Страница:
Иван же с камнем в груди вернулся в постылую конуру свою и напился в лоскуты.
Глава пятнадцатая
Глава пятнадцатая
Неумирающий северный день погуживал, пристанывал на тыщи голосов; пришла и в студеные земли долгожданная пора, когда все наполнилось любовью. Вешница еще не тронулась с верховьев, не затопила веретья и поречные пожни, не подластилась к самому угору, но в низких кочкастых калтусинах ольшаник уже стоял по колена в воде, подмочив травяные бороды, и по этим таинственным прыскам в затеньях заполошно метались селезни, гортанным криком своим нетерпеливо зазывая подруг, выманивая из схоронов. От реки пряный запашистый воздух наплывал волнами, как бы там, по лесным увалам, через гривы сосенников и ельников качали гигантские мехи.
Лишь на миг обернулась Миледи, чтобы вдохнуть грудью, разжижить слезливые спазмы в горле, остудить пылающее лицо и стесненное нутро, горящее уже не столько от боли, сколько от непереносимой обиды. Какой-то тонкий пронзительный стон она расслышала и похолодела: пустынно было на улице, и лишь клубился над протаявшей землею и по-над болотами серебристый свет. Она всхлипнула, шмыгая носом, облизывая соленую влагу. Боже ж ты мой! Это в ней плачет маленькая гордая девочка, кинутая всеми на одиночество. Загарчать бы во весь голос, чтобы вся Слобода, приставшая сейчас к самоварам и телевизорам, испуганно высыпала на улицу и стабунилась вокруг жалостной, перенимая ее горе на себя. Эх, была бы птицею, так и взлетела бы к потухающей жаровне янтарных угольев, тлеющих по окоему, чтобы истаять там, истаять в прах и тлен, превратиться в слабое дуновение эфира. И словно бы подслушав горюшицу, по-над Слободой, едва не чиркая крылами по серым крышам, проплыла станица лебедей и, взбулгачась над разливом, неряшливо опала на кроткую воду хлопьями бумаги, густо выбелила дремотные заводи. Мелькнуло вдруг в голове: кинуться бы туда, в студеную бочажину, вода скоро приберет к себе, а там и река подымется, взломав оковы, и унесет в море, замоет безвестно в пески.
А что? Вся земля – неустанная роженица-плодильница и пестунья-нянька, кормилица и погребальница. По костям ходим не вем где схороненных предков наших. Все из земли, и все в землю своим чередом, и не скинуться из бесконечной вереницы в глухое затулье, не оборониться железной дверью. Смерть всех приберет. Чего годить еще, чего радостного ждать? ради какой нужды тлеть гробом повапленным, делая вид, что жива, и счастлива, и не суетна, хотя всем существом уже давно уснула в могилке. Матерь родная, и на что ты меня на белый свет спородила? Неурядливая я, пустоголовая, вредница и поперечница, нету мне житья ни с кем! Что может родиться в дуплистом дереве, у которого по жилам студеные ветры лишь дуют?
Миледи очнулась, застонала уже нарочито и, подхватив чемодан, поплелась по лужам, не выбирая сухой дороги; в туфлях хлюпало, пальцы превратились в ледяные жамки.
У Братилова свет, Братилов малюет свои картинки на хлеб насущный, тряся над картоном нечесаной бородою. Иль лежит на диване и, распечатав бутылку, потягивая винцо, тупо глядит в потолок, счастливый уже и тем, что «день прошел, и слава Богу». Он-то, безукорливый, примет, и чаем напоит, и накормит квашеными груздями, а после и донимать станет своей любовью, сам глухой и слепой к ее душе. Твари вы все, мужики, твари и скоты, кобели проклятые. На кой грех рожены? Всех бы вас заколотить в большой ящик да и сгрузить в море: плывите на корм рыбам.
Миледи внезапно озлобилась и пришла в чувство. Ненавистью тоже можно жить, да еще как ладно-то и споро; душа пылает и подсыпает перцу под хвост. И-эх, раскатись, залетные!.. Миледи хихикнула и сплюнула в сторону Братилова, сейчас действительно доедающего последнюю ржаную корку, обмакивая ее в крутую соль, облупливая горячую картоху, не спуская взгляда с этюда. На холсте станица лебедей вила кольцо вокруг розовой церкви, по самую паперть погруженной в дымящуюся морозную воду.
Что-то потянуло Братилова к окну: он прилип носом к стеклу, но увидел лишь лоснящуюся дорогу, всю в просовах и зажорах, тощие сугробцы по бокам, облитые грязью, и лошаденку Васи Левушкина, уныло помахивающую хвостом. Возчик мостился на телеге, набитой мешками с зерном, и с этой вершины, хмельно озирая вечереющие поля, мурлыкал что-то бессловесное себе под нос. Из кармана фуфайки торчало горлышко «Московской», заткнутое бумажной скруткой. Фуражир Вася Левушкин даже в дикие времена растащиловки был всегда при деле и в подпитии. Братилов зажмурил глаза, чтобы не видеть ненавистной «белоголовки», уплывающей от него, и скорее вернулся к столу, чтобы заглушить низменные страсти грустным чайком на смородиновом листе. А что, братцы мои, при великой нужде ведро воды заменяет сто граммов водки.
А меж тем, горбатясь, Миледи дотащила чемодан до родимой избы, стоящей в засторонке, на краю малоземельской тундры. У ворот разлились лужи, но страдница, как новобранец, прочавкала прямиком по воде и замерла в сенцах, прислушиваясь к родным голосам. Родители ее жили полорото, входи и уноси что хочешь, замков не признавали. Из кухни падал косячок света. Она увидела своих стариков, сидящих за самоваром, и опять рассолодилась, поплыла.
«Какие они у меня древние», – подумала Миледи, скрадчиво раздеваясь. И тут ее как бы обдало жаром: «Слава Богу, живы, дом есть свой, угол, куда приютят». Она вроде бы позабыла, что мать загрызается, тиранит дочь за нелады в семье, а отец плачет, как ребенок. Яков Лукич глядел куда-то в пространство, но грустным не выглядел: рожа зажарная по весне, в глазках солнышки, волосики сбились на темечке петушиным помороженным гребнем. Он, наверное, уже принял на грудь, да и мать плеснула на каменицу самую малость дешевенького красного вина.
«И почему я не в мати? – вдруг с тоскою подумала Миледи, прощая разом все свары, и привередки, и утычки, и зряшную порою, сутырливую ругань по всякой малости. – Они рождены жить, а я, заскребыш, – на смерть».
