Страница:
Владимир Личутин
Миледи Ротман
Глава первая
Иван Жуков, что из поморской деревни Жуковой, решил стать евреем. Это странное желание внезапно обожгло мужика, когда впервые он увидел в телевизоре Горбачева с кровавым пятном на покатом лбу, похожим на кенгуру. Не бестия пришел во власть, не прожженный делец, не прохиндей, каких не сыскать во всем белом свете, не ловелас, что ради бабьей юбки готов променять отчизну, но самый-то заурядный человеченко с дьявольской метою на лице, продавший душу свою за тридцать сребреников, пред которым сам бы Иуда стал святой невинной простотою. Обитатели коммуналки, коротавшие вечер у экрана, отупели от карамельной улыбки генсека, его сытых похохатываний, от намасленного лба и отлакированных глаз, в которых читалась бездна. И этот лицедей, скоро окутав несчастных в кокон вязких словес, показался таким свойским, рубахой-парнем, таким любушкой, почти кумом и сватом, у которого всякое слово непременно обернется манною небесной, что люди одурели от свалившегося на них счастия. И жар-птица, о которой так мечталось с революционной поры, внезапно прилетела из-за синего моря, нырнула в их домашний курятник и, погомозившись, растолкав сонных хозяек, прочно уселась на ночевую. Вот уж будет отныне на Руси золотых яичек, не перекокать их, не перекатать и не перекрасить. Нет, пришел к власти не профурсетка какой, не самозванец из-за горы, не хрен с чужой яишнею, не ловыга и не чернильная душа, окаменевшая за суконным столом, безъязыкая, как великий немой, но такой ловкий на язык, речистый, с прихаханьками хозяин, с каким станет уютно и весело, как за каменной стеной. И все сидящие обрадели, вспотели от нагрянувшей благодати, размечтались, какая вольготная жизнь наступит, и каждому-то станет по крыше над головою. Ах, мечты-мечты коммунального бедолаги, покорного, как трава летошняя под бревном, коего уж объели комодные шашели, кухонные тараканы и мышки-домоседки, вечные обитательницы угрюмого коридора, пропахшего капустой и котами. Жильцы по-детски обрадовались, словно удачно уселись в сумку кенгуру; они искренне смеялись, будто их щекотали в носу лебяжьим перышком. И надоедно бы, но приятно! Жуков отчужденно, почти ненавистно взглянул на соседей по квартире, и ему почудилось, что на шеи несчастных, опоенных дурман-травою, ловко так натягивают намыленные петли, а люди всхлипывают от счастия, еще не сознавая, что за ними уже пришла смерть.
«Какой он милый, этот Миша. Он просто обаяшка, какая прелесть. И как говорит, без бумажки, уж не запнется. Наш он, наш человек, и образованный», – шепелявила беззубая бабуля, бывшая учителка, и ее желтые, как слюда, обычно блеклые глаза по-за круглыми очочками источали голубое пронзительное сияние. Старбеня поймала на себе чужой догляд, взглянула на Жукова как на врага; Жуков услышал жалящий укол шпаги куда-то в мозжечок и на мгновение потерял разум. Иль ему почудилось лишь? Побарывая дурноту, он приткнулся к приоткрытой форточке, чтобы хватить свежего воздуха. Но его окатило прогорклой терпкой гарью: внизу ровно, ошалело гундело Садовое кольцо, погребая в своем удушливом тумане всякое доброе чувство.
С экрана вещал Горбачев: «Жизнь переменится к лучшему, если переменится человек. Оттого, переменится-нет человек, и будут перемены».
«Все верно… На месяц две бутылки выдали, а он за один присест выжорал, прорва. Нет, Горбачев из вас людей исделает, он не даст вам передышки. – Тетя Нюра устало пихнула высокого костистого скобаря в плечо. Майка сползла, обнажив ледащие мяса с синими жгутами жил. – Посмотрите, на кого похож! – воззвала в пространство уже тысячный, наверное, раз. – Огоряи, пьянь, им бы только кишки нажечь, там хоть трава не рость. У, ско-ти-на, – снова толкнула в бок мстительным кулачком, увядшие губы стянулись в сморщенную гузку. – В чем душа только, одна шкура. Лопнет шкура, и душа вон. Не ест, глот. Хоть бы война началася, что ли, дак забрали бы и убили. Слушай, тебе на добро человек толкует. Взять бы все вино да слить бы куда ли в одну дыру, и всех вас вместе связать веревкой, да туда же, в тартары, Господи, прости дуру…»
На бабу зашикали: мешала внимать вещие слова и посулы. Боль в затылке схлынула, как наваждение, и тут Иван Жуков впервые туманно подумал, подсмеиваясь над собою, неудачником: «Коли сынок Люцифера велит перемениться, так извольте-с. А не стать ли мне, братцы, евреем? Никакие перемены не страшны, никто не гнетет, сам себе пан. На любом навозе – роза. Счастливый же народ, куда-то стремится без угомону, пусть и бестии продувные, но лаптем щей не хлебают, мимо уса не пронесут. Веселый народ. Всякую личную затею скоро ставят на государственный лад, а общее дело сворачивают на себя. Они мне не дадут пропасть. Только щелку найди да пропехнись, и лады, Ванька. Осталось с печи прыгнуть да подпоясаться… А что Москва? Москва меня не держит. Не медом намазана. Одна видимость жизни. Опухоль, истекающая гноем, поедаемая червием. И сколько трутней вьется, за ними и пчел не видать. Огромный шнек мясорубки, вроде бы движется, без устали перемалывает уйму свежих прибылых сил, а все остальное – в труху, в отходы. Только видимость, что движется. И я в труху, если промедлю. Бежать! Сюда хорошо въезжать на белом коне… Миша молодец, он дал верное направление мысли. Поветерь мне в спину, и да здравствует воля».
Сбегая по лестнице, Иван Жуков мурлыкал: «Мадам Сю-Сю, я вас просю, убейте вшу на моем плешу». Пожалуй, эту вошь ногтем не возьмешь.
