Страница:
Тишина погуживала мерно, сиповато, со звенящей нервной дрожью, будто свиристели над ухом провода высокого напряжения. Весь мир замер в ожидании родин Вестника или уже скончался, не дождавшись Спасителя, и лишь он, Братилов, будто муравей, замурованный в каплю янтарной смолы, остался в своей торжественной праздничной келеице, заполненной жидкой слюдою.
… Милая, и неуж не ведаешь ты, что нам загадано быть вместе? Последние времена выметали нам козырную карту, чтобы мы, не труся, поставили на кон души свои как последнее богатство.
У Братилова появилось чувство, что весь мир закатали в жестяную банку и жить ему осталось столько, насколько хватит воздуха. Братилову вдруг открылось, что человечеству было отпущено живое время и мир спешит распорядиться остатками его по своим безумным прихотям. И по тому, как торопится, пытаясь что-то предпринять и измыслить лукавое, сыскать неожиданную лазейку, чтобы отсрочить сроки, по тому, как бесшабашно относится к матери-земле, почитая ее временницей и мачехою, видно, что живого времени осталось совсем мало; человечество стремительно летит в тартарары со всем нажитым грехом, и дело вовсе не в том, что кончается одна тысяча лет и начинается другая, но приходит конец Божьему потворству и оберегу, и мертвое время все плотнее, все безнадежнее обжимает со всех сторон островок жизни, скукоживает его, жадно обгрызая углы, как шагреневую кожу. Скоро наступит власть мертвого времени, пока из грядущей мглы, из вселенской пены не воскреснет новый младенец и не размотает, не размутовит из горсти песчинок, добытых со дна, новый свиток живого времени. И тогда воцарится новый человек и наступит новый отсчет лет.
И нет никакой реки времени, той самой Леты, которая все уносит с собою, а есть лишь вселенское бучило без конца и края, бездонное улово, в котором сплетаются косицы живых струй, и в этом-то кружале, то подымаясь со дна, то вновь погружаясь, зарождается нечто живое и уходит, исполнив Господний урок…
Ибо у реки предполагается начало и конец, а космическое кружало – это вечный вихрь, в родове которого живет плодящая невидимая матка. И Солнце, наш родитель, словно поплавок в этом улове, то подымаясь, то опускаясь, лишь помогает нам подсчитать отведенные сроки.
… Братцы, когда под салфеткою на комоде пятьсот рублей, то можно легкомысленно воскликнуть: «Что деньги – прах!» Но повернувшись на другой бок и осмотрев смертельно надоевшую комнату, убогую, как одиночная арестантская камера, невольно продолжишь: «Но без них и друг – враг!»
Спасибо тебе, правнук Никтопалиона Салфестовича, подсуропил ты бедному художнику с реки Слободяни и невольно продлил земные сроки. Не все бывает печаль, но когда-то на смену ей приходит и радость.
… С этим благостным ленивым чувством, нисколько не желая промывать полдневною влагою проклятущие зенки свои, Братилов неохотно, через тяготу, повернулся на другой бок и, с трудом протянув руку, отворил телевизор, этот мутный глаз оскопленного нынче быка, через который приходится поневоле взирать на весь мир; не иногда и в кружевах мутной желтой пены вдруг случаются тончайшие блески смысла, если в голове у тебя не одна извилина и что-то еще ворошится в зыбучих мозговых мшарах.
Ага! Меченый призывал к продолжению революции, к выковке нового человека и вот нынче пал, как глиняный истукан, и рассыпался в прах. Словно и не высился над всеми, лукавец, подпирая головою небеса; а нынче – пыль, одни нехорошие воспоминания, а для двора – крушение всяких надежд. Хотя! Уже давно притерлись к другим одеждам, засели в прошвах и в вороту, чтобы собирать свежую кровцу. Театр одного актера приказал долго жить; нарцисс слишком нагло паясничал и лгал, не боясь близкой штормовой волны; и вот девятый вал смыл несчастного новопередельца, как мусорную щепину, в океан небытия. Меченый захлопнул дверь в коммунизм и ключ от замка угодливо закинул к памятнику Свободы. Ельцин, трижды облетая эту даму легкого поведения, манящую под юбку очередного любовника, ловко подхватил ключ и сдал его на хранение в американский госдеп: авось когда пригодится. И получив мальтийский крест, рыцарскую шпагу и мантию, поклявшись на консервированной, проверенной на СПИД крови когда-то убиенного младенца, с нетерпением уселся на трон и скорехонько напился. Король умер, да здравствует король! Дети мужиков наловчились примерять горностаевые мантии и шапки мономахов, не убоясь их горестной тяготы.
Декорации меняли прямо на глазах у публики, волочили по сцене кресла, первых дам, свиту, валюту, не беспокоясь о приличии; и все это получалось с грохотом и треском, слезами и наглым смехом прямо в лицо обалдевшему от неприличия зрителю; актеры тут же пили водку, закусывали огуречиком, травили похабные анекдоты, пинали гримеров и читальщиков. Ельцину жгло пятки от нетерпения, и, не стерев грима большевика, он натянул на сивую голову парик демократа; он спешил смыть с себя проказу ожидания, утишить нутряную крапивную кровь, воспалившую демоническое сердце, и вот он по-мужицки, словно из дверей кабака, прямо с трибуны дворца на глазах у всей России пинком провожает своего соперника под стыдливо приспущенные взгляды тех, кто еще вчера собирал деньги на золотой памятник президенту. И глядя в окостеневшее лицо Меченого, в его лиловую мету на лбу и одрябшие партийные щеки, Братилов вдруг, как всякий русский, пожалел несчастного, словно бы тому предстояло идти по Владимирскому тракту прямиком в Сибирь. Он был как голый в бане, и все воспаленные слова его, когда-то так волновавшие окружение Лены Боннэр и дам бальзаковского возраста, показались зряшными, будто полова от провеянного зерна. И все в стране поразились, как этот пустой вообще-то человеченко правил великой землею; так где же у России голова на плечах, коли в очередной раз допустила во власть самозванца. Ну, Ельцин-то, слава Богу, не из таких. Каков разворот плеч, а?! какова грудь, хоть молотом круши, не осядет! а головенка-то, как серебряный слиток, и так ловко посажена на бычью несокрушимую шею. Пришел народом править истинно мужицкий царь! Лишь бы не Ирод. Ишь, как круто расправился с плешивеньким, только что не выкинул из окон дворца на подставленные штыки кремлевского охранного полка, сразу сметнувшегося под нового властителя; а те бы его и раздрючили в пух и перо. Го-го-го!