Яков Лукич тут кашлянул, потянулся к шаньге, откусил, беззубо катая жевок за щекою, словно бы обжигаясь стряпнёю. Протянул Ефросинье стакашек, кивнул на бутылек, бруснично рдеющий возле локтя прижимистой жены. Значит, водка вся вышла из завода, и вот польстился старик на бабье винцо. А что ему краснуха? только губы помазать и горло прополоскать.
– Шнапс дринкен, – воскликнул Яков Лукич. – Насухо-то рот дерет. Просила порулить, дак рули столом, чтобы пасть у мужика не скорбела. Едва по земле брожу, уже полгроба в земле, только вино еще и держит. Не жмись, старая. Ну-ка, спробуем винцо, не прокисло ли оно…
Ефросинья сделала вид, что не поняла тарабарщины.
– Хорошо сидим, дедко. Дожили, слава Богу, тишина в дому, как в раю. Бывало-то, за столом куча мала. Детки-то норовят своих родителей живком съесть.
– Ага… Пока малы, у родителей ребра глодают, а как подрастут – за сердце принимаются, кровососы. Ты слышь? Шнапс дринкен – это значит шнапсу выпить. – Яков Лукич вдруг встрепенулся, как полевой коршун, заслышавший мышу, полуслепо всмотрелся через полуоткрытую дверь в полумрак коридора. – Кто-то скребется тамотки, иль мне показалось?
– Я это! – невольно откликнулась Миледи; не удалось незамеченной проскользнуть в свою спаленку.
Мать вышла, притворила спиною дверь, испытующе уставилась на дочь. Была Ефросинья и в старости долговязой, слегка пригорблой, но безгрудой; губы в масле, щеки в муке, из повойника выбилась на морщиноватый лоб сивая прядка.
– Чай-то будешь? Поешь горячева. Бил?.. – спросила тревожным шепотом.
– Иди и не спрашивай, – отрезала Миледи.
Мать покачала головою, недовольно ушла, нарочито распахнула дверь настежь, чтобы ущемить дочь ладом и миром у стариков.
– Хозяйство-то вести – не лапоть плести.
Миледи уже не хотелось ни от кого скрываться, прятаться от укоризны и затаиваться в себе. Если сейчас укрыться в девичьей боковушке, то весь мир сразу сожмется до одной сиротской кровати, и стену отторжения, неожиданно выросшую до небес, уже не взломать будет никакими таранами. Пусть родители плачут, пусть жалеют, пусть злобятся и проклинают, только бы не превращалась изба в погост, где все молчат по могилкам.
Миледи опустилась на колченогую скамейку, стоящую у порога, протянула ноги; крашеный пол приятно студил, изгонял жар. Чулок напитался кровью, и липкий след от ступни печатался на половице. Много кровцы наточилось. Иль уже взялась печенками? «Ну и умру, ну и пусть. Кому какое дело? – отрешенно подумала Миледи. Ей было в тягость наклоняться, стягивать мокрое белье, смотреть язву, испробитую до кости. – Наверное, насквозь ногу промзил, черт никудышный. Волдырь на волдырь. Помру, а мертвому куда с ногами?»
– Живут как собаки, – завела канитель Ефросинья, позабыв про удачную стряпню. Теперь жевок в горло не лез, а костлявый кулачишко так и прыгал по столешне, отыскивая вражину. А на кого скинуться, как не на старика, что последнее, зараза, уже допивал из бутылки, сосчитывая в рюмку рубиновые капли. Крутые щеки у Лукича забуровели, покрылись паутиною, как на старой левкасной иконе, а в пронзительно засиявших глазенках не то слеза близкая, не то ярь, что полоняет колченогого всякий раз от вина. Ярь или слеза? – тут бы надо сторожиться, укладывая слова, не давать языку воли, ибо хмельной дедко скор на расправу. И все же старуха строжила взгляд свой, упирая на Якова Лукича как на главного виновника дочерних бед. – Ветер ведет во все щели, ни сесть, ни лечь, ни щей путных сварить. А у него руки не из того места выросли. Живет как сыч на болоте, что схватит походя, то и его. И на кой бабу за себя брал, издеватель поганый? – клеймила старая зятя. – Что молчишь-то, пьянь лешова? И сам таков же, за бутылку всю жизнь продал…
– А что говорить? Точишь и точишь, как шашель. Одни дырья, а в них ветер. Девять дыр уже во мне протерла, скрозь видать. – Старик беззаботно хихикнул. – Пусть рулят как хотят, а ты не вяжись. А я уж порулил за свою-то жизнь и твердо знаю: взял курс – держи штурвал и не заглядывайся. У тебя в брюхе свербит, а ты терпи, покудова не сменят, стой на своем. Было на войне: зашел мне осколок в одну щеку, а вышел в другую, тринадцать зубов вышибло, как не бывало, да. Пять операций делали, четыре месяца через трубочку кормили. И что? Может, жалился кому?.. Муж и жена – одна сатана. В дороге всякое бывает – колдобины, ямы, жизнь такова. У меня всегда стремление было к работе, к жизни, но порой так наступят на душу, фортель выкинешь, ешкин корень. Ну и что?.. Выйдешь весной на улицу, воздух такой тихий, кукушка – ку-ку, слезу вышибат. Вот такой интерес. – Яков Лукич помедлил, выразительно постучал стаканцем о бутылочное стекло, запел: – Эх, гармонь нова, краска стерта, а гармонист похож на черта. А гармонисту бы рожка, дак походил на чертушка.
– Остановись, идол, – оборвала Ефросинья благоверного утишливо, без накала. Что-то и в ней пробудилось мягкое, она рассолодилась, подоткнула беззубый ротишко кулачком. Зашепелявила: – У тебя весь интерес на дне бутылки. Стал как шкилет. Поешь давай! Откуда сила-то возьмется, коли едой брезгуешь, такой одер. Ни в гору въехать, ни поле вспахать.
– А-а! – торжествующе вскричал Яков Лукич, позабывши о страданиях дочери. – Насчет горы-то я еще хоть куда, строевой выправки. Считай, полвека краник без протечки. А сколько за то время самовар-то лудил, сосчитай, бабка!
Ефросинья смутилась от охальных слов, вытерла концом плата губы. Эко куда старого повело! А все вино, оно, проклятое, с ума сводит. Но головою согласно кивнула, сказала едва слышно, припомнив такие, оказывается, незабытные утехи:
– Лудил, чего там.
– Во-о! – победно вздел палец старик, словно бы от этого спора ему что причиталось весомое. – Мал корешок, да емок. А ты мне рюмку вина за труды пожалела.