И никакого тут чуда не сыскать, ибо стояли на дворе золотые советские времена! Безо всяких хлопот и натуги, без чаевых и дорожных, без посул и лести, как промасленный патрон в обойму, влетел Иван Жуков в Московский университет, и еще пять лет размотались в дым и в пух меж картами и кутежами; но одолел парень науки и вышел в мир с голубым ромбиком на лацкане и с надеждами на будущее, однако скоро потухшими. Как водится, природа свое берет, еще в студентах втюрился Иван по уши, ослеп «от карих глаз и пунцовых губок», предложил столичной профурсетке руку и сердце. Эх, Ваня-Ванятка, не дал Бог ума, не даст и разума; сослепу-то уселся в чужие сани, принакрыл ноги волчьей полостью и только угрелся, а тут посреди дороги и пехни его судьба рожею в сугроб… Когда возвращались из загса, невеста возьми и спроси капризно ржавым голосом повелителя: «Ваня, ты меня любишь?» – «Как пес сахарную косточку», – пошутил. «Ну тогда вознеси меня на руках». А квартира на одиннадцатом этаже, а невеста дебелая, не кочерга в лоскуте, три пуда мяса, два – костей, да шуба зимняя, да весь сряд. И не откажись ведь, свадебщики засмеют, скажут: раззявил рот не по куску. Вспрыгнула любимая в объятия и в милых-то руках нарочно сомлела, обвисла, как жилое тесто. А такую куда тяже вздымать, но так легко поймать грыжу, по-простому килу. Уже на седьмом этаже почувствовал Иван, как что-то екнуло у него в животе, оборвалось и опустилось к коленкам. Вот тебе – ни кобылке утехи, ни жеребцу погони. В свадебную ночь лежал в кровати, как вполымени, черти поджаривали на сковороде нашего Ивана; в другой комнате плясали гости и веселились, а наш жених шарился ногами в постели, не ведая найти спокоя, и тихо, обреченно скулил, кусая подушку.
Подлечили Ивана, но в тещином дому, в примаках жизнь его не заладилась, обломилась в колесе спица, и заковыляла наша телега кой-как, наперекосяк, с кочки на кочку. Долго, однако, станет перебирать его злоключения, как жена Ивана из столицы выгоняла, не пускала в дом на ночевую, а после подговорила дюжих знакомцев, и те, в подпитии, наставили Жукову синий рог, рассекли лоб, и с той поры осталось носить шрам на лице, как недобрую память о несчастливой женитьбе. Эх, знать бы, где упасть, так и газетку подстелил бы. Скитался наш несчастный по друзьям, по ночлежкам, многажды сыпывал на вокзалах, подстелив под бок ту жиденькую газетенку, в которую пописывал под фамилией Янин.
… И вот, застегнутый на все пуговицы, как-то стемневший обличьем, вернулся Жуков в Слободу, крохотный провинциальный городишко, совершенно беззатейный и сонный, стоящий о край тундры, от родного печища верстах в пятидесяти. Ах ты, Боже: где гриб родился, там и пригодился; встречай, родина, блудного сына, непутевого бобыля. Нашпилил Иван на лацкан черного сюртука два ромба и отправился наниматься в «районку»; бойкое перо везде нужно, тем более столичная штучка прикатила, много чего мудреного понахваталась в Москве. Интересный мужчина направлялся по делу – лобастый, чуть кривоногий, с острой черной бородкой клинышком, лицом смуглый, как арап, выбритый до синевы. И, не дойдя до редакции, приминая штиблетами скрипучие предательские половицы мостков, Жуков вдруг понял, что лучше быть копылом в санях, чем полозом в барской карете, и куда душевнее быть первым в захудалом городишке, чем последним в столице. А туда-то он вернется, обязательно въедет на белом коне. Тут дорогу пересекла девица, волосы над головою сияли золотой короною. Она играючи, упруго вспрыгнула с травяной межи на мосток и, зная, что за нею досматривают, победно встряхнула гривою – и тут же шпилькой туфли угодила в коварную щель. Ах эти северные тротуары, спасители от разливов грязи, скоро ветшающие, однако ставящие всякие ловушки ротозеям и старухам. Иная доска норовит под ступнею утонуть одним концом, а другим сыграть по лбу, иль извернуться хитро, иль лопнуть под ногою мечтателя. Вот так и в обыденке часто бывает: иной человек в красе и славе, и никаких затейных препон впереди, накатанная дорога, только поспешай к заветной благодати, а тут возьми и подвернись под стопу самая-то замыленная арбузная корка, и наш победитель хрясь подушками ко всеобщему позору, и успех от него сразу прочь, как утренний, скоро иссякающий сизый туманец.
Девица как-то увяла от досады, сникла, потеряла победительный вид, стараясь выскочить из оплошки без потрат, ведь туфли-то последние, а прибытку особенного ждать неоткуда. И тут-то в помощь сам Господь послал ей Жукова. Иван, ой бабник ретивый, с налету приосмотрел горожаночку, схватил взглядом крутоватые бедра, полноватые ноги бутылечками, пережимистую талию. Попавшая в оказию девица испуганно оглянулась. У нее на лице все было как-то в разладицу: зеленые кошачьи глаза с просверком, толстые губы, крупный, с горбинкою нос. С лица вроде бы ничего примечательного в бабенке, и все же было такое приманивающее, завораживающее, от чего Жуков сразу взыграл. Ну, кобелина, тебе ли, в твоем крайне стесненном положении, подметки рвать.
– Вышел ежик из тумана, вынул ножик из кармана… Беда нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь…
Пропев, Жуков галантно опустился на колено, не боясь испачкать последние вельветовые штаны, уже полысевшие на сгибах, достал туфлю. «Ножка не детская, прямо сказать, размер тридцать восьмой», – он без цели, машинально подумал об обувке, возвращая лодочку девице. Еще заметил, что тугие икры густо присыпаны персиковым пушком и на подзагоревшей коже нет ни проточины, ни язвы.
– Как зовут нашу страдалицу? – спросил высокопарно, держа затеянную случайную игру на высоте.
– Мила… – Голос оказался хрипловатый, но с приятностью.
Миледи, значит. Милая леди…
Хотел добавить в наигранном тоне: «Моя милка, как кобылка…» Но вовремя прикусил язык.
Девушка зарделась, вспыхнула: учительница музыки из начальной школы, оказывается, прочитывала чужие мысли. Не попрощавшись, она, властно куя каблучками, зашагала в верхний конец проспекта и скоро пропала. И не диво, коли весь городишко просматривался насквозь.
– Миледи! – крикнул Жуков, мечтая кинуться вдогонку. Но слева по ходу виднелась редакция, и, безнадежно вздохнув, Иван переключился на деловой лад.