… Грустно, братцы, взирать на комедию, расчуяв хотя бы капельку смысла в этой бочке сплошной густой завиральни. Еще вчера в своей захолустной Слободе был Братилов законченным демократом, пусть и скрытного разлива, тайной выстойки; публично «ура» не кричал, трибуну за Ельцина не крушил, кулаки в ход не пускал, и только в бане, наверное, забывшись от всеобщего равенства, когда все нагишом, распарившись у злой каменицы, будто напившись вина «Бычья кровь», художник вдруг открывал свое истинное лицо, восклицая не к месту: «Ельцин – наш человек. Он вам покажет кузькину мать». И это звучало как угроза, и сосед по мыльне, Вася Лампеин, секретарь райкома по идеологии, испуганно ежился, но уж не вступался в защиту сброшенного с престола генсека. Этот кудреватый парень уже спрятал свой партийный билет в сейф и сейчас скоренько промысливал себе бизнес. Как в преферансе на мизере, когда на руках есть одна дурная картишка, можно вынырнуть удачливо, а можно и прихватить шесть взяток и изрядно прогореть. Кто не рискует, братцы, тот не пьет шампанского! Но блефовать надо с головою, и главный идеолог района помалкивал, густо намыливая шевелюру, чтобы скрыть свое лицо.
Нельзя долго играть комедию в распаренном состоянии: из-под грима вдруг выползает истинная сущность, и народ в испуге отшатывается, замечая в любимце какой-то неприглядный изъян, и густо краснеет за него, будто расстегнута ширинка. Ах, эта ширинка! она опускает с заоблачных вышин даже самого любимого героя, лишает трагических крыл и сдувает пудру величавости, превращая в заурядчеловека.
… Братилова покоробило, когда Ельцина втащили на танк. Журналисты снимали, присев, и голова вождя была выше Белого дома. Живая статуя Свободы возле Кремля; переехала в Московию безо всяких затрат для свободной Америки. Когда-то на броневике красовался Ильич; повторять бессмертную картину Ельцину не стоило, ибо сей подвиг походил на фельетон смехача Жванецкого. Фарс и фарцовщик близки по сути: играя на публику, блефуя, имея на руках дурную карту, Ельцин временно своею наглостью заилил человечьи глаза, замутил взор и, надув обалдевшее простонародье, снял большой куш. Теперь можно было кутить, не считаясь с деньгами; деньги для Ельцина потеряли всякую ценность, ибо великая страна, распростершаяся от края и до края, стала его собственностью.
На танк, пыхтя, взобрались Гайдар и Бурбулис. Но как странно выродились эти три исторические персоны! Толстяк Санчо Панса, верный друг дона Кихота и невинный плут, стал менялой и ростовщиком; другой же из рыцаря, побивающего копьем ветряные мельницы, сменился в балбеса; а третий – Кощей, именуемый в просторечии бессмертным, превратился в обыкновенное костяное шило со злыми змеиными глазенками, сшивающее постоянные прорехи, сотворенные нашим неугомонным балбесом то ли в пяте валенка, то ли в носке, иль на колене штанов, ибо хозяина все время подноравливало не туда упасть, не туда попасть и в неподобное место всползти. И вот бессмертный Кощей вошел в должность починщика чужих изъянов…
Кто-то из бездельных идиотов, во множестве всплывших возле меняльных лавок, возгласил, что в России две беды: дураки и дороги. Братцы мои милые, да в России две беды: болтуны и балбесы. Болтун – болт универсальный нарезной, влезающий без смазки во всякую дыру и делающий постоянные встряски; а балбес городит огороды на удобьях, чтобы засеять чертополохом.
Дурак в России – это человеченко, испуганно хватающий за полу, чтобы беспредельная страна не торопилась бежать к пропасти и кого-то безумно догонять. А плохие дороги не дают чужебесу и ростовщику скоро снять пенки со всех уголков земли.
… Что-то решительно не занравилось Братилову в облике Ельцина, которого недавно боготворил: может, в наклеенной театральной улыбке во все лицо при враждебных и злых глазах, иль в перебитом носе, придающем благородный разбойничий вид, иль в беспалой бестолковой руке, с которой навряд ли приведешь Россию к благоденствию. Смотреть на толпу бездельников, таскающих по Москве всякий хлам, было отчего-то неприятно, и художник скинул ноги с дивана и снова бездельно застрял, тупо разглядывая шишковатые колени, поросшие бесцветной шерстью, и семейные трусы с растянутой резинкой по брюху. Тьфу! никакой тебе красоты и просто мужицкого обаяния. Жирная свинья – и все. Нет, Алексей Братилов никак не походил на бившего учителя физкультуры Алешечкина, что вдруг в короткое время заимел два магазина и ресторан. Ну и пусть! Зато волен! – воскликнул Братилов, отвечая на чей-то упрек, и решительно, неведомо чему радуясь, вдруг пропел, прихлопывая по ляжкам:
Холостяжке маетно жить, когда деньга жжет карман. Постоянно мучает мысль: куда поначалу кинуться и как миновать дружков? Живот что порожняя бочка, еды не помнит. Пошел в столовую, взял щец. Подсел тут Ваня Комар, с тоскою посмотрел в тарелку Братилова, сказал хрипло: «Суп сварят, и зеркала не нужно». Алексей с ним в разговор не ввязался, лишь мотнул головою, завесив глаза волоснею: знал верно, что еще минута – и сдастся, побежит за «белоголовкой». И как-то стыдно стало перед Ваней, что у него деньга в кармане, а он вот скрытничает, жалится, не желает другу помочь. По зеленому лицу, по беспричинной тоске во взоре было видно, как горят у приятеля трубы. Спешно выхлебал жиденькое и, чтобы не заводиться, кинул друга по застольям. «Всех баб не перещупаешь, всей водки не перепьешь».
В дверях столкнулся с Зоей Митрошкиной, смазливой вдовушкой. У нее лицо надутое и гладкое, как у целлулоидной куклы. Однажды в поисках опохмелки заглянул к ней с другом, будто бы свататься; выпили у Зои «заначку» и раскланялись. С тех пор Митрошкина смотрит на художника как на дебила. Братилов раскланялся с ней, но Зоя посторонилась, почти спрятавшись за дверь, будто от Алексея дурно пахло. И чего брезговать? Вчера из парилки, два веника исхлестал с Немушкой, пока-то договорились, что «Ельцин – человек эпохи». И неделю стопки не держал, внутри от засухи все ссохлось. Но слухи, братцы, ах эти слухи! Они бродят за честным человеком по пятам, как стая одичавших собак, и постоянно треплют его то за штанину, то за пяту.