– Уймися, хоть при девке-то не позорь… Молодых-то надо вперед, а старым пора на погост. А ты все вперед норовишь, как кочет. Сам говоришь, что полгроба уже в земле, а воротишь на срамное. Тьфу! Без креста дак. Вот и нет угомону…
Миледи так и сидела в прихожей, угревшись, то уходя в памороку, то неожиданно выныривая из нее, чтобы перехватить воздуху. Кровь в ноге перестала сочиться, знать, засохла, заскорбела, и боль в теле унялась. Женщину потиху укутывало жаром, как в меховую поддевку, и от душного сухого тепла даже потрескивали кончики волос, словно бы напитанные электричеством. Так бывает, когда чистую, промытую голову продирают гребнем. Казалось, что волосы приотлетели к потолку и там плавали, как у утопленницы в речном бучиле. И потешная перебранка доносилась в коридор не от живых людей, но от невидимых домовых насельщиков иль от тех бабочек-крапивниц, вдруг очнувшихся между рам от зимней спячки и сейчас дремотно шелестящих меж бумажных цветков, уложенных на пожелтевшую вату Ефросиньей еще по осени.
– Кому как заладится, – дундела Ефросинья. – Тоську-то Матрешкину замуж выдавали, ее приданое из деревни в Слободу везли на лошади, так три раза кобыла распрягалась и убегала. Все так и говорили – мол, не падет Тоське счастья. Так и вышло: году не жили – разбежались… И у Милки-то на свадьбе что затеяли. Какую гиль. Чуть ли не на ножах задралися, бабу стали делить. Это на свадьбе-то. Хорошо, не за ружья взялись. Яврей-то наш выше всех себя числит. Встал зятелко на гору да и поплевывает: вот, де, вам. Эх, Милка, горюшица моя. Не дала ума мамка, не даст и лямка. Простодыра, сидела бы в девках. Куда с добром? И чего замуж пехалась? Да еще и не ко времени. Седатый бес на власть залез. Этот Ельцин, топором обтесанный, огоряй и пьяница. Тьфу… Как только таких огоряев выбирают? И где ум был? Я ему бы и овец пасти не доверила.
– А ты не страдай…
– Я не за себя страдаю, я за народ страдаю.
– И ничего ты, Фроська, не страдаешь. У человека трубы горят, ему край, он со слезами молит, а ты… Всё-всё! – Яков Лукич испуганно заградился от жены ладонями. От нее, вредной, станется: схватит от поганого ведра вехоть да и вывозит по мордасам. Было время: гулевано да попито. Прежде он против шерстки гладил, кудря завивал, а нынче ему холку мнут. – Думаешь, мне доченьки родимой не жаль? Я, может, кажинный день плачу… Значит, что-то такое подвидится над нами, чего нам не стоит знать. Не человек судьбою правит, а судьба человеком. И не знашь, что с ним станет: у него и грамотешки много, и жена хороша, а не падет жизнь – и все, на средине пути скапутится. А другому вроде и счастья не дано, а все ковыляет до больших годов…
Может, застонала Миледи? иль занюнилась от неизбывной жалости к себе, даже в памороке страдая от напрасной жизни, но только родители оборвали перепалку, вспомнили про несчастную дочь свою, хоть и была она незабытна во всякий час, постоянно поминаемая в суете дней.
Яков Лукич проковылял в прихожую.
– Доча, у тебя жар? – Старый прижал лицо дочери к впалому животу, приросшему к хребтине, стал гладить по голове, как бы перенимая ее боль на себя: девочка ты моя, крохотулечка ты моя… Однако ладонь оказалась тяжелая, зацепистая, как грабилка для ягод, шершавая, будто выделанная из елового корья. – Слышь, Фрося, с девкой-то худо. Огнем горит…
Миледи услышала отцов испуганный крик и совсем сомлела. Подумала еще, прощаясь с жизнью: слава Богу, в родных руках помираю.
Глаз приоткроешь – и сквозь муть видишь неизменную картину то в сиреневых сумерках, то при зажженной лампе: родители в горенке сидят друг против друга за круглым столом, как на сторожевой вахте. Отец слюнявит пустой мундштук, катает его в губах, мать перебирает посудное полотенишко, изымает из него невидимые волокна и, накручивая их на палец, будто гадает имя суженого, с кем бы везти семейный воз. А ей-то, Ефросинье, чего кудесить, чего ворошить судьбу, коли с одним век свой прожила, и, слава Богу, даже в мыслях не сблудила, хотя, бывало, и путались охочие, сбивали с пути, подслащивали измену сахарной коврижкой. Но и мужик-то достался не мед: порою и с топором бегивал, ганивал с печи на полати, потерявши от водки весь ум, и кулак подымал, не ровен час – и сукастым поленом кидался вдогон, и веслом на реке поддавал по подушкам, если и в малом не подноровишь, и за юбкой чужой бегивал, такой неустанный кобель. Но вот все прошло, все прокатилося, и уже омыта в памятях розовым туманцем благодатная, так удачно испекшаяся жизнь. Но вот мил же, колченогий, и по сю пору, потому что до каждой жилки свой, как бы изуделанный из ее, Фроськиного, ребра. Чуть что застонет в старике, тут же и в ней отдается в те же поры…
Делая страшные глаза, Ефросинья шепчет:
– Этот яврей Милку нашу бьет…
– Ну да?..
– Вот те крест. Глянуть страшно, как измордована. Он над нею измывается как хочет. – Старуха не называет зятя по имени, словно бы боится обнаружить зло воплоти.
– Я ужо с Ваньком потолкую. Он у меня попляшет, фраер. Я с него сыму стружку, чтобы не загоржался. А не то шагом марш – и ауфвидерзеен. Пусть в Израиле шнапс дринкен. Руля держать не можешь, так уступи другому.
Перезревшие щечки, покрытые склеротическим румянцем, дрожат от гнева, над жидкими волосенками, над седою прядью, перекинутой с одного уха на другое, мечутся голубые сполохи.
– Я тебя хоть раз пальцем задел? Не задел. Баба такое вещество, ее уважать надо, а не в хомуте водить. Когда и дрыгнет, так что? И бить сразу? По мордасам?
Ефросинья опустила глаза к скатерти, ловчее стала наматывать ниточку на палец, причитывая беззвучно алфавит, но на «я» никак не выходило. Путались возле Володи, Гриши, Коли, а жить отчего-то пришлось со скорым на руку Яшей, который по младенчеству своему уже позабыл свои дикие выходки… А может, и прав он? Может, и не бивал Фроську, не швырялся поленом, скалкой, ведром, батогом, веслом, навозною калькою, комом земли, но лишь учил, чтобы не сошла с тормозов по женской куриной глупости? И все примстилось ей, сердешной, и у нее, старой, тоже мыши гнезда в голове свили, и чего только не придумается на излете лет? И негоже поминать того, в чем сама колебнулась.