А на воле стояла меженная июльская пора, когда даже самый распоследний лопух самодовольно, жирно пыщился из подзаборных сумерек, зазывно, горделиво тянул свою розовую шишкастую голову: де, поглядите на меня, сколь я хорош. Уличная грязь заскорузла, изгладилась под колесами машин и даже слегка походила на асфальт, с заречных лугов и поскотин тянуло травяным духом, а с полуночной стороны от моховин и ягодников наплывал тягучий настой из багульника, разбавленный морошечной тонкой пряностью, словно бы за огородами и солдатскими казармами, притулившимися к задам городишка, нынче расцвели ананасы иль выбраживало редкое по букету вино. Народ спешил на обед, обтекал Ивана, задумчиво застрявшего у дверей будущей службы, и никто не признавал в нем земелю. Да и что грустить: двадцать лет минуло, уплыли золотые годочки сквозь пальцы, и не ухватишь. Эх, как время зряшно просандалил. Посеять – посеял, а урожая не собрал, пустое зернецо-то, головня да клещевина. «Да ничто, какие мои годы», – усмехнулся Жуков, подавил в себе мимолетное колебание и вступил в прохладный скрипучий коридор, пахнущий типографской краскою, расплавленным гартом, свинцом и близким туалетом. Оглушительно стучала набравшая обороты печатная машина, галдели бабы, перебивая грохот. И душа Жукова обрадела; Иван даже прослезился чуток, а может, припотел от июльской предгрозовой жары и волнения; он едва замедлил у двери, оббитой дерматином, промокнул гладкий, с единой почеркушкой лоб, рукавом обмахнул ромбики на груди и шагнул в родной дом…
А с работой так ладно устроилось, будто в газете только его, Ивана Жукова, и поджидали в любой день. С утра он уже был на сеноставе, метал кучи в зароды, вживаясь в крестьянский лад, и все деревенское, что вроде бы пропало вовсе иль глубоко запряталось, неожиданно полезло наружу вместе с кровяными мозолями от ратовища двурогих вил. Подсаживаясь под копну, чтобы ловко посадить ее на зарод, осыпанный сенной трухою, скоро обжаренный солнцем, Жуков позабыл и про грыжу, и сорванную поясницу, и про третий шейный позвонок, что не давал вечерами покоя. Чернильная душа, он и про газету-то вспомнил лишь ввечеру, глядя с утора на серебряный кроткий туск реки, облитый с востока расплавленным золотом.
Жуков не собирался укореняться в Слободе, он хотел лишь самую малость переждать, пересидеть на родине сумятицу, собраться с мыслями, но дни полетели, как отстрелянные гильзы из автоматного рожка, и только пороховой дымок в ноздри и напоминал перед сном, что день убит, день окончательно умер, и его уже не воскресить.
К зиме уладилось и с жильем. Жуков неожиданно стал домовладельцем. Возвращался в обрыдлую гостиницу. Обложник стоял, и все в природе пожухло, увяло; доживал тот серенький ничтожный денек предзимья, что на лету убивает малейшие приметы радости.
Бревенчатый городишко сник, скособочился, вглядываясь в рябые от ветра лужи. По проспекту Ильича ехал на телеге мужик, вез навоз; глянцевая от дождя кобыленка взмахивала хвостом и норовила угодить по лицу. Был возчик в намокшей кроличьей шапке, сбитой на затылок, редкая бороденка всклокочена, во рту ни одного зуба, фуфайка расхристана, видна голая, набитая осенним ветром грудь. Телегу встряхивало на торцовых подгнивших шашках, подскакивал и Вася Левушкин вместе с рыжим клоком сена, подоткнутым под подушки. От навоза парило и сытно пахло, под дождем он казался аспидно черной булыгою, наваленной на телегу редким силачом. Левушкин узнал Ивана, неожиданно тпрукнул лошади, позвал:
– Гэй ты, Ванек! А ну, подь-ко сюда, дело до тебя.
И тут Жуков признал мужика и сразу поразился живому, какому-то неестественно одушевленному, жизнерадостному виду седока, его незамирающей, будто приклеенной блаженной улыбке. Помнится, когда Жуков прибыл из своей деревеньки в Слободу, чтобы продолжить науки, то Васька, благополучно отсидев четыре года в первом классе, намеревался еще зиму перекантовать; кажется, он уже тогда был при реденьких сивых усах, с незатухающей улыбкой простеца-человека, которому уже все предписано судьбою, осталось лишь следовать ей с покорством. Воистину: «блаженны нищие духом, ибо они населят Царствие Небесное». Уж такой убогой кажется жизнь, так завязла она в добывании хлеба насущного, что нет в ней места веселию. Так вот, господа присяжные заседатели, устроители дем-рая, не судите по себе, ибо вы испорчены своей черной желчью и хладными утробными водами, и этот кислый дух, перекочевав из затхлой печени в замусоренную головенку, невольно застит и ваши глаза. Видите, какой живет на свете счастливый человек, и вам не замутить его духа.
Жуков слыхал в редакции, что Васька в свою пору женился, наплодил шестерых, такой вот отменный коваль, и старшая девка уже выскочила замуж и сразу притащила четверню, чтобы не мелочиться.
Жукову не хотелось месить штиблетами грязь, но осторожно нащупывая деревянные торчки, ополоснутые дождем, он подобрался к телеге. Васька шапки не ломал, угодливо с воза не спрыгнул, но первым протянул корявую толстую ладонь. Жукову показалось, что он пожал наждачный брусок.
– Гликось, в шляпе, и без порток! – загыкал Васька. Левушкин удивительно смахивал на Горбачева, он был откуда-то из мордвы; только вставить мужику зубы, намалевать клеймо и снабдить речь словом «консенсус». – Ну ты, Ванек, даешь, поняшь ли. Слыхал, жить негде? А я на что?
– Ну…
– Калачики гну… Две сотни на лапу, и хата твоя. Даром совсем. Помнишь, корешили? Какие кореханы были, не разлей вода.
Он неожиданно хлопнул Жукова по плечу, шляпа едва не свалилась в лужу. Жуков отстранился. Он не помнил былой дружбы, но на всякий случай кивнул. Избу эту он представлял; ее в Слободе звали «Шанхаем». Ее снимала обычно голь перекатная.
– А сам-то?..
– Че сам-то… Мне совхоз фатеру дал. Меня уважают. Без тебя, говорят, погибнем. Говорят, Василий Яковлевич, только работай, все получишь. Я хорошо живу. И колбасу ем, и сыр ем, и масло со стола не сходит.
А дождь бусил, и Жукову казалось, что он промок до сердцевины. Левушкину же ничего не делалось. Блестели испитые глазенки, багровели длинные залысины на лбу, кроличья шапенка совсем растеклась по голове. Наконец-то ударили по рукам, и торг состоялся. Пришлось Жукову сходить в продлавку, благо лошадь застопорила напротив, и прямо в тамбуре приложились к горлышку. Таков обычай, а его на кобыле не объедешь и законом не прижмешь.