… А день уже разгорелся, небо раскололось на десятки розоватых бездонных колодцев, и в глубине каждого плавала крикливая чайка, похожая на вспугнутую душу. Лень надо вязать на ремень и браться за кисти. Когда-то еще в диком краю появится новый внук Никтопалиона Салфестовича, чтобы облагодетельствовать провинциального, никому не известного художника, а кушать хочется каждый день.
Деревянные тротуары после дождя блестели, будто по ним пролили жидкого олова, и по этому длинному эшафоту среди моря разливанной грязи куда-то попадали редкие слобожане. У всех в глазах застыла цель жизни, и только он, Алексей Братилов, был бездельник и никуда не торопился. Он, конечно, вынашивал в себе великую картину, как очередное дитя, но оно рождалось худо, с потугами и напрасной кровцою, словно бы хотело скинуться загодя, чтобы освободить плодильню от напрасных забот.
Зою Митрошкину он тогда обидел совсем напрасно; обещал вдовице голую натуру, а даже и не поцеловал. Женщины, конечно, любят мужиков с поступками, решительных, чтобы ребра постанывали от жестких нахальных рук, но он, Братилов, как трава под ветром: все упадает в нем, когда надо вершить против сердца. Зою Митрошкину он когда-нибудь обязательно напишет ватной куколкой с пришивной пластмассовой головою и усадит на заднем плане на подоконнике. А в окне будет торчать черная шерстнатая собачья морда с высунутым розовым языком и зелеными глазами, как у Милки Ротман.
Художный чутьистый человек всегда сыщет себе лазейку, чтобы скинуться от дела. Ноги вдруг заплетаются, глаза застилает поволока, ты растерянно оглядываешься по сторонам и вдруг – нырь в то место, где тебя, конечно, никто не ждет и никому ты не нужен. В палисаде редакции запустение: черемуха разбрелась, и окна едва видать. Значит, районное начальство в панике, а «Заветы Ильича» вот-вот прикажут долго жить. Уж когда в столице крикнули «Долой!..», а до провинции клич еще только докатился, но в такой невнятице звуков, что и не разобрать толком.
Типографские машины еще ритмично стучали, пахло гартом и свинцом, но в газете творилась чехарда; журналисты почувствовали неожиданную свободу и спешили высказаться, не зная, какого загнуть калача и какую лошадь зауздать, чтобы не опоздать к финишу. Путаница в России сдружилась с невнятицей, и в хозяйки повсюду пришла околесица. В такие времена ловко ловить рыбку в мутной воде, мазать дегтем честные ворота и величить хама и вора.
Не желая встречаться с Ротманом, Алексей прошел к секретарю, чтобы почесать языком и скоротать время. Но боковушка, к сожалению, оказалась пустой, хозяин ушел получать директивы. Не зная зачем, Братилов уселся в крутящееся мятое креслице на подушку из козьей шерсти. В приоткрытую дверь увидел Валю Уткина.
– Вся жизнь человеческая стоит на сексе. Из-за баб все войны и драмы мира. Чего скрывать? Бабы засланы к нам из космоса, чтобы всю землю пустить в дым. Надо писать о сексе со всею страстью, открыто, – сладкоголосо вещал Уткин. Кто-то, скрытый дверью, глухо ему возражал, будто сипел в ржавую водосточную трубу. – Так ты за домострой? – насмешливо вздергивал каштановые брови Уткин. – И неуж, Саня, ты за домострой? Может, ты и за телегу с санями, керосиновую лампу и лучину? Дурак, если бы секс раньше не затыкали по партийной линии, не секли на ковре, то и встряски, милейший, не было бы. Жили бы и поныне как у Христа за пазухой. Оглянись, дружок, кто у власти? Все те же, только кто сидел пониже и пил пожиже. Чиновники любили всегда три «б»: баба, бабки, баня. А им не давали насладиться, все урезали до нормы. А власть не терпит нормы: зачем тогда жилы рвать, карабкаться наверх, если и там по норме? Лучше остаться слесарем: гуляй от рыла. Чиновники прятались поза углам, грешили тайком, озираясь, у них случилось косоглазие, и пошли эти булдаки вкривь и вкось. Это для нас, грешных, малых тварей сих, вкривь и вкось, а по ним – все прямо, никуда не сбиваясь. Они на марше к своей желанной цели. И вот, блефуя, кричат о равенстве и свободе, как в семнадцатом, а для себя уже устроили красивую жизнь с тремя «б»: бардак, бордель, бабки. А послабить бы им тогда хоть в малом, не прижимать контролем за постелью, хоть с тремя бабами сразу спи, только делай дело, и все о’кей, все наилучшим образом. Надо вовремя энергию сбрасывать, чтобы она не запирала мозги и не тормозила дурную кровь. Ну, чиновники тоже люди: терпели, терпели, снюхались меж собою и продали партию ради трех «б». Нельзя оставлять на потом то, что можно сделать сегодня, говорил незабвенный Карл Маркс. И вот дожили до ручки, и придется нам скоро менять вывеску газеты «Заветы Ильича» на «Привет Ильичу».
Уткин, наверное, готовил сексуальный переворот в пределах одного Слободского района и сейчас отливал сбивчивые пока мысли в чеканные оптимистические слова. Братилов осторожно притворил дверь, машинально снял трубку и набрал номер. Действительно, вся жизнь мира крутится вокруг секса. Слово-то, правда, пошлое, собачье, в нем открыто обнажается что-то грязноватое, непристойное, о чем не говорят в любовных играх даже глухой зимней ночью. А теперь все скрытное, сокровенное предлагают обнажить: свальным грехом потиху истирается вся красота мира.
– Алё-о! – по-котовьи сладко промяукал Братилов в трубку, словно бы заранее знал, что на другом конце провода будет Миледи, что одна в учительской и на полчаса свободна. Он почувствовал, как жар кинулся в лицо и вспотели ладони. – Как жизнь?
– Да вся жизнь мимо. Муж – серый волк, а я зайка. Сижу в кусту и дрожу.
Признание было обещающим, и Братилов навострил ухо.
– А что еще надо?
– А что надо всем? А что надо вам?
Миледи словно бы не признала Алексея, разговаривала с ним, как с чужим, натянуто, с принудиловкой, и Братилов невольно подхватился под этот тон и стал играть постороннего человека; находит же порою такая блажь на мужика, и тогда мысли приходят самые завиральные, а слова легкие, гулевые, необязательные, с прибауткой и прихохонькой.
