* * *
   Миледи оставила ягоды на заднем дворе и через мост прошла к себе в девичью горенку. Мать приоткрыла дверь и, увидев отчаянный взгляд дочери, осеклась, отшатнулась.
   – Иль што стряслось, доча? – вопросила Ефросинья, не ждя ответа. – На тебе лица ведь нет.
   Миледи накинула на дверь крючок, торопливо разделась, стоптала мокрую одежонку под ноги. Ее тряс озноб. Она пошарила в комоде, выкидывая бельишко на пол, и ничего годящего для себя не находила. Подойдя к высокому зеркалу с тумбою, зачем-то оглядела себя всю, находя особых примет, осмотрела с пристрастием, как соперницу, вставшую на пути, но нашла лишь ладное бабье тело во всех изъянах и прелестях. Она словно бы искала каких-то явных отличек, какие случаются при выкидышах, – порчу, утрату, изъян, – но видела лишь плотные белоснежные мяса, приосыпанные мелким пашенцом озноба. Губы были сизые с обводами, глаза – жидкой таусинной зелени, нос приопухший, покрасневший, на голове – соломенный безобразный пук, этакое грачиное гнездо, на шоколадных сосках вроде бы вспухли просяные зерна. Так она и бегала взглядом по себе, дрожа то ли от внутреннего холода то ли возбуждения; и как бы вовсе прощаясь с собою, накинула банный халат до пят и, плотно запахнувшись, упала на постелю, бездумно глядя в потолок.
   Еще вчера Ротманы строили планы, рисовали грядущие картины; она даже позволила себя увлечь в корыто, в дощатую домовину, и они долго и жадно играли в этом ящике, а притомившись, уснули и спали, плотно слившись, до утра, будто боялись разлучиться. Нынче Иван жарил блинки, по праздничному случаю дожидалась бутылка «шампани» – и вот в одну минуту все разладилось, и от нечаянной радости осталась лишь сосущая пустота. И куда время девать до смерти, как скоротать оставшиеся лета, и не лучше ли пресечь их одним взмахом, обрезать жизнь… И если есть на свете Божья Матерь, так почто она отняла нерожденного сыночка и вдунула тлен?
   Тут всхлопала на кухне дверь, раздались возбужденные голоса. Муж явился не запылился. Бык, бычара, ему только бы в постелях шариться, кобель. Жизнь всю разладил, разрушил, заманил сладкими посулами, а сейчас трясет, как грушу, только титьки гремят. А ты в душу-то загляни, варвар. Наскочил, как татарин на Русь, и давай сыворотку жать.
   Миледи уже ненавидела мужа всей той неправдою, что заселяется в сердце обманутой женщины от внезапной обиды; и вовсе не важно, кто принес ее, кто наслал несчастье и с какою целью, но именно мужу и не оправдаться, чем бы ни улещал он. Теперь все было неприятно в нем, вызывало раздражение и отторжение, начиная от скуластого туземного лица с аспидно-черными глазами и золотой фиксою во рту и кончая тем, как ходит, и как говорит, и как ест, мелко и часто охаживая ложкой тарелку, как бы понукая ее, словно лошадь шпорами. И какая-то несносная похвальба во всем. Высит себя, словно прыщ на ровном месте, ни в чем не повинится, хоть бы и тыщу раз не прав, и ни пред кем не сронит головы. И кой черт наслал в несчастливый час с его еврейским паспортом, и бархатным голосом, и битьем в лоб перед иконою?
   И что смыслит в людях жалкий поэт со свинцовой душою? Сейчас войдет, грудь колесом, и давай учить и подтыкать во всякой мелочи. Следит, скотина, и шагу-то не даст ступить; но дом – хлевище, в словах – одно вранье, в жизни – пакость, в постели – сплошь разврат; вспомнишь – и уши горят пламенем.
   … Ой, Милка, сучья твоя стать! Обожглось в тебе до черноты, душа скукожилась от несчастливой вести, как старый кирзовый сапог на свалке, и вот ты разом вся превратилась в точащую сукровицей язву, в которой выгорают, как на огне, все твои добрые чувства.
