Ротман заполз в балаган, разжег печуру и, глядя в неверное пока пламя, вдруг рассветился, освежился головою, и тот шумный, еще стоящий в ушах гвалт от случайной гоститвы потиху источился, как бы пожранный языками огня. И он решил: «Мира не будет, и капитуляции не будет ни с той, ни с другой стороны. Но будет неслиянное проживание до скончания мира, как осуждены природою взирать друг на друга два берега текучей реки».
   Золотистые лисы бегали по поленьям, суетливо вздымались по берестяным ошкуркам, завивая цепкими лапами в трескучие свитки, мышковали, ныряли в дальние темные теснины камелька со слежавшейся горькой золою и там чертили коготками неведомые алые письмена, превращая постепенно всю пещерицу в сияющий жаркий слиток. Поначалу снег капал с поленьев, как оплавленное сало, но после источился в пар, унырнул в трубу, а с воли еще наддало через полый заслон, и костер в железном ящике закрутился колесом, превратился в огненный хаос, похожий на зачин мирозданья…
   И безо всякой тоски, зачарованно вглядываясь в гудящее чрево печуры, Ротман как бы продлил новую для него мысль, но в сущности неразрешимую: «Я маленький человек. Я никого не спасу. И единственное, что осталось мне, – достойно умереть».
   Ротман внезапно подвел черту под своей жизнью и не удивился мрачному итогу, не испугался, потому что чувство, внезапно осенив его, тут же и погасло, не вызвав ужаса, как случалось в детстве, потому что Ротман сейчас размыслил как бы не о себе, а о другом человеке, слабом и беспомощном, которого новая система бытия призывала срочно исчезнуть с земли. Это была лишь поэтическая метафора, красивый образ, литературная эпитафия для чьей-то незадавшейся судьбы (хоть бы того же Братилова), которую прилично было даже высечь на надгробном камне. Ротман же ждал сына, и ему предстоял впереди долгий век.
   На воле стояла темь, отблески огня, как золотые рыбы, шныряли по крыше балагана, переливались по парусине, как счастливые привидения, скрадывая мрак долгой зимней ночи. Оленьи шкуры отпотели, шерсть от влаги потемнела. Ротман из дальнего угла достал чемодан, отпахнул крышку. Поверх гостевой белоснежной сорочки покоился черный атласный ошейник с крохотной сверкающей капелькой бриллианта. Отблеск пламени упал на дорогой камень, и он налился кровью, как волчий зрак в предвкушении погони. Тут же хранились черные остроносые парадные туфли. И снова, будто о постороннем, Ротман подумал: «Весь погребальный сряд готов, осталось лишь умереть».
   Значит, крохотная заеда осталась в сознании и отныне будет истиха сочиться сукровицей, разрастаться, пускать коренье, пока не полонит всю голову и не замучит вконец.
   Ротман завернул бабочку в носовой платок, туда же положил короткую записку: «Брат мой Григорий. Я хотел вас спасти, а вы отвернулись».
   Ночью был мороз, и спалось плохо; пришлось дважды вставать и подкидывать дров; пока в печурке горит, в палатке даже жарко, но лишь нырнул в окутки, забылся накоротко, и тут же прихватывает волосы к сголовьицу и забивает стужею ноздри. Кряхтел, но терпел до рассвета, пока не развиднелось. Сколько-то поиграл топоришком, чтобы согреться, окантовал бревно, выбрал чашки в углах, но закатывать наверх не стал; дерево обмерзло, налилось каменной тяжестью, и даже по слегам одному взнять на верхний ряд, под небо, не то чтобы не по силам, но не хотелось надсаживаться. Помнилось о старой болячке, а снова ложиться с грыжею в больничку – себе дороже; баба на сносях, вот-вот разродится, свет в Слободе с перебоями, еды казенной нет, и кто принесет болезному в постелю хотя бы горшочек с кашею, когда самим впору класть зубы на полку? И-эх, горе-то какое подкралось вдруг из-за угла и ожгло народ; да какое, братцы, ожгло, коли прямо обухом по голове хряпнуло. И кому угодило верно, по виску, так те прямиком в землицу, не мучавшись, как того и желали новые безжалостные устроители земного рая; а кому скользом пришлось, так те охают и стенают, опомниваются, наискивая супротивника, а не найдя никого возле, исподволь привыкают к казарме, неволе и прожиточной норме, похожей на блокадный паек.