– Успокойся! Разошелся тоже. Я тебя и не похуляю. Муж и жена – одна сатана. Не хватало еще, чтобы ты меня бил. Кто баб-то бил, те мужики со счету были, да. Плавали, а невод-то за камень. Кто виноват? Конечно, баба. Шесты-ти длинные, через всю лодку. Шестом огреет, баба плачет. Но молчи, не загрызайся, куда денешься.
… Два брата драчуны были, такие забияки, страх Господен. Один-то двух жен до смерти забил. Одну-то камнем по позвоночнику, а другую утюгом. Ну, взял третью, моложе себя. У нее нога засохла, так палка под коленку привязана. Так и култыхалась на палке всю жизнь, и детей выносила. Не пяток ли? А может, и больше. Строга была, мужу спуску не давала, и он не задевал ее, боялся. Так надо с вашим братом поступать, чтобы трепетали, по одной половице ходили. Шучу-шучу… Помню, был у них сын Миха, громкоголосый, лентяй, а детей восьмеро. В избушке жили у Савина-озера. Про него пели: «Дождь дождит – Миха сено косит. Дождь перестал, Миха под ель встал».
– Один учил бабу свою. Привез на островок и оставил. Вода прибывает, а он в лодке на реке, якорь бросил. Покоришься, говорит, – возьму. Вода и стапливает женщину. Не знаю, покорилась-нет… А еще было. Другой непокорную отвел в лес. Пошли в лес за грибами, а ее нет и нет. Сказывали, зарыл… – Яков Лукич говорит с намеком, де, я вот тебя, как куколку, всю жизнь на руках проносил, ты за мною как за каменной стеною; де, вот какая неслыханная удача выпала тебе, старуха, так что нишкни и не подымай очей горе. – Гриша-то Клоп хвастался при народе. Я, говорит, первую-то жену лупил, так камень в наволочку суну и без синяков бью. Довел до могилы и снова женился. Но столь был злой человек, что поехали лес валить бригадой, а в Слободу вернулись без него. Говорят, пропал…
– Что с вас взять, мужиков? Дикой вы народ. Вас только баба и держит, а так бы живо сошли с круга. Пьете и пьете. Хоть бы захлебнулись все разом. Почто отдоху-то не знаете?..
Ефросинья затянула привычную карусель; сейчас станет корить благоверного и жамкать через колено, пока сыворотка не потечет. Ой, братцы, все старо в этом подлунном мире, и все горести бабьи, все хлопоты и все крохотные радости бродят, как слепые кони, по заведенному кругу, только в разной упряжи, нисколько не выпадая из него. Зайди в любую слободскую избу под вечерний самовар, и всякая баба выплачет все те же семейные печали и вздоры, вокруг коих и кипят нынешние страсти: денег нет, у власти в Кремле – огоряй, вот и мужиков заело винище и гонит их в пропасть. Старик, уже дословно зная Фроськину песенку, ухмыльнулся виновато и, чтобы не перечить супружнице, ловко скинул разговор на другое.
– Ты Бога своего вини! Почто он худого мужика исделал. Плохо лепил, значит, не из той глины замешал, мало песочку подсыпал. Вот и трескается, сердешный. А вы, бабье, мужичонку своего по голове, не прижаливая, чтобы он скорее лопнул, мать его в кочерыжку. Слушай, Фроська, у Митьки Шарапова, бывало, все девки рожались. Вот и четвертая, значит, на свет. Он с горя схватил топор, побежал в сени, кричит: пойду отрублю! А жена кричит вослед: погоди, Митяня, отрубать-то. На что ли, быват, сгодится…
– Ага, поганый ваш краник… Сколько выпьете, заразы лешевы, столько и выльете. И-эх, куда деньги-то переводите! На пустое место переводите, и здоровье свое псу под хвост…
Старая забылась, горестно вскрикнула, и от этого сердечного вопа Миледи опять очнулась, глянула на мир уже в обе зеницы, значит, правый глаз вернулся обратно в обочье, и губу задирало к уху не так досадно, и брюхо не пучило, и лишь нога, исклеванная ржавым гвоздем, напоминала о себе. Сколько промаялась в забытьи, один Бог знает. Мать все так же сутулилась у стола, только грудь ее была запелената шалевым платом, а на голове сидела кроличья шапка; отец сидел напротив в выцветшем брезентовом рокане и сыновьем вязаном колпаке с пушистой кистью и походил на старого клоуна. Был такой в Москве, Карандашом звали.
Миледи показалось, что разговор так и не обрывался, но тянулся канителью, будто шерстяная нить на веретенце под ловкими материными пальцами. Но по стене улеглись веселые золотые зайчики, а окно завесило голубою шелковой шторою: значит, день на дворе, весна взяла власть, и река вышла из берегов. Хозяин только что воротился от полой воды, где багром, колченого ступая по илистому берегу и увязая бахильцами, зачаливал плывущие бесхозные бревна и закодоливал их на свою вязку. Для мужиков настала отчаянная страдная пора, когда их в дом не загнать, ведь каждый час дорог: надо и дровишками на зиму запастись, ловко обведя надзоры, и лодки просмолить, и снасти починивать, и подготовить нужную справу для грядущих рыбацких походов.
– Нейдет зятелко-то… Бросил нашу девку совсем и другую завел? – Это жалобится мать. Голосок треснутый, безвольный: значит, надсада, что впилась этим годом в левую титьку, нынче грызет с утра. Миледи интересно, что ответит отец, и она выпрастывает ухо из влажной простыни. Ей кажется, что она выхудала совсем и потерялась в постелях, как рыбка в бочке-сельдянке.
Лишь на миг обернулась Миледи, чтобы вдохнуть грудью, разжижить слезливые спазмы в горле, остудить пылающее лицо и стесненное нутро, горящее уже не столько от боли, сколько от непереносимой обиды. Какой-то тонкий пронзительный стон она расслышала и похолодела: пустынно было на улице, и лишь клубился над протаявшей землею и по-над болотами серебристый свет. Она всхлипнула, шмыгая носом, облизывая соленую влагу. Боже ж ты мой! Это в ней плачет маленькая гордая девочка, кинутая всеми на одиночество. Загарчать бы во весь голос, чтобы вся Слобода, приставшая сейчас к самоварам и телевизорам, испуганно высыпала на улицу и стабунилась вокруг жалостной, перенимая ее горе на себя. Эх, была бы птицею, так и взлетела бы к потухающей жаровне янтарных угольев, тлеющих по окоему, чтобы истаять там, истаять в прах и тлен, превратиться в слабое дуновение эфира. И словно бы подслушав горюшицу, по-над Слободой, едва не чиркая крылами по серым крышам, проплыла станица лебедей и, взбулгачась над разливом, неряшливо опала на кроткую воду хлопьями бумаги, густо выбелила дремотные заводи. Мелькнуло вдруг в голове: кинуться бы туда, в студеную бочажину, вода скоро приберет к себе, а там и река подымется, взломав оковы, и унесет в море, замоет безвестно в пески.