Остатки дешевого пойла Васька заклинил бумажной скруткой, бутылку сунул в карман фуфайки; с ватника на резиновые сапоги текли потоки, на полу скоро скопилась лужица. Левушкину захотелось поговорить о политике, это уже было скучно. Водка легла в желудке горьким нерастворимым комом, Жуков натянул шляпу на брови и покинул продлавку. На улице стояла гнедая, с черными от дождя пролысинами кобыленка, понуро опустив голову к дорожной трясине. Левушкин уселся на передок, затянул песню и подал коня вперед. Все так же на воле нудило, обложник обещался до утра. Ну и развеселая же жизнь! Жуков тряхнул головою, поднял ворот плаща. Конь удалялся, повиливая стегнами, едва встряхивая намокревшим хвостом. Ваське, знать, было весело: он бросил вожжи и, тряся над головою пальцем, что-то гугнил сам с собою, наверное, рассуждал про перестройку. Жуков проводил «корехана» задумчивым взглядом и подумал: кто знает, может, через поколение-другое отпрыск Левушкина породнится с породою горбатых и на свет вылупятся такие добычливые, азартные псы, коими только медведей травить.
Тут только Ивана Жукова озарило: он же домовладелец, у него своя хата, прислон, прикров, крыша над головою! Раз сварилось дело, то и до утра оно не терпит, прокиснет. Жуков решительно повернул в верхний конец Слободы, где дожидались его хоромы. Дворец высился задом к проспекту Ильича, широким бревенчатым взвозом почти напирая на улицу. Поветные ворота расселись, одна створка выпала, изба зияла черным беззубым зевом. «Хоть бы толем забрать, чтобы не шныряли непути», – уже по-хозяйски решил Жуков. Калитка в заборе висела на кожаных петлях и едва держалась, мосточки густо обросли топтун-травою, картофельники толсто обметало пыреем, значит, Васька Левушкин давно забросил огород и кормился лавошным. Дом был в два жила, да еще с подклетью и множеством окон по переду и с вышкой. Наверное, прежде был и балконец, от него остались лишь короткие лаги, похожие на гнилые зубы. Оконца были косящатые, но мелкие, наличники крашены охрою; были когда-то украсою и полотенца, и свеси, и подзоры, и сточные желоба, и курицы, на которых лежали водостоки, и массивный охлупень с грудастым конем венчал великанью избу, набранную из неохватных бревен. Но все прибабаски, все рукоделье, коим гордится настоящий плотник, со временем просыпалось, превратилось в труху, и только жалкие осколки выдавали прежнее обличье зажитка. Строились хоромы на века хозяином норовистым и смекалистым, но годы взяли свое, выпили, поистерзали плоть, изгнали в нети дух и норов житья, да и минувшие несчастья и беспризорность глубоко исчертили его лик, оставили лишь жалкую тень от былого. Дверь была без замка, но в кованую проушину всунут гвоздь: значит, живут. Да и чего красть-то?
Перешагнув высокий порог, Жуков попал в нутро и едва не свалился в кромешной затхлой темени; хоть святых вон выноси, так пахло, аж нос на сторону; где-то рядом, наверное, затаился нужник. Рискуя убиться, Жуков пообсмотрел лишь часть дома. Из второго жила он угодил по лестнице на вышку, еще вполне сносную, с чистыми стенами. Иван подошел к оконцу с выбитыми шибками и невольно замер: куда глаз хватал, лежали перед ним поречные пожни и поскотины, обнизанные куделью кустарников, далее река просвечивала, как великанье китовое тело, а за нею краснела гора, а по-за горою уступисто синели леса, подпирающие, казалось, само небо, подернутое сизой дождевой наволочью. Эк, какой обнаружился глядень, какая сторожевая застава подпала Ивану Жукову во владение! Он невольно застолбился возле оконца и долго так торчал, изумленный, пока не задрог от сквозняка.
Нет, есть Бог. Вот сиротел Иван, скитался без житьишка и без всякой надежды на крышу, и вдруг так подфартило, такой самородок намыл, едва погрузивши в студеную реку лоток. Эх, кабы знал тогда Жуков, в какое житье занесли его беспутные ноги, то, наверное, не только не польстился бы на дармовщинку, но и обежал бы избу за версту.
Еще после войны на этой родовой усадьбе плодилась коренная добрая семья. Дети шли косяком, и родители убивались на поле от темна до темна. А надо было урвать времени и для своей скотинешки, чтобы хоть как-то поднять ребят. А эти-то годы оказались самые голодные для севера, власть прижимала работящих, дозорила за каждым шагом. Каждый клок сена, накошенный на веретьях и в калтусинном кочкарнике, в ольшаниках и на водянистых воргах, нужно было притащить домой воровски, запасти на всю зиму, а на севере-то зима ой долгая, конца ей нет. И как-то хозяйку прищучил председатель колхоза с беременем сена и пригрозил: де, завтра с утра подъедет к дому машина с милицией, сделают у тебя обыск, и тюрьмы тебе не миновать. Баба ночь не спала, с утра в окна глаза проглядела, а машины все нет; и день ждет, несчастная, и другой, а после что-то дурное сделалось с ее бедной головенкой, и наша христовенькая с того испуга залезла в петлю. Ну, жену похоронили, муж с поминок, когда гости разошлись, сел на порог покурить, да тут и ковырнулся на бочок и отдал Богу душу. Восьмерых детей распихали по интернатам, изба осиротела, досталась переселенцам. Здесь-то и заматерел Васька Левушкин. Позднее сироты, выросши на чужбине, навестили Слободу, но в родовом доме жить отказались; все мерещилась им мать-удавленница; казалось, что покоенка бродит по житьишку, шуршит отопками, перебирает немудреные вещи, стучит пестом в березовую ступу и волочит на повети сани…
Вот такие хоромы достались Ивану Жукову. Но когда он узнал историю дома, съезжать было поздно, да и некуда. Он выскреб, отмыл вышку, повесил бумажную иконку Скорбящей Божьей Матери и стал потиху укореняться в усадьбу. Весною он уже расковырял сотку земли, воткнул картох, вымостил себе дорогу в комнатенку, чтобы случайно не испроломить головы.