   Ротман насунул на валенки лыжи-кунды и прямиком, целиною отправился на аэродром. Шел и тянул песняку, пока не надоело: «Абрашка Терц, карманник всем известный»… Желтое солнце, приосыпанное морозной пылью, было похоже на шерстяную варежку. Лисий одинокий след тропил пространство в ту же сторону, куда и стремился Иван. Идти было бродно, не накатисто, рыхлый снег не держал ноги. Ротман упарился, но к площадке, расчищенной бульдозерами, успел вовремя. Одинокая «аннушка» разогревалась, подымая винтом заметелицу. Самолет улетал пустой, не было нынче у слобожан денег на дорогу. И кому позарез надо было угодить в Архангельск, те попадали на перекладных через тайгу по зимнику.
   Мужики волочили баулы, саквояжи и чемоданы. Люся выкатила инвалидную коляску; она прятала взгляд, капризно надув губу. Дочь сидела напряженная, с прямой спиною, завороженно уставя прекрасные глаза на тусклое солнце, окруженное павлиньими перьями облаков. Пушистые волосы сразу взялись инеем. Сима была похожа на «Незнакомку» с портрета Крамского; она похудела, вытянулась и стала совсем женщиной. Ротман поздоровался сразу со всеми кивком головы, он почувствовал, что его не ждали, его чураются, он явился в досаду и непонятный упрек. Григорий Семенович в просторной блестящей шубе походил на бобра. Ротман без объяснений сунул посылочку, хлопнул Фридмана по плечу, выбивая из густого меха искристую морозную пыль.
   – Возьми, пригодится, – сказал глухо, непослушными, твердыми от стужи губами. – В самолете посмотришь…
   – Молодец, что пришел, дружочек мой, – вдруг пожалел Фридман Ивана. – Я тебя вытяну. Пропадешь тут без меня…
   Ротман не ответил. Нашарил тупыми носами валенок мерзлые ремни лыж и побрел в луга по своему следу.

Глава двадцатая

   Дом вырастал кособокий слегка, приземистый и сутулистый; выставлять углы по отвесу оказалось делом непростым, каждое бревно своеносо лезло из своего ряда, просило особой отлички, а сроки поджимали Ивана. Но вот верхние балки перекинул, врубил в пазья, насадил на шип; значит, связал стены в монолит; теперь не карточный домик, подует ветер – не рассыплется от порывистого вздоха зимы. Осталось сделать накат, а под крышею, братцы, и сам черт не страшен; бесись на юле, злая вьюга, а я тебе лишь кулаком погрожу: де, не достать меня в укрывище. И только тут понял Иван, что поскупился, занизил избенку; так для красы не хватало одного ряда над окнами.
   Это в памяти, в грезах легко состроить хоромы в два жила, в пять окон по переду, с витою лестницей в светлицу, просторными гулкими сенями и высоким крыльцом с точеными балясинами, крытыми белилами. Да еще книжный городской червь, витийствуя в застолье за чаркою вина, таких тебе замков воздушных нагородит, так лихо возьмется за переделку всего мира, что только подивишься умельцу и невольно с досадою воскликнешь: так чего же до сих пор несчастный русский народ толчется в погребицах, и в угарных углах, да в городне бетонных клетушек, словно бы в России так бедно с землею? Толкует и припевает: «Что нам стоит дом построить: нарисуем – будем жить».