А что? Вся земля – неустанная роженица-плодильница и пестунья-нянька, кормилица и погребальница. По костям ходим не вем где схороненных предков наших. Все из земли, и все в землю своим чередом, и не скинуться из бесконечной вереницы в глухое затулье, не оборониться железной дверью. Смерть всех приберет. Чего годить еще, чего радостного ждать? ради какой нужды тлеть гробом повапленным, делая вид, что жива, и счастлива, и не суетна, хотя всем существом уже давно уснула в могилке. Матерь родная, и на что ты меня на белый свет спородила? Неурядливая я, пустоголовая, вредница и поперечница, нету мне житья ни с кем! Что может родиться в дуплистом дереве, у которого по жилам студеные ветры лишь дуют?
Миледи очнулась, застонала уже нарочито и, подхватив чемодан, поплелась по лужам, не выбирая сухой дороги; в туфлях хлюпало, пальцы превратились в ледяные жамки.
У Братилова свет, Братилов малюет свои картинки на хлеб насущный, тряся над картоном нечесаной бородою. Иль лежит на диване и, распечатав бутылку, потягивая винцо, тупо глядит в потолок, счастливый уже и тем, что «день прошел, и слава Богу». Он-то, безукорливый, примет, и чаем напоит, и накормит квашеными груздями, а после и донимать станет своей любовью, сам глухой и слепой к ее душе. Твари вы все, мужики, твари и скоты, кобели проклятые. На кой грех рожены? Всех бы вас заколотить в большой ящик да и сгрузить в море: плывите на корм рыбам.
Миледи внезапно озлобилась и пришла в чувство. Ненавистью тоже можно жить, да еще как ладно-то и споро; душа пылает и подсыпает перцу под хвост. И-эх, раскатись, залетные!.. Миледи хихикнула и сплюнула в сторону Братилова, сейчас действительно доедающего последнюю ржаную корку, обмакивая ее в крутую соль, облупливая горячую картоху, не спуская взгляда с этюда. На холсте станица лебедей вила кольцо вокруг розовой церкви, по самую паперть погруженной в дымящуюся морозную воду.
Что-то потянуло Братилова к окну: он прилип носом к стеклу, но увидел лишь лоснящуюся дорогу, всю в просовах и зажорах, тощие сугробцы по бокам, облитые грязью, и лошаденку Васи Левушкина, уныло помахивающую хвостом. Возчик мостился на телеге, набитой мешками с зерном, и с этой вершины, хмельно озирая вечереющие поля, мурлыкал что-то бессловесное себе под нос. Из кармана фуфайки торчало горлышко «Московской», заткнутое бумажной скруткой. Фуражир Вася Левушкин даже в дикие времена растащиловки был всегда при деле и в подпитии. Братилов зажмурил глаза, чтобы не видеть ненавистной «белоголовки», уплывающей от него, и скорее вернулся к столу, чтобы заглушить низменные страсти грустным чайком на смородиновом листе. А что, братцы мои, при великой нужде ведро воды заменяет сто граммов водки.
А меж тем, горбатясь, Миледи дотащила чемодан до родимой избы, стоящей в засторонке, на краю малоземельской тундры. У ворот разлились лужи, но страдница, как новобранец, прочавкала прямиком по воде и замерла в сенцах, прислушиваясь к родным голосам. Родители ее жили полорото, входи и уноси что хочешь, замков не признавали. Из кухни падал косячок света. Она увидела своих стариков, сидящих за самоваром, и опять рассолодилась, поплыла.
«Какие они у меня древние», – подумала Миледи, скрадчиво раздеваясь. И тут ее как бы обдало жаром: «Слава Богу, живы, дом есть свой, угол, куда приютят». Она вроде бы позабыла, что мать загрызается, тиранит дочь за нелады в семье, а отец плачет, как ребенок. Яков Лукич глядел куда-то в пространство, но грустным не выглядел: рожа зажарная по весне, в глазках солнышки, волосики сбились на темечке петушиным помороженным гребнем. Он, наверное, уже принял на грудь, да и мать плеснула на каменицу самую малость дешевенького красного вина.
На столе янтарно светит гора шанег, политых сметаною, багровеет блюдо пирогов брусничных толщиною в ладонь, поставленную на ребро. Умеет мать выхаживать жилое тесто, ночи не доспит, не раз вскочит в потемни, чтобы не упустить; и печь русскую ровно натопит березовыми полешками, а после выметет помельцом, чтобы не совалась под лопату зола, – да и накатит на жаркие каменья листы со стряпнёю, заслоном притворит, оставив малый продух, и никогда, сердешная, не суетится по кухне, не хватается не ко времени за бабьи дела, коих беспроворотно и безвыводно, не бегает из избы на волю, не хлопает дверьми, но сядет задумчиво на табуретку, уронив усталые морщиноватые ладони в подол темной юбки, и упрямо выжидает время, как бы сосчитывая его по невидимым часам, ловит сладкий дух печеного, что заструит вдруг из печи, как бы там подкадили особым ароматным кадильцем, пустили на кухню пахучую струйку: де, хозяюшка, не спи, очнись, подруженька, выгребай нас, готовеньких, на волю; и встрепенется Ефросинья, соскочит с сидюльки, особенным взглядом окинет избу, де, не упустила ли чего, встряхнет полотенишком чистым, а после, как сталевар у горнушки, приставив ладонь ко лбу, всмотрится в устье печи на пироги, как-то они выспели там, пропеклись ли, сподобились ли к столу иль надо еще погодить. И если ладом получилась стряпня, если на оселку не пало тесто, такая радость тогда в лице Ефросиньи, столько лучистого торжества, словно бы достойную пекариху нынче собрались чествовать на Слободе всем гуртом.
Все прошло и все пропало,
Снегу белого напало,
Прошло-прокатилося,
Назад не воротилося.
«И почему я не в мати? – вдруг с тоскою подумала Миледи, прощая разом все свары, и привередки, и утычки, и зряшную порою, сутырливую ругань по всякой малости. – Они рождены жить, а я, заскребыш, – на смерть».