   Милая, Сизиф катил камень в гору и надорвался, пал под ним; так и малое горе не снесть одному, если зальдиться сердцем, погрузиться в себя, как в пещерицу, лежа в кровати с пустым окаменелым взглядом.
   … Затаились, как мыши в сапоге, бубнят, будто кашей набили рот, – и ну перемывать кости, всяко славить да всяко винить. У-у! как вас всех ненавижу-у!
   Миледи неожиданно пустила слезу, в горле запруда лопнула, и чувство неожиданной надежды постучалось в грудь. Словно бы утопающий человек, хватаясь за хлипкую державу, крохотный ивовый кустышек, выбираясь из павны, судорожно молит небеса: жить хочу! Миледи даже ухо выпростала из клочка волос, витое румяное ушко с бирюзовой каплей в мочке. Этот кобеляка любит покусывать его, как крохотный домашний щеня, и тыкаться носом в пазушку, нарочно щекоча усом.
   … Не жалеет он меня. Не жалеет! Любил бы – примчался, дверь на распах. Миледи капризно, с нарочитой тягостью в голосе застонала, чтобы расслышали в кухне и опамятовались, прервали досужую болтовню.
   – С девкой-то не плохо ли? – Это мать сказала с тревогой в голосе. – Может, врача позвать? Пришла, лица нет. Кабыть черти трясли на суку.
   – Будет тебе, баба, молоть. Ты, Ваня, ее не слушай. Баба – чемодан без ручки; хранить без нужды и выбросить жалко. Такое племя: в голове ветер, в черниленке дым. Куда помчалась на вечер глядя? С голоду, что ли, померли? Без руля и без ветрил, без курса и направления мысли. Что в башку брякнуло – и вали напролом.
   Это отец мелет что ни попадя. А в голосе-то слезливая жалость, готов заскребыша на руках носить; не палось сдобному колобку счастия…
   Миледи уже играла голосом, застонала, как горлинка, зовущая на игрища петухана. Тот зобится, пушит ожерелье, пламенеет глазом, готовый за курочку биться до смертного конца… Ой, и почему я не птица небесная?..
   А Ротман вошел в спаленку с ровной улыбкою на лице, лишь смуглость какая-то странная, бледная, будто разбавленная плесенью, а в глазах невыразимая тоска. Сердце – вещун, и, знать, в нем уже екнуло бедою, и вся правда человеку открылась загодя, как в вещем зеркальце. Только увидев эти печальные глаза с лукавой окалиной в закрайках, эту мелкую голубую пыль в обочьях, Миледи уже простила мужа во всех будущих грехах, но калила себя лишь для того, чтобы пуще пожалели бабу, повыли с ней в один голос.
   … Иной каменный сердцем человек скажет: эка беда, скинула баба, не доносила. Эвон сколько девок на Руси до времени выбивают из себя плод, чтобы не таскать ребенка и не знать тягостей, но прожить век словно лебеда в кусту: ни слезы, ни дрожи. Девки, какое счастие-то для себя жить-поживать! «Все бы пела, все бы пела, все бы веселилася, все бы под низом лежала, все бы шевелилася». Только бы играться да шевелиться, а там хоть трава не рость, а прижмут годы, тогда и вой на волчьи голоса, точи зубы на соседку, у которой полная лавка толстокоренышей, строй ей мысленные ямы и сули невзгод. Вот про таких бабочек и говорят: сучье племя, спит до сроку, встает без времени. От трухлявого табачного сучка какое дерево, братцы, рушится на ветровале; а от кобелиного задорного сучка какие девьи судьбы упадают в яму, и уже никогда их не добыть оттуда. «Все мотала – веселилась, подсчитала – прослезилась».
   Но с юницей ли равняться старородке, у коей племенные, плодильные годы уже приканчиваются, матница приопустилась, жилы приусохли, черева гудят да стонут; и случайный зачин для такой женоченки – словно Божье благословение и гостинец Матери Заступленницы. И ну коли эту нечаянную радость отнять? Что на свете сыскать горше?