   И в самом деле, братцы мои, есть куда приткнуться, да мало пока на земле правды, воли и совести…
   Эх, милые мои, кто вкусил топоришка, кто ладони искровенил и искорявил от плотницкой работы, тот лишь и знает верную цену истинной жизни на земле. Плотник, рождая очаг, оприючивает родину, дает ей крепости и якоря, продолжения и силы, похвальбы и души, не велит рассыпаться, источаться в пространствах, так похожих на коварное окиян-море.
   И кем оставался бы Иван без своей избы? Да так, пустельгою, перекати-полем, соринкою на ветродуе, гонимою не вем куда… И вот прикопил сил телесных и душевных и срубил себе стан, становье, прислон, угревище и укрывище, где можно копиться роду Ротманов на веки вечные. И конечно дом у него вырастал краше всех на Слободе, всех просторнее, всех глазастее, ибо каждое бревно было обласкано не только ладонями, но и глазами и сердцем. Иван иногда спускался в подугорье, проминая в снегу тропинку, иль к портомойне, окруженной крошевом льда, и оттуда, с ослепительно сияющей пустыни, вглядывался в свое детище и находил его даже издали особенным и каким-то ладным, ибо видел приземистый сруб без крыши и окон не глазами, но радостными внутренними очами. Это была возвышенная поэма его души, и к ней просился венчающий дело торжественный стих. И пускай где-то по столицам гуртовался народ, копился в кучки и толпы, размахивал красными флагами, требуя вернуть прошлое, а его толкали на кладбище; счастливцы же торопливо ссыпали награбленное в банки, стряхивали с него дух человеческий, чтобы не замутнять победы, объедались устрицами, таскали с панели девок, кололись морфином и настойчиво искали СПИДа, чтобы по-особому ощутить новизну жизни накануне смерти, – но здесь, на краю земли, в гуще мертвеющих чувств Иван Ротман вроде бы не замечал гнетущих потрясений и съедающей душу мировой проказы, устраивая свое гнездовище.
   Иван никого не звал в подмогу, не собирал артель, не кормил плотников обедами, не поил вином в особые дни по старинному обычаю, но исполнял все сам, все сам, поданному себе обету. Он почернел, обуглился от морозов и ветров, от худой еды, от недосыпа, от тяжких трудов; он перестал бегать темными вечерами за околицу, брякая пудовыми валенками по заколелой, как стекло, дороге, закутав лицо и голову в башлык, но утрами по-прежнему валялся, как дикий вепрь, в снегу, чтобы не расслаблять тела, не давать ему поблажки. Это не было фанаберией, иль какой-то игрою, иль причудой, прихилкою недалеких, глуповатых людей, не имеющих ума, но лишь претензии на особость, хотящих выломиться из прочих. Ротман однажды выработал свой устав и, как человек, верный слову, старался исполнить его хоть бы из крайних сил. И все бы ладно шло для Ротмана, но что-то внутри, несмотря на закалку, поддалось истиха, на шее выскочили вулканы, и новодел худо двигал головою, морщась от досады, что населилась на теле. Иногда Ротман застывал над бревном, вроде бы не имея сил разогнуться иль вынуть топоришко из щепины, и, прислушиваясь к тоскующему брюху, пришептывал сам себе: «Поел бы горячева, да нячева».
   К теще идти? – так одна позора, и неудобь, и косые взгляды; в редакции вовсе перестали платить, приработка на стороне – ноль, старики сами сидят на скудной пенсии, да еще беременная дочь на плечах, – ну как же тут, братцы, пойдешь на дармовые корма, тут ложкой хлебова подавишься и не ойкнешь. И не то чтобы прижаливали Ивану куска иль попрекали, но только щекою иль виском он чуял, как следит недоуменный старуший глаз за его тяжелой ладонью, нащупывающей на тарелке хлебину… Их ли, бедных, позорить суровым словом? на них ли перекладывать общую обиду, что теснит грудь каждого русского человека лишь оттого, что вот эти работящие руки не могут прокормить даже одного рта?..