Яков Лукич тут кашлянул, потянулся к шаньге, откусил, беззубо катая жевок за щекою, словно бы обжигаясь стряпнёю. Протянул Ефросинье стакашек, кивнул на бутылек, бруснично рдеющий возле локтя прижимистой жены. Значит, водка вся вышла из завода, и вот польстился старик на бабье винцо. А что ему краснуха? только губы помазать и горло прополоскать.
– Шнапс дринкен, – воскликнул Яков Лукич. – Насухо-то рот дерет. Просила порулить, дак рули столом, чтобы пасть у мужика не скорбела. Едва по земле брожу, уже полгроба в земле, только вино еще и держит. Не жмись, старая. Ну-ка, спробуем винцо, не прокисло ли оно…
Ефросинья сделала вид, что не поняла тарабарщины.
– Хорошо сидим, дедко. Дожили, слава Богу, тишина в дому, как в раю. Бывало-то, за столом куча мала. Детки-то норовят своих родителей живком съесть.
– Ага… Пока малы, у родителей ребра глодают, а как подрастут – за сердце принимаются, кровососы. Ты слышь? Шнапс дринкен – это значит шнапсу выпить. – Яков Лукич вдруг встрепенулся, как полевой коршун, заслышавший мышу, полуслепо всмотрелся через полуоткрытую дверь в полумрак коридора. – Кто-то скребется тамотки, иль мне показалось?
– Я это! – невольно откликнулась Миледи; не удалось незамеченной проскользнуть в свою спаленку.
Мать вышла, притворила спиною дверь, испытующе уставилась на дочь. Была Ефросинья и в старости долговязой, слегка пригорблой, но безгрудой; губы в масле, щеки в муке, из повойника выбилась на морщиноватый лоб сивая прядка.
– Чай-то будешь? Поешь горячева. Бил?.. – спросила тревожным шепотом.
– Иди и не спрашивай, – отрезала Миледи.
Мать покачала головою, недовольно ушла, нарочито распахнула дверь настежь, чтобы ущемить дочь ладом и миром у стариков.
– Хозяйство-то вести – не лапоть плести.
Миледи уже не хотелось ни от кого скрываться, прятаться от укоризны и затаиваться в себе. Если сейчас укрыться в девичьей боковушке, то весь мир сразу сожмется до одной сиротской кровати, и стену отторжения, неожиданно выросшую до небес, уже не взломать будет никакими таранами. Пусть родители плачут, пусть жалеют, пусть злобятся и проклинают, только бы не превращалась изба в погост, где все молчат по могилкам.
Миледи опустилась на колченогую скамейку, стоящую у порога, протянула ноги; крашеный пол приятно студил, изгонял жар. Чулок напитался кровью, и липкий след от ступни печатался на половице. Много кровцы наточилось. Иль уже взялась печенками? «Ну и умру, ну и пусть. Кому какое дело? – отрешенно подумала Миледи. Ей было в тягость наклоняться, стягивать мокрое белье, смотреть язву, испробитую до кости. – Наверное, насквозь ногу промзил, черт никудышный. Волдырь на волдырь. Помру, а мертвому куда с ногами?»
– Живут как собаки, – завела канитель Ефросинья, позабыв про удачную стряпню. Теперь жевок в горло не лез, а костлявый кулачишко так и прыгал по столешне, отыскивая вражину. А на кого скинуться, как не на старика, что последнее, зараза, уже допивал из бутылки, сосчитывая в рюмку рубиновые капли. Крутые щеки у Лукича забуровели, покрылись паутиною, как на старой левкасной иконе, а в пронзительно засиявших глазенках не то слеза близкая, не то ярь, что полоняет колченогого всякий раз от вина. Ярь или слеза? – тут бы надо сторожиться, укладывая слова, не давать языку воли, ибо хмельной дедко скор на расправу. И все же старуха строжила взгляд свой, упирая на Якова Лукича как на главного виновника дочерних бед. – Ветер ведет во все щели, ни сесть, ни лечь, ни щей путных сварить. А у него руки не из того места выросли. Живет как сыч на болоте, что схватит походя, то и его. И на кой бабу за себя брал, издеватель поганый? – клеймила старая зятя. – Что молчишь-то, пьянь лешова? И сам таков же, за бутылку всю жизнь продал…
– А что говорить? Точишь и точишь, как шашель. Одни дырья, а в них ветер. Девять дыр уже во мне протерла, скрозь видать. – Старик беззаботно хихикнул. – Пусть рулят как хотят, а ты не вяжись. А я уж порулил за свою-то жизнь и твердо знаю: взял курс – держи штурвал и не заглядывайся. У тебя в брюхе свербит, а ты терпи, покудова не сменят, стой на своем. Было на войне: зашел мне осколок в одну щеку, а вышел в другую, тринадцать зубов вышибло, как не бывало, да. Пять операций делали, четыре месяца через трубочку кормили. И что? Может, жалился кому?.. Муж и жена – одна сатана. В дороге всякое бывает – колдобины, ямы, жизнь такова. У меня всегда стремление было к работе, к жизни, но порой так наступят на душу, фортель выкинешь, ешкин корень. Ну и что?.. Выйдешь весной на улицу, воздух такой тихий, кукушка – ку-ку, слезу вышибат. Вот такой интерес. – Яков Лукич помедлил, выразительно постучал стаканцем о бутылочное стекло, запел: – Эх, гармонь нова, краска стерта, а гармонист похож на черта. А гармонисту бы рожка, дак походил на чертушка.
– Остановись, идол, – оборвала Ефросинья благоверного утишливо, без накала. Что-то и в ней пробудилось мягкое, она рассолодилась, подоткнула беззубый ротишко кулачком. Зашепелявила: – У тебя весь интерес на дне бутылки. Стал как шкилет. Поешь давай! Откуда сила-то возьмется, коли едой брезгуешь, такой одер. Ни в гору въехать, ни поле вспахать.
– А-а! – торжествующе вскричал Яков Лукич, позабывши о страданиях дочери. – Насчет горы-то я еще хоть куда, строевой выправки. Считай, полвека краник без протечки. А сколько за то время самовар-то лудил, сосчитай, бабка!
Ефросинья смутилась от охальных слов, вытерла концом плата губы. Эко куда старого повело! А все вино, оно, проклятое, с ума сводит. Но головою согласно кивнула, сказала едва слышно, припомнив такие, оказывается, незабытные утехи:
– Лудил, чего там.
– Во-о! – победно вздел палец старик, словно бы от этого спора ему что причиталось весомое. – Мал корешок, да емок. А ты мне рюмку вина за труды пожалела.