– Мне что надо? Ну, бега… лошадиные, конечно. И танцы, тело к телу, ну и ресторан чтобы, или на природу, обнажиться там. Что? Да не так вы поняли. Не растелешиться, а духовно освободиться…
– Поете вы ладно. Наловчились. Со всеми так?
– Аха…
– То и видно. Ну, мне некогда. – В усталом хриплом голосе послышался вызов. Нервенная невидимая паутинка, что натянулась меж ними, зазвенела, готовая лопнуть. Миледи не принимала пустой говорильни, где многое недоговаривалось, как бы провисало в воздухе: телефонной беседою Миледи как бы изменяла мужу, а этого она делать не хотела. Душа стеснялась даже по телефону перебрасываться чувствами, как детским надувным шариком.
– Постойте, я умру. Вы надорвали мне сердце. Не поверите, но оно едва бьется. Оно повисло на тоненькой жилочке и сейчас сорвется и упадет в пустоту. Вы убьете меня.
Братилов действительно разволновался, в груди у него заныло. Он бы сейчас завопил в трубку, но стыдился чужих ушей. Ну и пусть слушают, коли охота! На-пле-вать!
Не было ни свободы, ни воли. Братилов ошибался, признавая себя вольным человеком, спущенным Господом на безнадзорный выпас. Он вжал телефонную трубку в ухо, откинув на сторону волосяную гривку; одутловатое лицо стало потным, каким-то склизким. Братилову стало стыдно, что он умоляет, он просит, он стучится без надежды в глухую бетонную стену.
Там молчали. Братилов готов был заскулить от отчаяния, как покинутый щенок.
– Да, я нуль, и фамилия моя – матюк. Нет, я не смеюсь. Хороший матюк, вернее, овощь. – Братилов перевел дыхание, ждал, что сейчас Миледи отзовется смехом. – Есть и овощь в огороде, хрен да луковица, есть и медная посуда – крест да пуговица. Ну да. Хренов я. Хренов Вячеслав Антонович. Слава, Славик, Ва-ва. Правда, красиво? И смешно. Что вы не смеетесь?.. У вас удивительно красивый смех. Как валдайский колоколец звенит. Не коровье ботало, не шаркунец какой-то, а заливистый, как вода в студенце. Я умру, если мы не встретимся…
– Нет-нет, я не могу, – выдавила с трудом Миледи…
– Ну хоть на мгновение, глаза в глаза чтоб. Я ваш след запечатаю в гипс и повешу у себя в изголовье. У вас прекрасная ножка. Это про нее Пушкин писал. «Есть пара женских ножек, как у кабарожек…»
– Ха-ха…
Наконец-то сдалась, капризная.
– Так когда же мы встретимся? Один поворот через правое плечо. Не через левое, а правое…
– Нет-нет. У меня грозный муж. Он страшно ревнивый. Если узнает, он убьет меня.
– А мы рога ему…
– Ну что вы! Все-все. Я кладу трубку.
– Я шучу. Это шутка такая идиотская. Коза с волком жила, а он все хвалился, что она ему верна. А коза-то гуляла. Ему осел и донес, мол, твоя коза тебе рога ставит. Если врешь, говорит волк, я и тебя съем. А ты побеги – и догонишь. Волк кинулся, ну, догнал, значит, а коза-то со львом гуляет. Волк с ходу затормозил, облизнулся и сказал: простите, ваша милость, нельзя ли мне на пару слов с моей подругой… Миля, я дурак, я идиот, я сломал себе жизнь…
– Нет и нет, Алеша. Я сегодня лечу. Вечерним.
– Куда?
– За счастьем…
– И муж с тобою?
– Да нет. Он в командировке. Быков кастрирует.
– Тебя проводить? – предложил с робостью.
– Зачем? – Миледи засмеялась. – Сама дорогу найду.
Тут в трубке всхлипнуло, щелкнуло, и связь оборвалась. Перезванивать Братилов не решился.
Глава одиннадцатая
… Милая, и неуж не ведаешь ты, что нам загадано быть вместе? Последние времена выметали нам козырную карту, чтобы мы, не труся, поставили на кон души свои как последнее богатство.
У Братилова появилось чувство, что весь мир закатали в жестяную банку и жить ему осталось столько, насколько хватит воздуха. Братилову вдруг открылось, что человечеству было отпущено живое время и мир спешит распорядиться остатками его по своим безумным прихотям. И по тому, как торопится, пытаясь что-то предпринять и измыслить лукавое, сыскать неожиданную лазейку, чтобы отсрочить сроки, по тому, как бесшабашно относится к матери-земле, почитая ее временницей и мачехою, видно, что живого времени осталось совсем мало; человечество стремительно летит в тартарары со всем нажитым грехом, и дело вовсе не в том, что кончается одна тысяча лет и начинается другая, но приходит конец Божьему потворству и оберегу, и мертвое время все плотнее, все безнадежнее обжимает со всех сторон островок жизни, скукоживает его, жадно обгрызая углы, как шагреневую кожу. Скоро наступит власть мертвого времени, пока из грядущей мглы, из вселенской пены не воскреснет новый младенец и не размотает, не размутовит из горсти песчинок, добытых со дна, новый свиток живого времени. И тогда воцарится новый человек и наступит новый отсчет лет.
И нет никакой реки времени, той самой Леты, которая все уносит с собою, а есть лишь вселенское бучило без конца и края, бездонное улово, в котором сплетаются косицы живых струй, и в этом-то кружале, то подымаясь со дна, то вновь погружаясь, зарождается нечто живое и уходит, исполнив Господний урок…
Ибо у реки предполагается начало и конец, а космическое кружало – это вечный вихрь, в родове которого живет плодящая невидимая матка. И Солнце, наш родитель, словно поплавок в этом улове, то подымаясь, то опускаясь, лишь помогает нам подсчитать отведенные сроки.
* * *
Человек свободный повязан внешними путами, но зато раскован внутри. Как хорошо, братцы, лежа в кровати, блуждать по потемкам сознания, бессмысленно переводя взгляд с одного предмета на другой. Таких блаженств, такого полного покоя и согласия с самим собою человек не может достичь ни в каком ином деле. Потому русский Обломов не только счастливее немца Штольца, но и куда смышленее его, ибо, когда думает он, ему некуда торопиться, не с кем сводить счеты и нечему завидовать; ему лишь неохота переводить свои открытия на кальку практического дела. Уж пусть лучше всплывают всяческие соблазны из темени коварного улова и погружаются обратно, не причиняя вреда человечеству. Штольцы, желая рая на земле, переводя все в копейку и смысл, погубили мир…… Братцы, когда под салфеткою на комоде пятьсот рублей, то можно легкомысленно воскликнуть: «Что деньги – прах!» Но повернувшись на другой бок и осмотрев смертельно надоевшую комнату, убогую, как одиночная арестантская камера, невольно продолжишь: «Но без них и друг – враг!»