   Ротман вступил в пору страстей, пред которыми прежняя жизнь казалась раем, но отступать в сторону, скрыться, затаиться на время уже не мог и не умел, ибо настало время людей ловких, наглых и бессовестных, к которым он не смог пришатнуться и пристегнуться…
   «Не клин бы да не мох, дак плотник бы сдох». И-эх, братцы ми-ла-и, на всякую щелку найдется своя затычка, всякую слабину приструнит березовый вязкий клинышек, так и в этой прохудившейся жизни все в свою пору притрется, верно? Не помирать же гуртом, не петь же аллилуйю при своих костях; на каждую тягость сыщется такой дубовый стяг, которым впору и гору высокую повернуть.
   Душу бы только сохранить, ду-шу человеческую! На что бы опереться можно.
   А все остальное – наживное…
* * *
   Выставить стропила Иван не смог, нужен был напарник. Изба развалистая, прогоны широкие, бревна длинные, кому-то надобно поддержать ухватом дальний конец. Тесть стар, едва шкандыбает, Васька Левушкин пьян и хвор, мужики без водки на «помочь» не идут.
   «Без смазки и телега не едет», – отказывался угрюмый сосед, наблюдая в окно, как горбатится над избою Ротман. «Иль жаден шибко, иль глуп, – думал, раздражаясь от одного упорства Ивана. – Дом-то строить затеял, дак, поди, денег мешок. Без чулка-то и не начинай». Соседа томило и обижало, что калым вроде бы рядом, никуда брести не надо, и вот пропадал невесть куда, уплывал мимо дома.
   Однажды, увидев, как корячится на стройке Ротман, Братилов крикнул с улицы: «Вань, давай помогу?!» Последнее время, чувствуя за собою грех, художник стороною обходил «шанхай». А тут словно бы кто за руку подвел. Брел из магазина, горестно размышляя о бедной жизни, да и промахнулся мимо задней улицы, проскочил сворот к своему углу. Поднял глаза, и на тебе – на срубе Ротман пыхтит, отклячил зад в брезентовых штанах, пытаясь бревно вогнать в паз и поставить на попа. Ротман на предложение не отозвался, а «молчание – знак согласия».
   И вот, подсобляя Ротману, Алексей вдруг пробормотал:
   – Ну что ты, Ваня, за еврей, честное слово. Хоть ты-то не лепи горбатого. За еврея деньги суетятся.
   Иван кинул злой взгляд, вогнал топоришко в торец деревины.
   – Завидно, что никуда не попал?
   – Не завидно, а обидно. Записали в ослы, загнали в стойло, а зернеца кинуть забыли. Ну что за люди? Сердца у них нет.
   – А ты ясли грызи, пока зубы не стерлись. Загнешься – вспомнят: что-то ишака давно не слыхать. Совсем как в той сказке. Знаю, говорит старуха, что борода у старика была; а вот голова была-нет – хоть убей, не вспомнить… Если ты, Братило, дурак, так не молчи, ори на весь белый свет, чтоб все всполошились. Что с дурака возьмешь? Орите, дурни, да так орите, чтобы горы рушились. Испугаются небось, прибегут с дубьем, чтобы по бокам наддать, а вы и тогда орите. А после копытом промеж ног, да по шулняткам. Иль убьют сразу, иль перестанут обижать, кинут клок сенца… Но вы же рот на замок, слезы в подушку. Гордые, да? Они гордые. Тьфу на вас… Еврея только обидеть норовят, еще планы строят, а он уже стенает, волосы на голове рвет, как при конце света. Знают: дитя не плачет, и мать не разумеет. Учитесь жить-то, учитесь.