Жуков знал, что заправляет банком Гриша Фридман, приятель со студенческих лет, но как-то запросто да чтобы явиться к банкиру на глаза, не приходило в голову. Хватит, в мальцах бегавал по соседям денег взаймы брать, и чувство прошака хорошо знакомо. Жуков внушил себе, что меж ним и Гришей Фридманом, с которым когда-то были не разлей вода, нынче пробился широкий ручей, который весьма трудно перепрыгнуть, чтобы не замочить ног и не изваляться в грязи. Мало ли какая оплошка может случиться, и надо гордость переломить, чтобы не заметить перемены в отношениях. Годы ведь не ставят мостов меж людьми, не наводят переправ, но, увы, рушат их, и даже самое дружеское чувство, если не подливать маслица в огонь, со временем заиливается.
«Какой он милый, этот Миша. Он просто обаяшка, какая прелесть. И как говорит, без бумажки, уж не запнется. Наш он, наш человек, и образованный», – шепелявила беззубая бабуля, бывшая учителка, и ее желтые, как слюда, обычно блеклые глаза по-за круглыми очочками источали голубое пронзительное сияние. Старбеня поймала на себе чужой догляд, взглянула на Жукова как на врага; Жуков услышал жалящий укол шпаги куда-то в мозжечок и на мгновение потерял разум. Иль ему почудилось лишь? Побарывая дурноту, он приткнулся к приоткрытой форточке, чтобы хватить свежего воздуха. Но его окатило прогорклой терпкой гарью: внизу ровно, ошалело гундело Садовое кольцо, погребая в своем удушливом тумане всякое доброе чувство.
С экрана вещал Горбачев: «Жизнь переменится к лучшему, если переменится человек. Оттого, переменится-нет человек, и будут перемены».
«Все верно… На месяц две бутылки выдали, а он за один присест выжорал, прорва. Нет, Горбачев из вас людей исделает, он не даст вам передышки. – Тетя Нюра устало пихнула высокого костистого скобаря в плечо. Майка сползла, обнажив ледащие мяса с синими жгутами жил. – Посмотрите, на кого похож! – воззвала в пространство уже тысячный, наверное, раз. – Огоряи, пьянь, им бы только кишки нажечь, там хоть трава не рость. У, ско-ти-на, – снова толкнула в бок мстительным кулачком, увядшие губы стянулись в сморщенную гузку. – В чем душа только, одна шкура. Лопнет шкура, и душа вон. Не ест, глот. Хоть бы война началася, что ли, дак забрали бы и убили. Слушай, тебе на добро человек толкует. Взять бы все вино да слить бы куда ли в одну дыру, и всех вас вместе связать веревкой, да туда же, в тартары, Господи, прости дуру…»
На бабу зашикали: мешала внимать вещие слова и посулы. Боль в затылке схлынула, как наваждение, и тут Иван Жуков впервые туманно подумал, подсмеиваясь над собою, неудачником: «Коли сынок Люцифера велит перемениться, так извольте-с. А не стать ли мне, братцы, евреем? Никакие перемены не страшны, никто не гнетет, сам себе пан. На любом навозе – роза. Счастливый же народ, куда-то стремится без угомону, пусть и бестии продувные, но лаптем щей не хлебают, мимо уса не пронесут. Веселый народ. Всякую личную затею скоро ставят на государственный лад, а общее дело сворачивают на себя. Они мне не дадут пропасть. Только щелку найди да пропехнись, и лады, Ванька. Осталось с печи прыгнуть да подпоясаться… А что Москва? Москва меня не держит. Не медом намазана. Одна видимость жизни. Опухоль, истекающая гноем, поедаемая червием. И сколько трутней вьется, за ними и пчел не видать. Огромный шнек мясорубки, вроде бы движется, без устали перемалывает уйму свежих прибылых сил, а все остальное – в труху, в отходы. Только видимость, что движется. И я в труху, если промедлю. Бежать! Сюда хорошо въезжать на белом коне… Миша молодец, он дал верное направление мысли. Поветерь мне в спину, и да здравствует воля».
Сбегая по лестнице, Иван Жуков мурлыкал: «Мадам Сю-Сю, я вас просю, убейте вшу на моем плешу». Пожалуй, эту вошь ногтем не возьмешь.
* * *
Может, на роду было написано Ивану Жукову мучиться? Может, не под той звездою зачала его матушка, в неурочный час прислонился к ней папенька, и вот итоги: в тридцать лет ума нет – и не будет, в сорок лет денег нет – и не будет. В одном кармане вошь на аркане, в другом – блоха на цепи. Где, в какой неурочный час промахнулся, не в ту лузу метнул шар, не на ту карту поставил и всплошную продулся на мизере, промотался в пух? А складывалось-то вроде бы по наезженной колее, без проволочек и препон. В ковбойке из материных юбок, сшитой ночами у керосиновой лампешки, Иван Жуков после школы уехал в Архангельск, там пять лет грыз науки, правда, не особенно прилежно, но институт огоревал и с дипломом механика ушел на лесозавод в технадзор. Потом забрали в армию на год, и там, в казарме, душа вдруг взыграла, запросила стихов; короче, заболел Жуков хворью девочек-подростков, близких к восковой спелости. «Сижу на печке в теплых валенках, а на душе так холодно». Одна лишь строчка и уцелела в памяти. Иль еще читал в солдатской компании: «Обоз, как дроги похоронные, ползет, размеренно скрипя, лишь сном березы опьяненные, ухабов сотая верста». «Не хуже, чем у Пушкина», – похвалил молдаванин, сосед по койке.И никакого тут чуда не сыскать, ибо стояли на дворе золотые советские времена! Безо всяких хлопот и натуги, без чаевых и дорожных, без посул и лести, как промасленный патрон в обойму, влетел Иван Жуков в Московский университет, и еще пять лет размотались в дым и в пух меж картами и кутежами; но одолел парень науки и вышел в мир с голубым ромбиком на лацкане и с надеждами на будущее, однако скоро потухшими. Как водится, природа свое берет, еще в студентах втюрился Иван по уши, ослеп «от карих глаз и пунцовых губок», предложил столичной профурсетке руку и сердце. Эх, Ваня-Ванятка, не дал Бог ума, не даст и разума; сослепу-то уселся в чужие сани, принакрыл ноги волчьей полостью и только угрелся, а тут посреди дороги и пехни его судьба рожею в сугроб… Когда возвращались из загса, невеста возьми и спроси капризно ржавым голосом повелителя: «Ваня, ты меня любишь?» – «Как пес сахарную косточку», – пошутил. «Ну тогда вознеси меня на руках». А квартира на одиннадцатом этаже, а невеста дебелая, не кочерга в лоскуте, три пуда мяса, два – костей, да шуба зимняя, да весь сряд. И не откажись ведь, свадебщики засмеют, скажут: раззявил рот не по куску. Вспрыгнула любимая в объятия и в милых-то руках нарочно сомлела, обвисла, как жилое тесто. А такую куда тяже вздымать, но так легко поймать грыжу, по-простому килу. Уже на седьмом этаже почувствовал Иван, как что-то екнуло у него в животе, оборвалось и опустилось к коленкам. Вот тебе – ни кобылке утехи, ни жеребцу погони. В свадебную ночь лежал в кровати, как вполымени, черти поджаривали на сковороде нашего Ивана; в другой комнате плясали гости и веселились, а наш жених шарился ногами в постели, не ведая найти спокоя, и тихо, обреченно скулил, кусая подушку.