Спасибо тебе, правнук Никтопалиона Салфестовича, подсуропил ты бедному художнику с реки Слободяни и невольно продлил земные сроки. Не все бывает печаль, но когда-то на смену ей приходит и радость.
… С этим благостным ленивым чувством, нисколько не желая промывать полдневною влагою проклятущие зенки свои, Братилов неохотно, через тяготу, повернулся на другой бок и, с трудом протянув руку, отворил телевизор, этот мутный глаз оскопленного нынче быка, через который приходится поневоле взирать на весь мир; не иногда и в кружевах мутной желтой пены вдруг случаются тончайшие блески смысла, если в голове у тебя не одна извилина и что-то еще ворошится в зыбучих мозговых мшарах.
Ага! Меченый призывал к продолжению революции, к выковке нового человека и вот нынче пал, как глиняный истукан, и рассыпался в прах. Словно и не высился над всеми, лукавец, подпирая головою небеса; а нынче – пыль, одни нехорошие воспоминания, а для двора – крушение всяких надежд. Хотя! Уже давно притерлись к другим одеждам, засели в прошвах и в вороту, чтобы собирать свежую кровцу. Театр одного актера приказал долго жить; нарцисс слишком нагло паясничал и лгал, не боясь близкой штормовой волны; и вот девятый вал смыл несчастного новопередельца, как мусорную щепину, в океан небытия. Меченый захлопнул дверь в коммунизм и ключ от замка угодливо закинул к памятнику Свободы. Ельцин, трижды облетая эту даму легкого поведения, манящую под юбку очередного любовника, ловко подхватил ключ и сдал его на хранение в американский госдеп: авось когда пригодится. И получив мальтийский крест, рыцарскую шпагу и мантию, поклявшись на консервированной, проверенной на СПИД крови когда-то убиенного младенца, с нетерпением уселся на трон и скорехонько напился. Король умер, да здравствует король! Дети мужиков наловчились примерять горностаевые мантии и шапки мономахов, не убоясь их горестной тяготы.
Декорации меняли прямо на глазах у публики, волочили по сцене кресла, первых дам, свиту, валюту, не беспокоясь о приличии; и все это получалось с грохотом и треском, слезами и наглым смехом прямо в лицо обалдевшему от неприличия зрителю; актеры тут же пили водку, закусывали огуречиком, травили похабные анекдоты, пинали гримеров и читальщиков. Ельцину жгло пятки от нетерпения, и, не стерев грима большевика, он натянул на сивую голову парик демократа; он спешил смыть с себя проказу ожидания, утишить нутряную крапивную кровь, воспалившую демоническое сердце, и вот он по-мужицки, словно из дверей кабака, прямо с трибуны дворца на глазах у всей России пинком провожает своего соперника под стыдливо приспущенные взгляды тех, кто еще вчера собирал деньги на золотой памятник президенту. И глядя в окостеневшее лицо Меченого, в его лиловую мету на лбу и одрябшие партийные щеки, Братилов вдруг, как всякий русский, пожалел несчастного, словно бы тому предстояло идти по Владимирскому тракту прямиком в Сибирь. Он был как голый в бане, и все воспаленные слова его, когда-то так волновавшие окружение Лены Боннэр и дам бальзаковского возраста, показались зряшными, будто полова от провеянного зерна. И все в стране поразились, как этот пустой вообще-то человеченко правил великой землею; так где же у России голова на плечах, коли в очередной раз допустила во власть самозванца. Ну, Ельцин-то, слава Богу, не из таких. Каков разворот плеч, а?! какова грудь, хоть молотом круши, не осядет! а головенка-то, как серебряный слиток, и так ловко посажена на бычью несокрушимую шею. Пришел народом править истинно мужицкий царь! Лишь бы не Ирод. Ишь, как круто расправился с плешивеньким, только что не выкинул из окон дворца на подставленные штыки кремлевского охранного полка, сразу сметнувшегося под нового властителя; а те бы его и раздрючили в пух и перо. Го-го-го!
… Грустно, братцы, взирать на комедию, расчуяв хотя бы капельку смысла в этой бочке сплошной густой завиральни. Еще вчера в своей захолустной Слободе был Братилов законченным демократом, пусть и скрытного разлива, тайной выстойки; публично «ура» не кричал, трибуну за Ельцина не крушил, кулаки в ход не пускал, и только в бане, наверное, забывшись от всеобщего равенства, когда все нагишом, распарившись у злой каменицы, будто напившись вина «Бычья кровь», художник вдруг открывал свое истинное лицо, восклицая не к месту: «Ельцин – наш человек. Он вам покажет кузькину мать». И это звучало как угроза, и сосед по мыльне, Вася Лампеин, секретарь райкома по идеологии, испуганно ежился, но уж не вступался в защиту сброшенного с престола генсека. Этот кудреватый парень уже спрятал свой партийный билет в сейф и сейчас скоренько промысливал себе бизнес. Как в преферансе на мизере, когда на руках есть одна дурная картишка, можно вынырнуть удачливо, а можно и прихватить шесть взяток и изрядно прогореть. Кто не рискует, братцы, тот не пьет шампанского! Но блефовать надо с головою, и главный идеолог района помалкивал, густо намыливая шевелюру, чтобы скрыть свое лицо.
Нельзя долго играть комедию в распаренном состоянии: из-под грима вдруг выползает истинная сущность, и народ в испуге отшатывается, замечая в любимце какой-то неприглядный изъян, и густо краснеет за него, будто расстегнута ширинка. Ах, эта ширинка! она опускает с заоблачных вышин даже самого любимого героя, лишает трагических крыл и сдувает пудру величавости, превращая в заурядчеловека.
… Братилова покоробило, когда Ельцина втащили на танк. Журналисты снимали, присев, и голова вождя была выше Белого дома. Живая статуя Свободы возле Кремля; переехала в Московию безо всяких затрат для свободной Америки. Когда-то на броневике красовался Ильич; повторять бессмертную картину Ельцину не стоило, ибо сей подвиг походил на фельетон смехача Жванецкого. Фарс и фарцовщик близки по сути: играя на публику, блефуя, имея на руках дурную карту, Ельцин временно своею наглостью заилил человечьи глаза, замутил взор и, надув обалдевшее простонародье, снял большой куш. Теперь можно было кутить, не считаясь с деньгами; деньги для Ельцина потеряли всякую ценность, ибо великая страна, распростершаяся от края и до края, стала его собственностью.