   Братилов потоптался по волглому снегу, усыпанному опилками, стружкою и всяким корьем. Спросил, придирчиво всматриваясь в обугленное, мрачное лицо Ротмана:
   – И что же ты не стенаешь? Вижу, жизнь не сахар…
   – А меня, Братилов, никто не обижает. Руки коротки. Я сам кого хочешь обижу. – Ротман вдруг улыбнулся, сразу посветлел глазами. – А на вас, одерах, ездят из веку и будут ездить. Потому что вы ишаки…
   – Злой ты, Ваня. И какая муха тебя укусила? – Братилову вдруг тоже захотелось обидеть Ротмана, до кровички закогтить за самое больное, и чтобы там, в потаенной глубине, уже никогда не зарастало. Он грустным взором обвел незавидное житьишко, еще без окон и дверей, сляпанное кой-как, без большого разумения, наперекосяк, с ветхими косицами грязной пакли, развешанной по стенам. Подумал: «И на чем держится Иван? Взял в ум глупость и давай тешить».
   Просто они были разные люди, с иных планет, и тропинки друг к другу не могли бы проторить при всем усердии.
   – Да, злой, – согласился Иван. – Злость-то электричество, оно заряжает каждую мышцу, не дает ей раскваситься, оно гонит кровь по жилам, не дает ожиреть сердцу. Доброе разлижут, а злое расплюют. И везде насеются семена. И взойдут.
   – Семена зла?..
   – На это как посмотреть…
   – Рахметов над собою измывался, так хоть знал, зачем страдает. Зачем себя гнобишь? Тебя и люди-то не любят. Спесивый, простоты нет…
   – Рахметов – вредная скотина, он Бога хотел заместить, а я хочу помочь. Ты меня с этой скотиной не равняй. Он – богоборец…
   – И ничего я не равняю. – Братилов пошел навстречу с примирением. – И с чего взял, что равняю? Ты у нас человек особенный. – Хотел добавить: «с придурью», но вовремя прикусил язычок. Схлопотал бы кувалдой по лобешнику, столько и жил на свете. Вон, кулачищи-то врастопырку, будто стальные слитки. – Мне любопытно, я же художник, не Вася с горы. Вот от нас ты отошел и к евреям пристал. Иль за своего не приняли?
   Ротман затуманился взглядом и вдруг нехотя, заковыристо признался:
   – Ты не поймешь, ты живешь без смысла. Значит, бессмысленный человек…
   – Ну вот, – огорчился Братилов, для виду повесил нос. – Опять ты меня обидел. Любишь ты обижать, Ваня. Все телегу катишь…
   – Прости, – повинился Ротман. – Это к слову. Это для связки слов. А я – стихи! Стихи – я! Я с Богом повенчан, я с небесами обручен, я в аэре, как птица. Может, они поняли, что меня не приручить? Разве можно приручить бурю иль грозу, да? Это стихи природы, они крылаты и всевластны. А посмотри, какая сплотка у евреев, какая спайка, лезвия не пропехнуть, как прижмутся друг к дружке. Зачем им стихия? А у русских глотку надорвешь, пока докричишься. А после еще и спросят, как в насмешку: «Чего орешь, дурак? Делать больше нечего?»
   – Тебя послушать, так уж хуже нас никого на свете нет.
   Братилов помял волглую бороду, с тоскою воззрился на поречные дали, на высокий заплот, похожий на крепостную стену. Надо бы уйти прочь, да что-то держало художника в этом расхристанном дворище. Сбоку его ютилась серая палатка, к ней вел торный набродистый сажный след, словно бы в той стороне стояла кушная зимовейка с печкой по-черному, как живывал народишко в старину. Вот этот парусиновый ветхий балаган, оставшийся Ротману в наследство от былых, давно померших хозяев-поморян, и темная тропина, похожая на зверовой таинственный ход, вдруг рассолодили сердце Братилова, позвали на слезу: товарищ по несчастью, никому не нужный нынче человек обитал тут; и хотя кочевряжился, высоко держал нос, но все для виду пыщился, для показухи, из застарелой гордыни, а сам-то, небось, как мучился ночами, какие лютые кошки скребли душу, изгрызая ее до незарастаемых кровавых язв.