   Иван опустился на край постели, стараясь не потревожить Миледи. Внешне жалостливый, внутренне встопорщенный, и холодом веет, как из раскрытого амбара. Сидел молча, жевал губы, отводил чужой взгляд, хотя и пытался умилостивить его. В кухне мать разговаривала с благоверным в полный голос, верно зная, что дочь слушает и все ее примолвки станут патокой для страдающего сердца. Но старая уже забыла свою молодость и уже не могла сверить своих слов с душою Миледи и потому невольно сыпала соли на рану:
   – Шестерых, дедко, подняли, какую тягость снесли. Войну сломали. Ныне раздумаюсь: и почто я такой враг себе? Никого бы по правде-то не нать. А приедут опять сыны в отпуска, каждый раз на два метра вырастут, и годы на убыль.
   – Хлебнули с има горюшка. Выросли на твоих руках да на моих нервах. Теперь одна мысль: помереть – не намучиться. Сковырнусь сразу, такое мое постановленье, чтобы по больницам не ползать. Побывал однажды, знаю. Вам-то не сказывал, чтобы не переживали. Столько раскопают всего, что сгниешь. Только попади.
   – Пить меньше надо. Погулял от семьи в стороне, семени натряс по чужим постелям, старый кобелина. Поешь мне басни…
   – Дура, говорю, с судна сняли вертолетом. Как ударило по голосе, завеса такая: не вижу, не слышу, не чую, сознание потерял. Лежу на палубе, как чурка. Полный карачун. Напряжение такое, в глазах сполохи. Ведь в море на износ работаешь, там ни субботы тебе, ни воскресенья… Нет, надо сразу сковырнуться, чтобы детям без забот.
   – Дал бы им Бог ребятенка, дак, может, и зажились, – со вздохом вдруг протянула Ефросинья. – И мужик-то не питух, не фулиган, по Слободе не шастает, милостыню не просит на пропой. С им бы жить да жить, кабы по уму-то. И Милке бы подноровлять мужику, а не наступать на пяту. Ведь жизнь не варенье да сладкая патока: пенку-то сымешь, а там глы-ыбь!
   Последние слова сломали суровое молчание в спаленке. Миледи резко повернулась на спину, сурово глянула на мужа: глаза были выцветшие, рачьи, злые, допрашивающие, требующие от Ивана какого-то последнего слова.
   – Чего явился не запылился? Иль зажгло нетерпежом? А я сегодня выход-на-я, себе принадлежу. У меня отгулы. Обходись своими силами.
   Сказала грубо, словно бы хлестнула наотмашь невидимым кнутом, оставив на душе рубец, и от недоумения у Ротмана все сникло внутри, и он даже поначалу потерял голос.
   – Ты что, родная душа. Я блинков напек, бутылек распечатал, жду – не дождусь. Искать стал в дозорную трубу: куда подевалась госпожа дома моего… Под ветр осенный, под свист бесовский в шатер сосенный вошла по-свойски… Ну как он там, миленький наш? – Ротман хотел положить ладонь на живот; ему не терпелось услышать родную кровь, потолковать с нею на свойском языке, понять ее зовы. Если в крохотном хвостатом семечке заложены уже все космические миры, все мироздание свернулось в один тугой узелок, так что сказать о нем, когда это семечко набухло, обросло плотью, обрело негаснущий слух? Как толково распорядился Господь, как он все живое сверстал в гармоничные союзы, чтобы они не терялись во времени, а продлевали себя, чтобы слышать всех, по роду ушедших в прошлое.
   – Убери пакшу, – сказала Миледи ненавидяще, будто плюнула в лицо.
   – Ты что, рехнулась? Белены объелась?
   – Не будет праздника, Ротман, колобок не спекся. Уходи. Тебе ведь никто не нужен.