Подлечили Ивана, но в тещином дому, в примаках жизнь его не заладилась, обломилась в колесе спица, и заковыляла наша телега кой-как, наперекосяк, с кочки на кочку. Долго, однако, станет перебирать его злоключения, как жена Ивана из столицы выгоняла, не пускала в дом на ночевую, а после подговорила дюжих знакомцев, и те, в подпитии, наставили Жукову синий рог, рассекли лоб, и с той поры осталось носить шрам на лице, как недобрую память о несчастливой женитьбе. Эх, знать бы, где упасть, так и газетку подстелил бы. Скитался наш несчастный по друзьям, по ночлежкам, многажды сыпывал на вокзалах, подстелив под бок ту жиденькую газетенку, в которую пописывал под фамилией Янин.
… И вот, застегнутый на все пуговицы, как-то стемневший обличьем, вернулся Жуков в Слободу, крохотный провинциальный городишко, совершенно беззатейный и сонный, стоящий о край тундры, от родного печища верстах в пятидесяти. Ах ты, Боже: где гриб родился, там и пригодился; встречай, родина, блудного сына, непутевого бобыля. Нашпилил Иван на лацкан черного сюртука два ромба и отправился наниматься в «районку»; бойкое перо везде нужно, тем более столичная штучка прикатила, много чего мудреного понахваталась в Москве. Интересный мужчина направлялся по делу – лобастый, чуть кривоногий, с острой черной бородкой клинышком, лицом смуглый, как арап, выбритый до синевы. И, не дойдя до редакции, приминая штиблетами скрипучие предательские половицы мостков, Жуков вдруг понял, что лучше быть копылом в санях, чем полозом в барской карете, и куда душевнее быть первым в захудалом городишке, чем последним в столице. А туда-то он вернется, обязательно въедет на белом коне. Тут дорогу пересекла девица, волосы над головою сияли золотой короною. Она играючи, упруго вспрыгнула с травяной межи на мосток и, зная, что за нею досматривают, победно встряхнула гривою – и тут же шпилькой туфли угодила в коварную щель. Ах эти северные тротуары, спасители от разливов грязи, скоро ветшающие, однако ставящие всякие ловушки ротозеям и старухам. Иная доска норовит под ступнею утонуть одним концом, а другим сыграть по лбу, иль извернуться хитро, иль лопнуть под ногою мечтателя. Вот так и в обыденке часто бывает: иной человек в красе и славе, и никаких затейных препон впереди, накатанная дорога, только поспешай к заветной благодати, а тут возьми и подвернись под стопу самая-то замыленная арбузная корка, и наш победитель хрясь подушками ко всеобщему позору, и успех от него сразу прочь, как утренний, скоро иссякающий сизый туманец.
Девица как-то увяла от досады, сникла, потеряла победительный вид, стараясь выскочить из оплошки без потрат, ведь туфли-то последние, а прибытку особенного ждать неоткуда. И тут-то в помощь сам Господь послал ей Жукова. Иван, ой бабник ретивый, с налету приосмотрел горожаночку, схватил взглядом крутоватые бедра, полноватые ноги бутылечками, пережимистую талию. Попавшая в оказию девица испуганно оглянулась. У нее на лице все было как-то в разладицу: зеленые кошачьи глаза с просверком, толстые губы, крупный, с горбинкою нос. С лица вроде бы ничего примечательного в бабенке, и все же было такое приманивающее, завораживающее, от чего Жуков сразу взыграл. Ну, кобелина, тебе ли, в твоем крайне стесненном положении, подметки рвать.
– Вышел ежик из тумана, вынул ножик из кармана… Беда нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь…
Пропев, Жуков галантно опустился на колено, не боясь испачкать последние вельветовые штаны, уже полысевшие на сгибах, достал туфлю. «Ножка не детская, прямо сказать, размер тридцать восьмой», – он без цели, машинально подумал об обувке, возвращая лодочку девице. Еще заметил, что тугие икры густо присыпаны персиковым пушком и на подзагоревшей коже нет ни проточины, ни язвы.
– Как зовут нашу страдалицу? – спросил высокопарно, держа затеянную случайную игру на высоте.
– Мила… – Голос оказался хрипловатый, но с приятностью.
Миледи, значит. Милая леди…
Хотел добавить в наигранном тоне: «Моя милка, как кобылка…» Но вовремя прикусил язык.
Девушка зарделась, вспыхнула: учительница музыки из начальной школы, оказывается, прочитывала чужие мысли. Не попрощавшись, она, властно куя каблучками, зашагала в верхний конец проспекта и скоро пропала. И не диво, коли весь городишко просматривался насквозь.
– Миледи! – крикнул Жуков, мечтая кинуться вдогонку. Но слева по ходу виднелась редакция, и, безнадежно вздохнув, Иван переключился на деловой лад.