На танк, пыхтя, взобрались Гайдар и Бурбулис. Но как странно выродились эти три исторические персоны! Толстяк Санчо Панса, верный друг дона Кихота и невинный плут, стал менялой и ростовщиком; другой же из рыцаря, побивающего копьем ветряные мельницы, сменился в балбеса; а третий – Кощей, именуемый в просторечии бессмертным, превратился в обыкновенное костяное шило со злыми змеиными глазенками, сшивающее постоянные прорехи, сотворенные нашим неугомонным балбесом то ли в пяте валенка, то ли в носке, иль на колене штанов, ибо хозяина все время подноравливало не туда упасть, не туда попасть и в неподобное место всползти. И вот бессмертный Кощей вошел в должность починщика чужих изъянов…
Кто-то из бездельных идиотов, во множестве всплывших возле меняльных лавок, возгласил, что в России две беды: дураки и дороги. Братцы мои милые, да в России две беды: болтуны и балбесы. Болтун – болт универсальный нарезной, влезающий без смазки во всякую дыру и делающий постоянные встряски; а балбес городит огороды на удобьях, чтобы засеять чертополохом.
Дурак в России – это человеченко, испуганно хватающий за полу, чтобы беспредельная страна не торопилась бежать к пропасти и кого-то безумно догонять. А плохие дороги не дают чужебесу и ростовщику скоро снять пенки со всех уголков земли.
… Что-то решительно не занравилось Братилову в облике Ельцина, которого недавно боготворил: может, в наклеенной театральной улыбке во все лицо при враждебных и злых глазах, иль в перебитом носе, придающем благородный разбойничий вид, иль в беспалой бестолковой руке, с которой навряд ли приведешь Россию к благоденствию. Смотреть на толпу бездельников, таскающих по Москве всякий хлам, было отчего-то неприятно, и художник скинул ноги с дивана и снова бездельно застрял, тупо разглядывая шишковатые колени, поросшие бесцветной шерстью, и семейные трусы с растянутой резинкой по брюху. Тьфу! никакой тебе красоты и просто мужицкого обаяния. Жирная свинья – и все. Нет, Алексей Братилов никак не походил на бившего учителя физкультуры Алешечкина, что вдруг в короткое время заимел два магазина и ресторан. Ну и пусть! Зато волен! – воскликнул Братилов, отвечая на чей-то упрек, и решительно, неведомо чему радуясь, вдруг пропел, прихлопывая по ляжкам:
«И на кой черт Ельцину тащить на танк этого борова со свинячьими глазами? А может, все наоборот?» Братилов вздохнул и поплелся к умывальнику. Революция не приглашала за собою лишнего человека, но жить все же хотелось.
Гори-гори, лампочка,
Гори с абажуриком,
Я не буду завлекаться
С этаким мазуриком.
Холостяжке маетно жить, когда деньга жжет карман. Постоянно мучает мысль: куда поначалу кинуться и как миновать дружков? Живот что порожняя бочка, еды не помнит. Пошел в столовую, взял щец. Подсел тут Ваня Комар, с тоскою посмотрел в тарелку Братилова, сказал хрипло: «Суп сварят, и зеркала не нужно». Алексей с ним в разговор не ввязался, лишь мотнул головою, завесив глаза волоснею: знал верно, что еще минута – и сдастся, побежит за «белоголовкой». И как-то стыдно стало перед Ваней, что у него деньга в кармане, а он вот скрытничает, жалится, не желает другу помочь. По зеленому лицу, по беспричинной тоске во взоре было видно, как горят у приятеля трубы. Спешно выхлебал жиденькое и, чтобы не заводиться, кинул друга по застольям. «Всех баб не перещупаешь, всей водки не перепьешь».
В дверях столкнулся с Зоей Митрошкиной, смазливой вдовушкой. У нее лицо надутое и гладкое, как у целлулоидной куклы. Однажды в поисках опохмелки заглянул к ней с другом, будто бы свататься; выпили у Зои «заначку» и раскланялись. С тех пор Митрошкина смотрит на художника как на дебила. Братилов раскланялся с ней, но Зоя посторонилась, почти спрятавшись за дверь, будто от Алексея дурно пахло. И чего брезговать? Вчера из парилки, два веника исхлестал с Немушкой, пока-то договорились, что «Ельцин – человек эпохи». И неделю стопки не держал, внутри от засухи все ссохлось. Но слухи, братцы, ах эти слухи! Они бродят за честным человеком по пятам, как стая одичавших собак, и постоянно треплют его то за штанину, то за пяту.
… А день уже разгорелся, небо раскололось на десятки розоватых бездонных колодцев, и в глубине каждого плавала крикливая чайка, похожая на вспугнутую душу. Лень надо вязать на ремень и браться за кисти. Когда-то еще в диком краю появится новый внук Никтопалиона Салфестовича, чтобы облагодетельствовать провинциального, никому не известного художника, а кушать хочется каждый день.
Деревянные тротуары после дождя блестели, будто по ним пролили жидкого олова, и по этому длинному эшафоту среди моря разливанной грязи куда-то попадали редкие слобожане. У всех в глазах застыла цель жизни, и только он, Алексей Братилов, был бездельник и никуда не торопился. Он, конечно, вынашивал в себе великую картину, как очередное дитя, но оно рождалось худо, с потугами и напрасной кровцою, словно бы хотело скинуться загодя, чтобы освободить плодильню от напрасных забот.
Зою Митрошкину он тогда обидел совсем напрасно; обещал вдовице голую натуру, а даже и не поцеловал. Женщины, конечно, любят мужиков с поступками, решительных, чтобы ребра постанывали от жестких нахальных рук, но он, Братилов, как трава под ветром: все упадает в нем, когда надо вершить против сердца. Зою Митрошкину он когда-нибудь обязательно напишет ватной куколкой с пришивной пластмассовой головою и усадит на заднем плане на подоконнике. А в окне будет торчать черная шерстнатая собачья морда с высунутым розовым языком и зелеными глазами, как у Милки Ротман.