   Миледи лениво повернулась на бок, подоткнув голову рукою, осыпав на подушку солнечный ворох волос; халат полураспахнулся как бы невзначай, бедро вызывающе округлилось, и на белый свет вытаился из потемок окраек белой наспевшей лядвии и реденький овсяный хохолок. Миледи была чужой и принадлежала другому и от этой недоступности была особенно желанной. Она лежала, как распутная гризетка, нетерпеливо ждущая блудню, бегающего от жены, и сейчас все в ней наготовилось для веселых утешных игр, неведомых Ротману. Иван такой еще не знавал жену, и от изумления даже открыл рот. Миледи играла даже в печальный час, и это несчастье было женщине в радость. И тут Ивану неожиданно открылось: жена все придумала, чтобы поддразнить мужа, заселить в нем ожидание, а после оборвать его и этим больным воображением повеселиться. Никакого зачина не случилось, мучки не просеяно и колобочка долгожданного не застряпано.
   «Ты зачем все придумала?» – хотел спросить Ротман у жены, ненавидя ее и особенно желая, но у него не повернулся язык. Словно бы с этим крайним вопросом окончательно погибла пусть и крохотная, но надежда, пока живущая в нем; ведь мало ли что случается с неврастенической женщиной, какие только вселенские бури не навещают ее сердце, какие только миры не разрушаются по ее прихотливой воле, ибо чего хочет женщина, того хочет сам Бог.
   – Миледи, тебе плохо, но я-то в чем провинился? Иль не с той ноги встала, не тем глазом поргнула. Ты не сучка, да и я не пес, чтобы нам кобениться и чинить вздор. Ты слышь, Миля? В чем дело?
   Но Миледи не хотелось отвечать: теперь она свернулась, как кошка, в клубок, плотно подоткнув халат и скрыв все прелести; она бездумно смотрела в серенький окраек неба, на который задумчиво наплывала свинцовая темь, на редкие, почти черные брызги дождя, пятнающие замыленное оконное стекло, словно бы то была нотная тетрадь.
   – Ты меня знаешь, – продолжал Ротман каменным голосом, хотя в груди вскипала слезливая жалость к себе. Семья вдруг рушилась, и предстоящая жизнь становилась никчемной. – Я хлопну дверью – и все. Ауфвидерзеен. Ты этого хочешь? Думаешь, умолять буду, ломать комедию перед всякой…
   Ротман хотел добавить соленое словечко, но прикусил язык; не Москва обтесала Ивана, не институтские коридоры, не столичные посиделки, но врожденная стыдливость, впитанная с молоком матери-покоенки. Даже самую скверную женщину не надо мешать с грязью и сталкивать на дно.
   – Это ты меня сделал б…, – почти радостно закричала Миледи и некрасиво скривилась, и губы ее сделались как набухший водою гриб, раздвоенный проползшею улиткой. – До тебя я была девочкой, а ты меня сделал потаскухой, ты заставил меня спать в гробу! Дрянь паршивая, паразит. – Голос ее чуть упал. – Мы не спелись с тобою, Ротман, у нас разные голоса. Я ошиблась. У тебя фальшивый бас, ты постоянно пускаешь петуха, потому что ты на самом деле тряпка, у тебя бабье сопрано, у тебя бабье сердце… Тебе больно? Так ударь меня, у тебя пудовые кулаки, размажь меня по стенке…
   – Зачем ты так, Миля? – жалобно спросил Иван. Не хватало лишь пустить слезу. Он почувствовал, как действительно слаб нутром, как робок, и сомнения, будто верижные цепи, туго опутали по рукам и ногам. Его пугало, что так нестерпимо злобно кричит жена и о ее ненависти к мужу, о нестроении в семье уже оповещена вся Слобода. В кухне было тихо, там насторожились старики, ловят сейчас каждое слово, и, конечно, они на стороне дочери и во всем разладе винят зятя. Иван вовсе занизил голос и с невольной укоризною спросил: – Может, все обойдется? Ты зря себя рвешь. Жена для мужа что храм непокровен. Долго ли горшок разбить? Раз – и черепки. А после склей…
   – Нет, я решила окончательно. Уйду я от тебя, Ваня. Я не подстилка. Ты живешь для себя, а я только для твоей постели. Ты меня не видишь и не слышишь, будто в жмурки с тобой играю. Аукаюсь, вроде возле ты, руками поймать хочу, хвать – а одна пустота. Все как-то постыло, немило, безлюбовно. Не любишь ты меня, не жалеешь и понять не хочешь. Ведь я живая, я вся на одном нерве, и он вопит: любить хочу. Годы-то уходят.