   «Брат ты мой, брат! – мысленно воскликнул Братилов. – Прости меня, грешного негодяя! Уж такой я негодник, так меня в перетак!»
   – Я так не сказал… Но крылья бы пообрезать надо чуток. Еще не загнездились на земле, а уж лететь. Ты огнездись, в стаю сбейся плотнее, а там смотри…
   – Путаник ты, Ваня. Тебе бы в монастырь, а ты семью завел. На кой тебе семья?.. Прости, прости, – повинился Братилов. Он как бы изживал соперника с дороги, обустраивал его в затворы, запирал на запоры, чтобы Ротман не вывернулся из-под надзора до скончания века. Ведь сам искривился от макушки до пят и вот из других, кто подле, сердито вьет веревки.
   Но навряд ли Ротман слышал попреки незваного помощника. Он цеплялся взглядом за низкую ворсистую тучу, шевелящуюся, упругую, как тулово кита, с мглисто-синим животом, и примеривался, как бы вскочить на нее и оседлать.
   – Век двадцатый – гибельный и великий, – сказал Ротман, не отступаясь от прежней мысли. – Русские взлетели, как кобчики, и упали. Хорошо бы только на копчик. Но Божья Матерь потрет ушибы, поставит на ноги. Так чего вас, несуетных и блаженных, жалеть? А евреев жалко…
   Братилов посмотрел на Ивана как на больного, мысленно примеряя его на холсте. Накинуть на голое тело холщовый балахон, на грудь вздеть чугунные вериги с кованой цепью, выбелить волосы, подсинить обочья – и вот тебе блаженный. Был такой на Помезенье юрод Феодор, позже признанный староверцами за местночтимого святого. Плоть его иссякла в земляных теснинах, во мхах и глинах, но дух-то не изредился вовсе, не иссяк, он, небось, ищет похожего для себя вместилища, чтобы обжить его и продлить бесконечный ряд страстотерпцев…
   – Ну, я понимаю, тебе жалко евреев. Но почто они тебя не пожалеют? Уже все давно оторвались, нашли теплую норку, а тебе одни шишки да калышки…
   Разговор этот мог бы тянуться, как шерстяная пряжа с прялки; только клубок с ниткою да мотовильце держи в пальцах понадежнее, чтобы не упустить на пол под котовьи цепкие лапы.
   Но тут в прогоне показался лисий малахай, прозвучал грудной тягучий голос.
 
   Ротман перекинул через огорожу трап, приноровленный для этой нужды, и, бережно поддерживая жену за обе руки, ввел во двор. Миледи лишь своим появлением сразу придала стройке смысл и красоту; даже углы вроде бы повыпрямились, бревна загорелись рудяным внутренним светом, оказалось, не утраченным за долгие годы быванья, желтые лохмотья стружки и елового корья вдруг легли под ноги хозяйке ворсистым шемаханским ковром. Братилов ошалело лупил глазами и не мог понять перемены, случившейся с Милкой; она походила на коробочку мака, готовую сронить семена. В просторной шубейке-разлетайке, в шерстяных серых рейтузах, туго обливающих бедра, с давленою клюквой на щеках и с зеленым хмелем в улыбчивых глазах – ну прямо кубышка расписная, чудный забавный ларчик, ключик от которого был при Ротмане. Нелепая одежонка лишь подчеркивала бабье интересное положение, ее сдобный пасхальный кулич с темной изюминой во взглавии словно бы вопил на весь белый свет: «Плодитесь и размножайтесь!»
   «Ну и зарядил Ротман, крепко зарядил», – нелепо подумал Братилов, тупо приглядывая за Миледи, упорно сыскивая ее внимание, превращаясь на ее дороге в необъезжаемую выскеть. Но женщина эта, вроде бы видя все на свете в эту минуту, необычайно ловко миновала Алексея взглядом, как пустое место; будто пень стоеросовый лез на глаза с присбитой папахою слежавшегося снега.
