
   Ротман вдруг с тоскою подумал, что кулак и слово тут не помогут. Разве можно что доказать бетонной стене? И ушел. Фридману он звонить тоже не стал.

Глава четырнадцатая

   Сворачивая с проспекта Ильича, Миледи не справилась с велосипедом и обреченно рухнула на запущенной улочке, скользкой, как натертый воском паркет, призатянутой тонкой маслянистой пленкою весенней прозрачной влаги. Упала она неловко, щекою и ссадила правую бровь. Сумка с почтою угодила в рябую лужу и, пока, охая, подымалась Миледи с дороги, призатонуло одно письмецо, как весенний кораблик, даже запарусило в канаву, отороченную засахаренным сугробцем. Велосипед тоже окривел на одно колесо, завосьмерил, сияя на солнце новенькими спицами. Домой Миледи не пошла, а отправилась к Ротману на чердак, благо вся история приключилась возле «Шанхая».
   Милый Ваня был на службе, тянул лямку, собирая по району новости. Миледи разложила почту на просушку, переоделась в сухое и, не поленившись, сбродила в больницу, где ей всадили укол от шока. Пока возвращалась в «Шанхай», Миледи чудилось, что вся Слобода подозрительно смотрит на нее; несчастной даже показалось, что от такого привязчивого внимания она окосоротела, а правый глаз выставило наружу и он повис под бровью на голубом сосудике.