А на воле стояла меженная июльская пора, когда даже самый распоследний лопух самодовольно, жирно пыщился из подзаборных сумерек, зазывно, горделиво тянул свою розовую шишкастую голову: де, поглядите на меня, сколь я хорош. Уличная грязь заскорузла, изгладилась под колесами машин и даже слегка походила на асфальт, с заречных лугов и поскотин тянуло травяным духом, а с полуночной стороны от моховин и ягодников наплывал тягучий настой из багульника, разбавленный морошечной тонкой пряностью, словно бы за огородами и солдатскими казармами, притулившимися к задам городишка, нынче расцвели ананасы иль выбраживало редкое по букету вино. Народ спешил на обед, обтекал Ивана, задумчиво застрявшего у дверей будущей службы, и никто не признавал в нем земелю. Да и что грустить: двадцать лет минуло, уплыли золотые годочки сквозь пальцы, и не ухватишь. Эх, как время зряшно просандалил. Посеять – посеял, а урожая не собрал, пустое зернецо-то, головня да клещевина. «Да ничто, какие мои годы», – усмехнулся Жуков, подавил в себе мимолетное колебание и вступил в прохладный скрипучий коридор, пахнущий типографской краскою, расплавленным гартом, свинцом и близким туалетом. Оглушительно стучала набравшая обороты печатная машина, галдели бабы, перебивая грохот. И душа Жукова обрадела; Иван даже прослезился чуток, а может, припотел от июльской предгрозовой жары и волнения; он едва замедлил у двери, оббитой дерматином, промокнул гладкий, с единой почеркушкой лоб, рукавом обмахнул ромбики на груди и шагнул в родной дом…
А с работой так ладно устроилось, будто в газете только его, Ивана Жукова, и поджидали в любой день. С утра он уже был на сеноставе, метал кучи в зароды, вживаясь в крестьянский лад, и все деревенское, что вроде бы пропало вовсе иль глубоко запряталось, неожиданно полезло наружу вместе с кровяными мозолями от ратовища двурогих вил. Подсаживаясь под копну, чтобы ловко посадить ее на зарод, осыпанный сенной трухою, скоро обжаренный солнцем, Жуков позабыл и про грыжу, и сорванную поясницу, и про третий шейный позвонок, что не давал вечерами покоя. Чернильная душа, он и про газету-то вспомнил лишь ввечеру, глядя с утора на серебряный кроткий туск реки, облитый с востока расплавленным золотом.
Жуков не собирался укореняться в Слободе, он хотел лишь самую малость переждать, пересидеть на родине сумятицу, собраться с мыслями, но дни полетели, как отстрелянные гильзы из автоматного рожка, и только пороховой дымок в ноздри и напоминал перед сном, что день убит, день окончательно умер, и его уже не воскресить.
К зиме уладилось и с жильем. Жуков неожиданно стал домовладельцем. Возвращался в обрыдлую гостиницу. Обложник стоял, и все в природе пожухло, увяло; доживал тот серенький ничтожный денек предзимья, что на лету убивает малейшие приметы радости.
Бревенчатый городишко сник, скособочился, вглядываясь в рябые от ветра лужи. По проспекту Ильича ехал на телеге мужик, вез навоз; глянцевая от дождя кобыленка взмахивала хвостом и норовила угодить по лицу. Был возчик в намокшей кроличьей шапке, сбитой на затылок, редкая бороденка всклокочена, во рту ни одного зуба, фуфайка расхристана, видна голая, набитая осенним ветром грудь. Телегу встряхивало на торцовых подгнивших шашках, подскакивал и Вася Левушкин вместе с рыжим клоком сена, подоткнутым под подушки. От навоза парило и сытно пахло, под дождем он казался аспидно черной булыгою, наваленной на телегу редким силачом. Левушкин узнал Ивана, неожиданно тпрукнул лошади, позвал:
– Гэй ты, Ванек! А ну, подь-ко сюда, дело до тебя.
И тут Жуков признал мужика и сразу поразился живому, какому-то неестественно одушевленному, жизнерадостному виду седока, его незамирающей, будто приклеенной блаженной улыбке. Помнится, когда Жуков прибыл из своей деревеньки в Слободу, чтобы продолжить науки, то Васька, благополучно отсидев четыре года в первом классе, намеревался еще зиму перекантовать; кажется, он уже тогда был при реденьких сивых усах, с незатухающей улыбкой простеца-человека, которому уже все предписано судьбою, осталось лишь следовать ей с покорством. Воистину: «блаженны нищие духом, ибо они населят Царствие Небесное». Уж такой убогой кажется жизнь, так завязла она в добывании хлеба насущного, что нет в ней места веселию. Так вот, господа присяжные заседатели, устроители дем-рая, не судите по себе, ибо вы испорчены своей черной желчью и хладными утробными водами, и этот кислый дух, перекочевав из затхлой печени в замусоренную головенку, невольно застит и ваши глаза. Видите, какой живет на свете счастливый человек, и вам не замутить его духа.
Жуков слыхал в редакции, что Васька в свою пору женился, наплодил шестерых, такой вот отменный коваль, и старшая девка уже выскочила замуж и сразу притащила четверню, чтобы не мелочиться.
Жукову не хотелось месить штиблетами грязь, но осторожно нащупывая деревянные торчки, ополоснутые дождем, он подобрался к телеге. Васька шапки не ломал, угодливо с воза не спрыгнул, но первым протянул корявую толстую ладонь. Жукову показалось, что он пожал наждачный брусок.
– Гликось, в шляпе, и без порток! – загыкал Васька. Левушкин удивительно смахивал на Горбачева, он был откуда-то из мордвы; только вставить мужику зубы, намалевать клеймо и снабдить речь словом «консенсус». – Ну ты, Ванек, даешь, поняшь ли. Слыхал, жить негде? А я на что?
– Ну…
– Калачики гну… Две сотни на лапу, и хата твоя. Даром совсем. Помнишь, корешили? Какие кореханы были, не разлей вода.
Он неожиданно хлопнул Жукова по плечу, шляпа едва не свалилась в лужу. Жуков отстранился. Он не помнил былой дружбы, но на всякий случай кивнул. Избу эту он представлял; ее в Слободе звали «Шанхаем». Ее снимала обычно голь перекатная.
– А сам-то?..
– Че сам-то… Мне совхоз фатеру дал. Меня уважают. Без тебя, говорят, погибнем. Говорят, Василий Яковлевич, только работай, все получишь. Я хорошо живу. И колбасу ем, и сыр ем, и масло со стола не сходит.
А дождь бусил, и Жукову казалось, что он промок до сердцевины. Левушкину же ничего не делалось. Блестели испитые глазенки, багровели длинные залысины на лбу, кроличья шапенка совсем растеклась по голове. Наконец-то ударили по рукам, и торг состоялся. Пришлось Жукову сходить в продлавку, благо лошадь застопорила напротив, и прямо в тамбуре приложились к горлышку. Таков обычай, а его на кобыле не объедешь и законом не прижмешь.