   – Всё спорите? – прикрикнула Миледи на правах хозяйки и капризно скривила губы. Она носила в себе долгожданное дитя, и ей нынче прощалось все, хоть бы и оглоблей кого перетянула по загривку. – И когда вам надоест спорить, мужики? Балаболите, сотрясаете воздуха, и какой толк?
   – А толк великий, милая моя, – мягко упрекнул Ротман жену в ее неведении. – Как деды наши говаривали? Каждое слово живет по себе и особую силу имеет. И эта сила не источается, не трухнет, не опадает, как дождевая морока, но живет столько вокруг нас и над нами, пока не сыщет приюта, надежной груди, где бы зажечь светильник. – Ротман сказал несколько витиевато и высокопарно, как и полагается говорить поэту, вдохновленному внезапными душевными токами. Ротман обуздал Пегаса, и сейчас перечить ему было без нужды. Трезвый бы человек усмехнулся лишь: «Мели, Емеля, твоя неделя». – Сначала было Слово и т. д. Все в мире начиналось со слов. Слово – вместилище неиссякаемой энергии, оно вылетает из груди, как жеребец из конюшни в луга. Вещее слово имеет обиталище меж нас. Дурное слово сбивает в стаю дурных людей, доброе же слово сзывает в спасительный гурт добрых людей; безличные, квелые людишки, кого не трогает душеспасительное и совестное слово, остаются в неведении, как пыль на дороге, не давая ни семени, ни плоду. Из худых слов содеиваются скверные дела, как-то: революции, заговоры, войны, всякие тщеславные состязания, мерзкие игрища, коварные сплетни, – все то, что унижает православного человека, лишает его праведной жизни. А из добрых слов сочиняются…
   Тут Миледи не сдержалась, оборвала мужа:
   – Ротман, ты нас заканителил, честное слово. Ну сколько можно болтать? У тебя словесный понос? – Женщина наконец-то отыскала Братилова, вспомнила о нем и посмотрела на него выразительно, как заговорщица, оберегающая тайну. – Ротман, ты говоришь прописные истины, словно открываешь скрытые тайны. Это же глупо…
   – Истины требуют повторения. От повторения они приобретают закалку и особую глубину; оловянное становится серебряным, а медное – золотым.
   – Ну, заколебал, ну, заколебал, – нервно пресекла Миледи; на щеках, как от морозного ожога, выступили белые пятна, похожие на волдыри. – Алешенька, спасибо, что пришел помочь…
   Миледи сказала таким тоном, словно бы все, прежде сработанное Ротманом в тягостях, не стоило и малой похвалы. Только женщины каждое слово могут оттенить по-особенному, притупить иль заострить его с язвительной обидою иль глуповатым намеком, чтобы из малого пустяка вызвать бурю, а радость загасить внезапным капризом; ибо женщина, как чудо, как благоволение Творца, выстроена не из ребра Адама, но из незаметных взгляду мелочей, как полевой цветок, что сочинен из пыльцы и нежной недолговечной тканины, из полого ребристого стоянца в узелках, из солнечных лучей, из текучих родничков, из паутинчатых сосудов и тончайших нервов, невидимых глазу, но пронзающих все существо небесного создания, – а все вместе это и есть Божья красота, явленная в мир на умиротворение человеку, на кропотливое вышивание его души.
   Ротману бы не перечить, он сознавал, что у бабы вот-вот развяжется поясок; и хоть нетерпеливо поджидали благословенного дня, но оба были не готовы: ни сряда, ни наряда, ни зыбки, ни как попадать до больнички, – все это оставлялось на последний день, на волю провидения, словно бы все само устроится без приложения сил. Заранее готовиться мешало суеверие, боялись сглаза.
   – У Алеши добрая душа. Он всем помогает.
   – И чем таким помог, интересно знать? Под бревно плечо подставил? Так никто и не звал. Я бы все сам, один… Твой брат Васька и щепины не поднял, отец за все время глаз не показал, хоть бы совет дал…