   Пока Миледи утверждала окончательный приговор, в голосе ее проявилась внезапная виноватость, словно внутри что-то рассохлось и, как в трещину, утекала вся ее сила; и хотя верила женщина, что так все и будет, но правота слов с каждым мгновением усыхала, будто их лишали кореньев и они скоро увядали, еще не успев расцвесть. Два похожих человека случайно столкнулись на росстани, и эта одинаковость в натурах не давала прочности их семейной связке. Всяк хотел верховодить, никоторый не хотел быть подкаблучником, но когда случай подталкивал до главенства в коренном деле, то каждый вдруг отступал от старшинства и затаивался в тени.
   – Ну и уходи, – с видимым облегчением откликнулся Ротман, словно давно дожидался этого признания. – Держать не буду. Если не любишь, так зачем мучиться? Не собака же на цепи, верно? Разойдемся, как в море корабли. Ложек нам не делить и горшков не бить. Хлебнули сливок с кринки, а они горькие. Иль корова дурная, иль молоко перестояло, – сказал с обидою, жестко, стараясь выказать мужество. Но внутри ойкнуло и заныло, будто там обдали крутым кипятком. Ротман подошел к окну, застив Миледи свет, вдруг потряс головою и вздохнул. – Пожалуй, нам лучше разойтись. Зачем мучить друг друга? Ты натура тонкая, я же дундук, мясо на вертеле. Жарюсь, с боку на бок крутит жизнь, и везде мне неуютно. Тебе нужен надежный человек, а я временный на этом свете.
   Иван сказал с такой тоскою, что все в нем перевернулось; после этих исповедальных слов надо было уйти из Милкиной жизни и никогда не возвращаться. Но если она тупая телка, если у нее сердце каменное, если у нее не глаза, а рачьи зенки, если уши завешены мочалом, то какая же неисповедимая сила держит Ивана у порога, не дает отшагнуть из дому? Одиночество страшнее неволи, и как печально коротать долгий век одному, когда нет подле родного человечка.
   Есть на миру бабьи угодники, кто любит открыто, словесно, у кого язык болтается, как коровье ботало, и никогда не заржавеет, не запнется, чтобы излить потоки похвалебщины любой встречной-поперечной, держа в это время сердце на замке. Таких юбочников девки любят. Но есть, братцы, мужики внешне суровые, неотзывчивые на словесные украсы, примолвки и обманки, пригрубые и молчаливые, но любят они душою скрытно и оттого особенно полно, привязчиво, часто виноватясь втайне и переживая от своей немоты…
   Ротман из первого разряда людей уже выпал со временем и во второй не подпал; он мог без нужды нести околесицу, мешая стихи с прозою, вить словеса под самые небеса, но порою язык как бы пристывал к зубам, и не отодрать его, хотя в голове толклись самые нежные признания, как в невольной клетке.
   За три года семейных передряг они так и не притерлись, и долгая война по пустякам с переменным успехом изматывала и невольно замыкала сердце на запоры. И все труднее отпирались они, уже с натугою раскрепощалась от обиды грудь, и все реже отыскивались сокровенные жалостные признания.
   Милке-то что, с нее как с гуся вода; вытаращит крапивной зелени бесстыжие глаза, оближет пунцовые набухшие губы и невинно, как девочка у песочницы, вдруг скажет: «Ваня, прости меня». Нарочито отвернется Иван, выдерживая прекрасное мгновение, потомит бабу, точа в себе угасающую обиду за неправедные оскорбления, и, уже улыбаясь пока не самим лицом, но как бы внутренней стороною его, каменно зажимая губы, но уже прощая во всем, буркнет со спазмою в горле: «Да ладно. Чего там».