– Уймися, хоть при девке-то не позорь… Молодых-то надо вперед, а старым пора на погост. А ты все вперед норовишь, как кочет. Сам говоришь, что полгроба уже в земле, а воротишь на срамное. Тьфу! Без креста дак. Вот и нет угомону…
Миледи так и сидела в прихожей, угревшись, то уходя в памороку, то неожиданно выныривая из нее, чтобы перехватить воздуху. Кровь в ноге перестала сочиться, знать, засохла, заскорбела, и боль в теле унялась. Женщину потиху укутывало жаром, как в меховую поддевку, и от душного сухого тепла даже потрескивали кончики волос, словно бы напитанные электричеством. Так бывает, когда чистую, промытую голову продирают гребнем. Казалось, что волосы приотлетели к потолку и там плавали, как у утопленницы в речном бучиле. И потешная перебранка доносилась в коридор не от живых людей, но от невидимых домовых насельщиков иль от тех бабочек-крапивниц, вдруг очнувшихся между рам от зимней спячки и сейчас дремотно шелестящих меж бумажных цветков, уложенных на пожелтевшую вату Ефросиньей еще по осени.
– Кому как заладится, – дундела Ефросинья. – Тоську-то Матрешкину замуж выдавали, ее приданое из деревни в Слободу везли на лошади, так три раза кобыла распрягалась и убегала. Все так и говорили – мол, не падет Тоське счастья. Так и вышло: году не жили – разбежались… И у Милки-то на свадьбе что затеяли. Какую гиль. Чуть ли не на ножах задралися, бабу стали делить. Это на свадьбе-то. Хорошо, не за ружья взялись. Яврей-то наш выше всех себя числит. Встал зятелко на гору да и поплевывает: вот, де, вам. Эх, Милка, горюшица моя. Не дала ума мамка, не даст и лямка. Простодыра, сидела бы в девках. Куда с добром? И чего замуж пехалась? Да еще и не ко времени. Седатый бес на власть залез. Этот Ельцин, топором обтесанный, огоряй и пьяница. Тьфу… Как только таких огоряев выбирают? И где ум был? Я ему бы и овец пасти не доверила.
– А ты не страдай…
– Я не за себя страдаю, я за народ страдаю.
– И ничего ты, Фроська, не страдаешь. У человека трубы горят, ему край, он со слезами молит, а ты… Всё-всё! – Яков Лукич испуганно заградился от жены ладонями. От нее, вредной, станется: схватит от поганого ведра вехоть да и вывозит по мордасам. Было время: гулевано да попито. Прежде он против шерстки гладил, кудря завивал, а нынче ему холку мнут. – Думаешь, мне доченьки родимой не жаль? Я, может, кажинный день плачу… Значит, что-то такое подвидится над нами, чего нам не стоит знать. Не человек судьбою правит, а судьба человеком. И не знашь, что с ним станет: у него и грамотешки много, и жена хороша, а не падет жизнь – и все, на средине пути скапутится. А другому вроде и счастья не дано, а все ковыляет до больших годов…
Может, застонала Миледи? иль занюнилась от неизбывной жалости к себе, даже в памороке страдая от напрасной жизни, но только родители оборвали перепалку, вспомнили про несчастную дочь свою, хоть и была она незабытна во всякий час, постоянно поминаемая в суете дней.
Яков Лукич проковылял в прихожую.
– Доча, у тебя жар? – Старый прижал лицо дочери к впалому животу, приросшему к хребтине, стал гладить по голове, как бы перенимая ее боль на себя: девочка ты моя, крохотулечка ты моя… Однако ладонь оказалась тяжелая, зацепистая, как грабилка для ягод, шершавая, будто выделанная из елового корья. – Слышь, Фрося, с девкой-то худо. Огнем горит…
Миледи услышала отцов испуганный крик и совсем сомлела. Подумала еще, прощаясь с жизнью: слава Богу, в родных руках помираю.
* * *
Прохладные наволоки поначалу сымают боль, запеленывают Миледи в тугой младенческий куколь; и куда-то делось беспокойство, притихла грудная надсада, лишь в голове непрестанно куют кузнечики, вытягивая из ушей шершавую вату и мох, паучки ткут неустанно паутинчатую паволоку, завивая сознание в бесконечные тончайшие кружева. Но постель скоро раскаляется, словно жаровня, становятся невыносимыми эти одеяла и простыни, похожие на смирительную рубашку, и чтобы снять ломоту в суставах, пошаришь ногами в углах постели, куда еще не хватило сухого жара, и так ублажат покровцы своим щекотным, как поцелуй, прикосновением, что невольно вздохнешь, выталкиваясь из омута навязчивых видений.Глаз приоткроешь – и сквозь муть видишь неизменную картину то в сиреневых сумерках, то при зажженной лампе: родители в горенке сидят друг против друга за круглым столом, как на сторожевой вахте. Отец слюнявит пустой мундштук, катает его в губах, мать перебирает посудное полотенишко, изымает из него невидимые волокна и, накручивая их на палец, будто гадает имя суженого, с кем бы везти семейный воз. А ей-то, Ефросинье, чего кудесить, чего ворошить судьбу, коли с одним век свой прожила, и, слава Богу, даже в мыслях не сблудила, хотя, бывало, и путались охочие, сбивали с пути, подслащивали измену сахарной коврижкой. Но и мужик-то достался не мед: порою и с топором бегивал, ганивал с печи на полати, потерявши от водки весь ум, и кулак подымал, не ровен час – и сукастым поленом кидался вдогон, и веслом на реке поддавал по подушкам, если и в малом не подноровишь, и за юбкой чужой бегивал, такой неустанный кобель. Но вот все прошло, все прокатилося, и уже омыта в памятях розовым туманцем благодатная, так удачно испекшаяся жизнь. Но вот мил же, колченогий, и по сю пору, потому что до каждой жилки свой, как бы изуделанный из ее, Фроськиного, ребра. Чуть что застонет в старике, тут же и в ней отдается в те же поры…
Делая страшные глаза, Ефросинья шепчет:
– Этот яврей Милку нашу бьет…
– Ну да?..
– Вот те крест. Глянуть страшно, как измордована. Он над нею измывается как хочет. – Старуха не называет зятя по имени, словно бы боится обнаружить зло воплоти.
– Я ужо с Ваньком потолкую. Он у меня попляшет, фраер. Я с него сыму стружку, чтобы не загоржался. А не то шагом марш – и ауфвидерзеен. Пусть в Израиле шнапс дринкен. Руля держать не можешь, так уступи другому.