Остатки дешевого пойла Васька заклинил бумажной скруткой, бутылку сунул в карман фуфайки; с ватника на резиновые сапоги текли потоки, на полу скоро скопилась лужица. Левушкину захотелось поговорить о политике, это уже было скучно. Водка легла в желудке горьким нерастворимым комом, Жуков натянул шляпу на брови и покинул продлавку. На улице стояла гнедая, с черными от дождя пролысинами кобыленка, понуро опустив голову к дорожной трясине. Левушкин уселся на передок, затянул песню и подал коня вперед. Все так же на воле нудило, обложник обещался до утра. Ну и развеселая же жизнь! Жуков тряхнул головою, поднял ворот плаща. Конь удалялся, повиливая стегнами, едва встряхивая намокревшим хвостом. Ваське, знать, было весело: он бросил вожжи и, тряся над головою пальцем, что-то гугнил сам с собою, наверное, рассуждал про перестройку. Жуков проводил «корехана» задумчивым взглядом и подумал: кто знает, может, через поколение-другое отпрыск Левушкина породнится с породою горбатых и на свет вылупятся такие добычливые, азартные псы, коими только медведей травить.
Тут только Ивана Жукова озарило: он же домовладелец, у него своя хата, прислон, прикров, крыша над головою! Раз сварилось дело, то и до утра оно не терпит, прокиснет. Жуков решительно повернул в верхний конец Слободы, где дожидались его хоромы. Дворец высился задом к проспекту Ильича, широким бревенчатым взвозом почти напирая на улицу. Поветные ворота расселись, одна створка выпала, изба зияла черным беззубым зевом. «Хоть бы толем забрать, чтобы не шныряли непути», – уже по-хозяйски решил Жуков. Калитка в заборе висела на кожаных петлях и едва держалась, мосточки густо обросли топтун-травою, картофельники толсто обметало пыреем, значит, Васька Левушкин давно забросил огород и кормился лавошным. Дом был в два жила, да еще с подклетью и множеством окон по переду и с вышкой. Наверное, прежде был и балконец, от него остались лишь короткие лаги, похожие на гнилые зубы. Оконца были косящатые, но мелкие, наличники крашены охрою; были когда-то украсою и полотенца, и свеси, и подзоры, и сточные желоба, и курицы, на которых лежали водостоки, и массивный охлупень с грудастым конем венчал великанью избу, набранную из неохватных бревен. Но все прибабаски, все рукоделье, коим гордится настоящий плотник, со временем просыпалось, превратилось в труху, и только жалкие осколки выдавали прежнее обличье зажитка. Строились хоромы на века хозяином норовистым и смекалистым, но годы взяли свое, выпили, поистерзали плоть, изгнали в нети дух и норов житья, да и минувшие несчастья и беспризорность глубоко исчертили его лик, оставили лишь жалкую тень от былого. Дверь была без замка, но в кованую проушину всунут гвоздь: значит, живут. Да и чего красть-то?
Перешагнув высокий порог, Жуков попал в нутро и едва не свалился в кромешной затхлой темени; хоть святых вон выноси, так пахло, аж нос на сторону; где-то рядом, наверное, затаился нужник. Рискуя убиться, Жуков пообсмотрел лишь часть дома. Из второго жила он угодил по лестнице на вышку, еще вполне сносную, с чистыми стенами. Иван подошел к оконцу с выбитыми шибками и невольно замер: куда глаз хватал, лежали перед ним поречные пожни и поскотины, обнизанные куделью кустарников, далее река просвечивала, как великанье китовое тело, а за нею краснела гора, а по-за горою уступисто синели леса, подпирающие, казалось, само небо, подернутое сизой дождевой наволочью. Эк, какой обнаружился глядень, какая сторожевая застава подпала Ивану Жукову во владение! Он невольно застолбился возле оконца и долго так торчал, изумленный, пока не задрог от сквозняка.
Нет, есть Бог. Вот сиротел Иван, скитался без житьишка и без всякой надежды на крышу, и вдруг так подфартило, такой самородок намыл, едва погрузивши в студеную реку лоток. Эх, кабы знал тогда Жуков, в какое житье занесли его беспутные ноги, то, наверное, не только не польстился бы на дармовщинку, но и обежал бы избу за версту.
Еще после войны на этой родовой усадьбе плодилась коренная добрая семья. Дети шли косяком, и родители убивались на поле от темна до темна. А надо было урвать времени и для своей скотинешки, чтобы хоть как-то поднять ребят. А эти-то годы оказались самые голодные для севера, власть прижимала работящих, дозорила за каждым шагом. Каждый клок сена, накошенный на веретьях и в калтусинном кочкарнике, в ольшаниках и на водянистых воргах, нужно было притащить домой воровски, запасти на всю зиму, а на севере-то зима ой долгая, конца ей нет. И как-то хозяйку прищучил председатель колхоза с беременем сена и пригрозил: де, завтра с утра подъедет к дому машина с милицией, сделают у тебя обыск, и тюрьмы тебе не миновать. Баба ночь не спала, с утра в окна глаза проглядела, а машины все нет; и день ждет, несчастная, и другой, а после что-то дурное сделалось с ее бедной головенкой, и наша христовенькая с того испуга залезла в петлю. Ну, жену похоронили, муж с поминок, когда гости разошлись, сел на порог покурить, да тут и ковырнулся на бочок и отдал Богу душу. Восьмерых детей распихали по интернатам, изба осиротела, досталась переселенцам. Здесь-то и заматерел Васька Левушкин. Позднее сироты, выросши на чужбине, навестили Слободу, но в родовом доме жить отказались; все мерещилась им мать-удавленница; казалось, что покоенка бродит по житьишку, шуршит отопками, перебирает немудреные вещи, стучит пестом в березовую ступу и волочит на повети сани…
Вот такие хоромы достались Ивану Жукову. Но когда он узнал историю дома, съезжать было поздно, да и некуда. Он выскреб, отмыл вышку, повесил бумажную иконку Скорбящей Божьей Матери и стал потиху укореняться в усадьбу. Весною он уже расковырял сотку земли, воткнул картох, вымостил себе дорогу в комнатенку, чтобы случайно не испроломить головы.
Жуков знал, что заправляет банком Гриша Фридман, приятель со студенческих лет, но как-то запросто да чтобы явиться к банкиру на глаза, не приходило в голову. Хватит, в мальцах бегавал по соседям денег взаймы брать, и чувство прошака хорошо знакомо. Жуков внушил себе, что меж ним и Гришей Фридманом, с которым когда-то были не разлей вода, нынче пробился широкий ручей, который весьма трудно перепрыгнуть, чтобы не замочить ног и не изваляться в грязи. Мало ли какая оплошка может случиться, и надо гордость переломить, чтобы не заметить перемены в отношениях. Годы ведь не ставят мостов меж людьми, не наводят переправ, но, увы, рушат их, и даже самое дружеское чувство, если не подливать маслица в огонь, со временем заиливается.