   Уж сколько раз разбегались: кажется, горшки об пол навсегда и даже на вожжах не притянуть обратно, не повязать железными цепями, – так зауросят. И снова отмякали, превращая размолвку в некое театральное игрище, чтобы разжечь чувства, и тогда особенно хмельно, упоенно любилось.
   Но сегодня Иван не слышал в голосе Миледи прежней бабьей истеричной нервенности, говорила она устало и обреченно, с женской холодноватой жалостью, как с посторонним горемыкою, и из всех ее слов выходило, что во всем виноват Ротман, а на семье поставлен окончательный крест.
   … Иван нерешительно топтался у окна, разглядывая двор, поросший вдоль забора жирным лопушатником, кулижку ближнего болота, густо обметанного запашистым канаварником, блескучую гору жестяных банок, выкинутых из воинской части в заросли ивняка. Все было скучно, мелко, и хотелось выть. Весь раздрай, мелкая толкотня и неожиданная свара не стоили и гроша ломаного, ибо непонятен был вызов жены, ее напор, толкающий на ответную жесточь.
   «Надо уйти, надо уйти, – твердил Иван сам себе. – Она меня держит за половую тряпку».
   Иван оглянулся, выдавил прощальную улыбку; веки его дрожали, и он не мог собрать глаза для твердого взгляда. И Миледи вдруг плаксиво простонала, зажимая в груди рыдание:
   – Ваня, прости дуру.
   И протянула навстречу, как слепая к поводырю, тонкую, почти прозрачную ладонь с голубыми ветвистыми жилками, и перламутровые острые ноготки были как беспомощные клювики небесных птичек. Жалкая, вдруг подурневшая, с треугольником морщин на сдвинутом в грудку лбе, она была похожа на луговую желтую бобошку, попавшую под хлесткий ливень. Ну как не пожалеть ее, братцы?
   Иван через тяготу, пересиливая себя, опустился на кровать, приобнял жену; на душе было глухо, неотзывчиво. Он не мог объяснить, почему не ушел и сам сунулся обратно в безысходную клетку.
   Он сторонне, как чужой, с холодным любопытством наблюдал за Миледи и уже верно знал, что не любит ее; но чем больше понимал это, тем более прирастал к жене уже иным, незнаемым прежде чувством. Он жалел ее, беспомощную и некрасовитую, обреченную жить на краю света, и думал, а что же с нею станется, бедной, если кинет на распутье в одинокости в уже немалых для женщины годах и тем загонит обратно в заверстанный обыденный круг, как ломовую клячу, лишив Миледи всякой мечты.
   Да, Иван Ротман не рыцарь, не знаменитый футболист, не принц и не купец первой гильдии, но он все-таки поэт, человек отменитый от прочих, он чувствует на себе Божье прикосновение, он – с печатью на лбу, с тем самым третьим глазом, коим возможно видеть самое непостижное для иных и таинственное, что скрыто для многих. Поэты – особое безрассудное племя, близкое к бомжам, и верстаются в эту легкомысленную внешне ватагу не по качеству стиха и не по звучности рифмы, но по устройству всего естества, – именно в этом они похожи меж собою, как родные братья. И не сказать бы, что они без царя в голове, но этот царь особого престола и правит подданными на свой лад, признавая за ними лишь особость душевного строя…
   Эх, кабы жена-то понимала, что с нею живет поэт: и тогда любое прозябание, любые тягости сносились бы с неколебимым упорством, а пресность быта воспринималась бы с чисто поэтическим прекраснодушием: «Живи, пока живешь! Ушел в могилу и мир унес с собою!»
   Ротман пристально вгляделся в жену и нашел, что она, подобравши ноги под себя, в рыжем куколе волос, пригорбленная и пониклая, как-то странно скукожилась и сейчас похожа на птаху небесную, просящую последней милости у Господа. И вдруг как бы сами собою проступили в голове строки: «Синица сидит на ветке, будто висит в петле. Ее душа стучит в окно, словно просится на поклон». Ротман пожалел, что нет с собою записной книжки, и старался затвердить в памяти стих, чтобы не забыть.