Перезревшие щечки, покрытые склеротическим румянцем, дрожат от гнева, над жидкими волосенками, над седою прядью, перекинутой с одного уха на другое, мечутся голубые сполохи.
– Я тебя хоть раз пальцем задел? Не задел. Баба такое вещество, ее уважать надо, а не в хомуте водить. Когда и дрыгнет, так что? И бить сразу? По мордасам?
Ефросинья опустила глаза к скатерти, ловчее стала наматывать ниточку на палец, причитывая беззвучно алфавит, но на «я» никак не выходило. Путались возле Володи, Гриши, Коли, а жить отчего-то пришлось со скорым на руку Яшей, который по младенчеству своему уже позабыл свои дикие выходки… А может, и прав он? Может, и не бивал Фроську, не швырялся поленом, скалкой, ведром, батогом, веслом, навозною калькою, комом земли, но лишь учил, чтобы не сошла с тормозов по женской куриной глупости? И все примстилось ей, сердешной, и у нее, старой, тоже мыши гнезда в голове свили, и чего только не придумается на излете лет? И негоже поминать того, в чем сама колебнулась.
– Успокойся! Разошелся тоже. Я тебя и не похуляю. Муж и жена – одна сатана. Не хватало еще, чтобы ты меня бил. Кто баб-то бил, те мужики со счету были, да. Плавали, а невод-то за камень. Кто виноват? Конечно, баба. Шесты-ти длинные, через всю лодку. Шестом огреет, баба плачет. Но молчи, не загрызайся, куда денешься.
… Два брата драчуны были, такие забияки, страх Господен. Один-то двух жен до смерти забил. Одну-то камнем по позвоночнику, а другую утюгом. Ну, взял третью, моложе себя. У нее нога засохла, так палка под коленку привязана. Так и култыхалась на палке всю жизнь, и детей выносила. Не пяток ли? А может, и больше. Строга была, мужу спуску не давала, и он не задевал ее, боялся. Так надо с вашим братом поступать, чтобы трепетали, по одной половице ходили. Шучу-шучу… Помню, был у них сын Миха, громкоголосый, лентяй, а детей восьмеро. В избушке жили у Савина-озера. Про него пели: «Дождь дождит – Миха сено косит. Дождь перестал, Миха под ель встал».
– Один учил бабу свою. Привез на островок и оставил. Вода прибывает, а он в лодке на реке, якорь бросил. Покоришься, говорит, – возьму. Вода и стапливает женщину. Не знаю, покорилась-нет… А еще было. Другой непокорную отвел в лес. Пошли в лес за грибами, а ее нет и нет. Сказывали, зарыл… – Яков Лукич говорит с намеком, де, я вот тебя, как куколку, всю жизнь на руках проносил, ты за мною как за каменной стеною; де, вот какая неслыханная удача выпала тебе, старуха, так что нишкни и не подымай очей горе. – Гриша-то Клоп хвастался при народе. Я, говорит, первую-то жену лупил, так камень в наволочку суну и без синяков бью. Довел до могилы и снова женился. Но столь был злой человек, что поехали лес валить бригадой, а в Слободу вернулись без него. Говорят, пропал…
– Что с вас взять, мужиков? Дикой вы народ. Вас только баба и держит, а так бы живо сошли с круга. Пьете и пьете. Хоть бы захлебнулись все разом. Почто отдоху-то не знаете?..
Ефросинья затянула привычную карусель; сейчас станет корить благоверного и жамкать через колено, пока сыворотка не потечет. Ой, братцы, все старо в этом подлунном мире, и все горести бабьи, все хлопоты и все крохотные радости бродят, как слепые кони, по заведенному кругу, только в разной упряжи, нисколько не выпадая из него. Зайди в любую слободскую избу под вечерний самовар, и всякая баба выплачет все те же семейные печали и вздоры, вокруг коих и кипят нынешние страсти: денег нет, у власти в Кремле – огоряй, вот и мужиков заело винище и гонит их в пропасть. Старик, уже дословно зная Фроськину песенку, ухмыльнулся виновато и, чтобы не перечить супружнице, ловко скинул разговор на другое.
– Ты Бога своего вини! Почто он худого мужика исделал. Плохо лепил, значит, не из той глины замешал, мало песочку подсыпал. Вот и трескается, сердешный. А вы, бабье, мужичонку своего по голове, не прижаливая, чтобы он скорее лопнул, мать его в кочерыжку. Слушай, Фроська, у Митьки Шарапова, бывало, все девки рожались. Вот и четвертая, значит, на свет. Он с горя схватил топор, побежал в сени, кричит: пойду отрублю! А жена кричит вослед: погоди, Митяня, отрубать-то. На что ли, быват, сгодится…
– Ага, поганый ваш краник… Сколько выпьете, заразы лешевы, столько и выльете. И-эх, куда деньги-то переводите! На пустое место переводите, и здоровье свое псу под хвост…
Старая забылась, горестно вскрикнула, и от этого сердечного вопа Миледи опять очнулась, глянула на мир уже в обе зеницы, значит, правый глаз вернулся обратно в обочье, и губу задирало к уху не так досадно, и брюхо не пучило, и лишь нога, исклеванная ржавым гвоздем, напоминала о себе. Сколько промаялась в забытьи, один Бог знает. Мать все так же сутулилась у стола, только грудь ее была запелената шалевым платом, а на голове сидела кроличья шапка; отец сидел напротив в выцветшем брезентовом рокане и сыновьем вязаном колпаке с пушистой кистью и походил на старого клоуна. Был такой в Москве, Карандашом звали.
Миледи показалось, что разговор так и не обрывался, но тянулся канителью, будто шерстяная нить на веретенце под ловкими материными пальцами. Но по стене улеглись веселые золотые зайчики, а окно завесило голубою шелковой шторою: значит, день на дворе, весна взяла власть, и река вышла из берегов. Хозяин только что воротился от полой воды, где багром, колченого ступая по илистому берегу и увязая бахильцами, зачаливал плывущие бесхозные бревна и закодоливал их на свою вязку. Для мужиков настала отчаянная страдная пора, когда их в дом не загнать, ведь каждый час дорог: надо и дровишками на зиму запастись, ловко обведя надзоры, и лодки просмолить, и снасти починивать, и подготовить нужную справу для грядущих рыбацких походов.
– Нейдет зятелко-то… Бросил нашу девку совсем и другую завел? – Это жалобится мать. Голосок треснутый, безвольный: значит, надсада, что впилась этим годом в левую титьку, нынче грызет с утра. Миледи интересно, что ответит отец, и она выпрастывает ухо из влажной простыни. Ей кажется, что она выхудала совсем и потерялась в постелях, как рыбка в бочке-сельдянке.