Художный чутьистый человек всегда сыщет себе лазейку, чтобы скинуться от дела. Ноги вдруг заплетаются, глаза застилает поволока, ты растерянно оглядываешься по сторонам и вдруг – нырь в то место, где тебя, конечно, никто не ждет и никому ты не нужен. В палисаде редакции запустение: черемуха разбрелась, и окна едва видать. Значит, районное начальство в панике, а «Заветы Ильича» вот-вот прикажут долго жить. Уж когда в столице крикнули «Долой!..», а до провинции клич еще только докатился, но в такой невнятице звуков, что и не разобрать толком.
Типографские машины еще ритмично стучали, пахло гартом и свинцом, но в газете творилась чехарда; журналисты почувствовали неожиданную свободу и спешили высказаться, не зная, какого загнуть калача и какую лошадь зауздать, чтобы не опоздать к финишу. Путаница в России сдружилась с невнятицей, и в хозяйки повсюду пришла околесица. В такие времена ловко ловить рыбку в мутной воде, мазать дегтем честные ворота и величить хама и вора.
Не желая встречаться с Ротманом, Алексей прошел к секретарю, чтобы почесать языком и скоротать время. Но боковушка, к сожалению, оказалась пустой, хозяин ушел получать директивы. Не зная зачем, Братилов уселся в крутящееся мятое креслице на подушку из козьей шерсти. В приоткрытую дверь увидел Валю Уткина.
– Вся жизнь человеческая стоит на сексе. Из-за баб все войны и драмы мира. Чего скрывать? Бабы засланы к нам из космоса, чтобы всю землю пустить в дым. Надо писать о сексе со всею страстью, открыто, – сладкоголосо вещал Уткин. Кто-то, скрытый дверью, глухо ему возражал, будто сипел в ржавую водосточную трубу. – Так ты за домострой? – насмешливо вздергивал каштановые брови Уткин. – И неуж, Саня, ты за домострой? Может, ты и за телегу с санями, керосиновую лампу и лучину? Дурак, если бы секс раньше не затыкали по партийной линии, не секли на ковре, то и встряски, милейший, не было бы. Жили бы и поныне как у Христа за пазухой. Оглянись, дружок, кто у власти? Все те же, только кто сидел пониже и пил пожиже. Чиновники любили всегда три «б»: баба, бабки, баня. А им не давали насладиться, все урезали до нормы. А власть не терпит нормы: зачем тогда жилы рвать, карабкаться наверх, если и там по норме? Лучше остаться слесарем: гуляй от рыла. Чиновники прятались поза углам, грешили тайком, озираясь, у них случилось косоглазие, и пошли эти булдаки вкривь и вкось. Это для нас, грешных, малых тварей сих, вкривь и вкось, а по ним – все прямо, никуда не сбиваясь. Они на марше к своей желанной цели. И вот, блефуя, кричат о равенстве и свободе, как в семнадцатом, а для себя уже устроили красивую жизнь с тремя «б»: бардак, бордель, бабки. А послабить бы им тогда хоть в малом, не прижимать контролем за постелью, хоть с тремя бабами сразу спи, только делай дело, и все о’кей, все наилучшим образом. Надо вовремя энергию сбрасывать, чтобы она не запирала мозги и не тормозила дурную кровь. Ну, чиновники тоже люди: терпели, терпели, снюхались меж собою и продали партию ради трех «б». Нельзя оставлять на потом то, что можно сделать сегодня, говорил незабвенный Карл Маркс. И вот дожили до ручки, и придется нам скоро менять вывеску газеты «Заветы Ильича» на «Привет Ильичу».
Уткин, наверное, готовил сексуальный переворот в пределах одного Слободского района и сейчас отливал сбивчивые пока мысли в чеканные оптимистические слова. Братилов осторожно притворил дверь, машинально снял трубку и набрал номер. Действительно, вся жизнь мира крутится вокруг секса. Слово-то, правда, пошлое, собачье, в нем открыто обнажается что-то грязноватое, непристойное, о чем не говорят в любовных играх даже глухой зимней ночью. А теперь все скрытное, сокровенное предлагают обнажить: свальным грехом потиху истирается вся красота мира.
– Алё-о! – по-котовьи сладко промяукал Братилов в трубку, словно бы заранее знал, что на другом конце провода будет Миледи, что одна в учительской и на полчаса свободна. Он почувствовал, как жар кинулся в лицо и вспотели ладони. – Как жизнь?
– Да вся жизнь мимо. Муж – серый волк, а я зайка. Сижу в кусту и дрожу.
Признание было обещающим, и Братилов навострил ухо.
– А что еще надо?
– А что надо всем? А что надо вам?
Миледи словно бы не признала Алексея, разговаривала с ним, как с чужим, натянуто, с принудиловкой, и Братилов невольно подхватился под этот тон и стал играть постороннего человека; находит же порою такая блажь на мужика, и тогда мысли приходят самые завиральные, а слова легкие, гулевые, необязательные, с прибауткой и прихохонькой.
– Мне что надо? Ну, бега… лошадиные, конечно. И танцы, тело к телу, ну и ресторан чтобы, или на природу, обнажиться там. Что? Да не так вы поняли. Не растелешиться, а духовно освободиться…
– Поете вы ладно. Наловчились. Со всеми так?
– Аха…
– То и видно. Ну, мне некогда. – В усталом хриплом голосе послышался вызов. Нервенная невидимая паутинка, что натянулась меж ними, зазвенела, готовая лопнуть. Миледи не принимала пустой говорильни, где многое недоговаривалось, как бы провисало в воздухе: телефонной беседою Миледи как бы изменяла мужу, а этого она делать не хотела. Душа стеснялась даже по телефону перебрасываться чувствами, как детским надувным шариком.
– Постойте, я умру. Вы надорвали мне сердце. Не поверите, но оно едва бьется. Оно повисло на тоненькой жилочке и сейчас сорвется и упадет в пустоту. Вы убьете меня.
Братилов действительно разволновался, в груди у него заныло. Он бы сейчас завопил в трубку, но стыдился чужих ушей. Ну и пусть слушают, коли охота! На-пле-вать!
Не было ни свободы, ни воли. Братилов ошибался, признавая себя вольным человеком, спущенным Господом на безнадзорный выпас. Он вжал телефонную трубку в ухо, откинув на сторону волосяную гривку; одутловатое лицо стало потным, каким-то склизким. Братилову стало стыдно, что он умоляет, он просит, он стучится без надежды в глухую бетонную стену.
Там молчали. Братилов готов был заскулить от отчаяния, как покинутый щенок.