   Жена кидала частые вопросительные взгляды на мужа, но молча; она уже попросила прощения и сейчас ждала, чтобы перед нею пали на колени и отдали ответную милость. Ротман понял, что трясину чужести надо забутить скорыми, может быть, взбалмошными словами, нисколько не заботясь о смысле их, но чтобы они не стали судейскими и не углубляли разлада.
   – Солнышко мое! Миля, ты сейчас похожа на солнышко на восходе, мутное, как бы туманное, призадернутое жиденьким облаком. Оно и не греет пока явно, сонное, с помятым ликом, но уже тем, что появилось на небосводе, обнадеживает будущим теплом, и что день разведрится, и дождя наконец-то не будет, и все станет ясным наконец и понятным. Ну, милая, что же нам делить с тобою, чего понапрасну биться лбами, высекая искры, и травить душу?
   Ротман привлек жену, погладил по голове, и, погружая ладонь в рыжие лохмы, пропуская шелковистые упругие пряди сквозь пальцы, вдруг почувствовал, как и сам-то оттаял, внутренне выпрямился, обрадел сердцем, и щекотная прохлада скользнула по спине, обнимая все упругое живое естество. Боже мой! Как непостоянен, как ветренен человек, как взбулгачены душевные потоки, расплетаясь вдруг на тысячи косиц, а после свиваясь вновь в глубокое коварное улово, в коем пропадает скоро всякое безрассудное слово. А покружит в глубинах, наконец-то всплывает наружу уже вовсе в ином смысле.
   – Ничего не объяснится уже никогда. Так все запуталось, что и жить не хочется.
   – Наверное, я чего-то не знаю, и ты не хочешь сказать. Но я не ковыряюсь в твоей тайне, если тебе одной с нею легче. Родная моя, наша семья – это крохотная страна, удивительно похожая на огромную Россию, ныне приготовленную к распятию. Все хуже и хуже, с каждым днем яснее, что беды не избежать, она на пороге, но все живут на авось, надеются, что придет Некто, особого качества человек, и развяжет все напрасные узлы и таким подобающим образом устроит жизнь, что трещины склеятся без волнений и встряски и кувшин снова заполнится молоком.
   – Так ты хочешь крови? – безучастно спросила Миледи, на миг вырываясь из тягостной трясины. Слова Ротмана кружились, как чайки на ветру, гомозились, вопили, вроде бы вырывая друг у дружки съестной кусок, но в этом мельтешенье был невидимый притягливый центр, придававший вихренному полету чаек какой-то разумный смысл. Все речи Ротмана нынче, о чем бы ни витийствовал он, были вроде вихоря, в самой матке которого, в его средоточии копилась убийственная мрачная сила. – Возьми и выпей мою…
   – Откуда ты знаешь?
   – Знаю, и все…
   – Может, и хочу. – Любопытно, как женщины продираются к истине. Они понимают ее чревом. Все остальное – в придачу, лишь окружение для родилки, дающее ей прочности. Ротман помолчал и вдруг с вызовом сказал: – Да, хочу! Ты знаешь, война не худшее время для полной жизни. Мы, евреи, не боимся крови. Без своей земли мы были что песок на ветру: там бархан, тут бархан. Мы полили бархан кровью и прорастили коренье.
   – Так и поезжай туда. Чего ждешь? Себя точишь и меня ешь.
   – И поеду. Но пока ожидаю, как все. Сижу при родинах. Будет выкидыш, или дебил, иль жалконький с церебральным параличом, которого придется выхаживать столетие, и мы все силы отдадим на его здоровье… Миля, я помечен ожиданием, как оспой. Тоже жду то прихода коммунизма, то Мессии, то сатаны, то Воскресения. Ожидание изъедает нас, как ржавчина. Мы отвлеклись от завещанного пути, присели отдохнуть и ждем, когда позовут строиться в колонны: и ать-два. Но команды нет…
   – Кто это – мы? – спросила Миледи.
   Ротман смутился лишь на миг: оказывается, родовая кровь пока не отпускала его и ставила западни.