– Да, я нуль, и фамилия моя – матюк. Нет, я не смеюсь. Хороший матюк, вернее, овощь. – Братилов перевел дыхание, ждал, что сейчас Миледи отзовется смехом. – Есть и овощь в огороде, хрен да луковица, есть и медная посуда – крест да пуговица. Ну да. Хренов я. Хренов Вячеслав Антонович. Слава, Славик, Ва-ва. Правда, красиво? И смешно. Что вы не смеетесь?.. У вас удивительно красивый смех. Как валдайский колоколец звенит. Не коровье ботало, не шаркунец какой-то, а заливистый, как вода в студенце. Я умру, если мы не встретимся…
– Нет-нет, я не могу, – выдавила с трудом Миледи…
– Ну хоть на мгновение, глаза в глаза чтоб. Я ваш след запечатаю в гипс и повешу у себя в изголовье. У вас прекрасная ножка. Это про нее Пушкин писал. «Есть пара женских ножек, как у кабарожек…»
– Ха-ха…
Наконец-то сдалась, капризная.
– Так когда же мы встретимся? Один поворот через правое плечо. Не через левое, а правое…
– Нет-нет. У меня грозный муж. Он страшно ревнивый. Если узнает, он убьет меня.
– А мы рога ему…
– Ну что вы! Все-все. Я кладу трубку.
– Я шучу. Это шутка такая идиотская. Коза с волком жила, а он все хвалился, что она ему верна. А коза-то гуляла. Ему осел и донес, мол, твоя коза тебе рога ставит. Если врешь, говорит волк, я и тебя съем. А ты побеги – и догонишь. Волк кинулся, ну, догнал, значит, а коза-то со львом гуляет. Волк с ходу затормозил, облизнулся и сказал: простите, ваша милость, нельзя ли мне на пару слов с моей подругой… Миля, я дурак, я идиот, я сломал себе жизнь…
– Нет и нет, Алеша. Я сегодня лечу. Вечерним.
– Куда?
– За счастьем…
– И муж с тобою?
– Да нет. Он в командировке. Быков кастрирует.
– Тебя проводить? – предложил с робостью.
– Зачем? – Миледи засмеялась. – Сама дорогу найду.
Тут в трубке всхлипнуло, щелкнуло, и связь оборвалась. Перезванивать Братилов не решился.
Глава одиннадцатая
Уж Покров давно прошел, а Миледи все не было. Грязи на улице пообвялились, загустели, а кое-где и вовсе закостенели, пошли в зиму; небесные хляби поиссякли и теперь грозили снегами. Обочь дорог трава пожухла, свалялась в колтуны, и вся неприглядность старинного северного городка как-то сама вызывающе вылезла наружу со всеми огрехами, наштопанными на скорую руку заплатами и сиротскими дырами. За ночь выпала перенова, еще жиденькая, крахмальная, скрипучая, но уже не стаяла; она лоскутным одеялом покрыла сверху отаву, выбелила Слободу. Ротман побродил по колена в траве, повалялся в ней, как конь, покрутил на груди и спине железную булаву; телесная тягость по костомахам, как по древесным кореньям, уплыла в землю, и в голове хмарь проредилась, и на миг Ротману стало весело жить. На чердаке он растерся до сухого жара, накинул халат, поставил на плитку кастрюльку, чтобы сварить бычьи яйца. Пять штук он съел намедни, не дождавшись жены, и почувствовал, как прибыло в нем мужской силы.
«Жаль, Милки рядом нет. Вот бы праздник. И ей бы перепало. Забыла дорогая женушка дом, загуляла, стерва, на стороне», – насмешливо подумал Иван, нисколько вроде бы не ревнуя, и вдруг представил свою тельную, грудастую бабу, с вызывающими обводами бедер и пережимистой талией. Поехала в отпуск, будто бы провериться по женской части, и как в воду канула: ни слуху от нее, ни духу. Будто тяжело по телефону брякнуть: де, все хорошо. Летом тоже на месяц умыкнулась, как сквозь землю. Явилась с растерянными глазами. Не любовника ли завела?.. Ну и пусть погуляет, подышит озоном. Потом свой дом покажется краше дворца.
Ротман решил сегодня сварить два яйца на ужин. Ободрал с них кожу. Вид, конечно, мерзейший, если удариться в эстетику, но вкус диетический. Будто молочные сосиски ешь. В Китае деликатес, едят только министры, для поднятия тонуса. Ротман тупо смотрел в котелок, как закипает вода, крутит спираль. Впереди ждал длинный вечер, писать репортаж не хотелось, да и работа уже казалась зряшной, высосанной из пальца. Ездил смотреть, как бычков холостят, а после пускают до года на откорм. У скотинки наступает полный душевный покой, никаких забот, и затей, и игрищ: лишь хрум-хрум да отбой на сон. Коровье стадо проплывает в отдалении, как отражение тучи.
… А что Ельцин сделал с Россией? В один миг вылегчил, выхолостил весь народ, лишил мужской силы и всякого гонору: ешь-пей да и под топор. Ну как не презирать его и не обзывать быдлом?
«Жаль, Милки рядом нет. Вот бы праздник. И ей бы перепало. Забыла дорогая женушка дом, загуляла, стерва, на стороне», – насмешливо подумал Иван, нисколько вроде бы не ревнуя, и вдруг представил свою тельную, грудастую бабу, с вызывающими обводами бедер и пережимистой талией. Поехала в отпуск, будто бы провериться по женской части, и как в воду канула: ни слуху от нее, ни духу. Будто тяжело по телефону брякнуть: де, все хорошо. Летом тоже на месяц умыкнулась, как сквозь землю. Явилась с растерянными глазами. Не любовника ли завела?.. Ну и пусть погуляет, подышит озоном. Потом свой дом покажется краше дворца.
Ротман решил сегодня сварить два яйца на ужин. Ободрал с них кожу. Вид, конечно, мерзейший, если удариться в эстетику, но вкус диетический. Будто молочные сосиски ешь. В Китае деликатес, едят только министры, для поднятия тонуса. Ротман тупо смотрел в котелок, как закипает вода, крутит спираль. Впереди ждал длинный вечер, писать репортаж не хотелось, да и работа уже казалась зряшной, высосанной из пальца. Ездил смотреть, как бычков холостят, а после пускают до года на откорм. У скотинки наступает полный душевный покой, никаких забот, и затей, и игрищ: лишь хрум-хрум да отбой на сон. Коровье стадо проплывает в отдалении, как отражение тучи.
… А что Ельцин сделал с Россией? В один миг вылегчил, выхолостил весь народ, лишил мужской силы и всякого гонору: ешь-пей да и под топор. Ну как не презирать его и не обзывать быдлом?