Страница:
И что бы ни делал в то время Иван, куда бы ни прилаживал свой путь, но каждый раз к кормлению приноравливал, чтобы не пропустить его, во всей малости запечатлеть в памяти нажористую сыновью трапезу; и столько истомы вдруг откуда-то возьмется в груди, столько радостного волнения, что и слеза ино приступит к глазам и долго млеет в озеночках, так и не пролившись. И принимая Ванюшку от матери, невольно склонится мужик и жадно так, страстно прихватит шероховатыми спекшимися губами последние капли живой водицы, сладкие и пахучие, и бородою щекочет по атласистой, пахнущей молоком коже. И воркотнет сдавленно горлом, как лесовой голубь, а Миледи, откинувшись на спинку стула, блаженно расслабится, присмежит глаза и густо, прерывисто засмеется, словно бы щекотнули ее лебяжьим перышком по-за ухом.
Ах, дети вы мои, дети! Ловите для налива души эти краткие минуты счастия, которые после покажутся за сон, чтобы нажитые горести хотя бы на мгновение изгнать из себя разом и как бы забыть на веки вечные; и какие тогда праздничные медяные колокола раскачиваются над избяной крышею, и тонко, медоточиво погуживают небесные скрипичные струны, легко прободая потолок и заполняя житье сладкими ангельскими распевами.
На северах иной раз и в мае холода настигнут; уже белые незакатные ночи на дворе, а шубу сдвуряживай, и валенки с полатей достань, и печи на два раза топи. А если житье не утыкано и в углах иней намерзает на два пальца, каково родителям? одни ахи да вздохи над ребенком, как бы не простыл да не схватил на легкие маеты и сухотки. Ваньке бы уже и перекатываться пора, и на коленках бодаться, время вольно ползать по полу, а он, как обезноженный, лежит, запеленатый в одеяло, будто языческий божок, и только водит любопытным взглядом по потолочинам, наискивая там родимые лица. Ну как тут Бога не вспомянешь? каких только страхов не сойдет на сердце! какой только остудою не окатит взбаламученный ум: а вдруг не вскочит на ножки, а так и залежится в одеялах и станет сердешному судьба короткий век свой прожить в инвалидной коляске?
Ротманы и в ночь света не гасили, только укрутят фитиль, чтобы, подмаргивая, лампешка хоть и жиденько, но разбавляла избяную мороку. Слава Богу, спальный гробишко, это свинячье корыто с оленьими шкурами, не втащили из прошлой жизни в новую, а разделали на дрова, пустили на истопку и теперь заползали на русскую печь, на жаркие каменья, кинув под бок фуфайчонку, а под голову старые валенцы. А как славно-то, братцы, после испытания стужею залезть на лежанку и, уставясь глазами в низкий потолок, вязать пряжу бесконечных мыслей, хоть и шероховатых, но уже не таких дегтярно-черных и липких, что опутывали прежде, забирая с собою даже крохотную надежду.
Холодно? – да; несытно? – да. Но кто нынче жирует на Руси? Лишь лихоимец и разбойник с большой дороги да плут и ловыга без сердца и совести, утащивший народное добро в свой угол, за высокий забор, под крутую охрану. И ростовщикам простор; в смутные времена выметали икру, отплодились по гнилым лягушьим водомоинам, и вот чертово племя, нестройно гнусавя, поскочило по русским просторам, все пожирая на своем пути. Нетопыри и луканьки, все это лешево воинство, недолго потолкавшись у русского порога, нагло заскочили в дом да и помели хозяев прочь, на стужу…
Но когда оба-два прильнут сердцами друг к дружке, запеленаются любовными сетями, то и мякинный кусок покажется в те поры за сдобный крендель. И когда вдруг колотнут в подоконья и забрякают настойчиво в дверь, то чу! – братцы мои, не спешите во двор распахивать ворота, не прикипайте взглядом к темному окну, наискивая глазами пришлеца, не запаляйте свету, но переждите чуток, не пускайте сразу в жило, пусть потомится на воле, образумеет, войдет в толк и в добрый настрой, а тогда и давайте приюта. Вражина если попадает в вашу пристань в худых чувствах, то он скоро выкажет себя сердитым норовом, ему захочется силой обратать ближнего, сронить на колени. Милосердные мои, сколько раз вас облукавили, посмеявшись над детской простотою и мягкодушием; возлюбите себя, станьте к себе доброрадными, и тогда вам откроется мир во всей красоте.
… Минула весна, и Миледи снова подпустила к себе Ивана. «Любите друг друга и пложайтесь!» – так завещал Христос. Да вот горячевато и жестковато на кирпичах-то, коленкам больно, и локти ино сотрешь до дыр. А что, братцы, без усердных трудов и вши не словить…
На лошадь бы тпрукнуть, чтобы остановилась, задумчиво перебирая желтыми зубами клок сена; так эту кобыленку ничем не замедлить, не обратать, не приколодить. Бредет себе по кругу из века в век, пуская мылистые пузыри из бархатных нежных губ и ухмыляясь лиловым влажным глазом…
Вот и в городок за Слободу уже многих снесли; заторопился народ на кладбище, словно бы заленился жить, закручинился, потерял душевную крепость и ровное житейское счастие. Это ж как хорошо было ехать по наезженной, нетрясучей колее: день да ночь – сутки прочь. Думалось: веками так будет. О рае на земле мечтали? – так вот вам и рай. Поняли, да уж и поздно, поезд уже ушел, помигав хвостовыми красными огнями.
Прежде пенсии-то ждали, как манны небесной; это как бы, заслужив трудами праведными на благо отечества, вдруг получить дворянское звание по полному пенсиону с наделом землицы и дворовыми людишками. А и то, братцы, только захоти слетать, к примеру, в губернский город, беги на летное поле, садись в самолетик – и пари-и, милая, на крылах куда мечтается. В доме у бабени все есть, и на столе сытно, деньги с собою в могилу не унесешь, вот и блазнит старенькой всех детишек попроведовать, что раскидала судьба по Союзу. А нынче грошовая пенсия – это край над пропастью, неотвратимый конец, забвение и приказ: де, пока не загнил вовсе, балбес, полезай в домок, накрывайся крышицей; твоя старческая образина всем осточертела, не заслоняй неба, не отбирай воздуха у молодяжки, что, горделиво подбоченясь, наступает на пяты. И осталось всей дороги – только до кладбища; там не встряхнет во веки вечные и никакой невзгоды на тебя не обрушится. Вот и долбят по телеящику бесстыжие ежедень: молодым денег нет, а ты, безумный, пенсию просишь; значит, совсем выжил из ума…
Днем угарные мысли не оставляют старбеню, ночью – угарные сны. И как тут старушонке не сронить слезу, не по разу на день вспомянув былые радости, и как не проклясть трехпалого кремлевского пастуха, лихоманка его затряхни.
… Ефросинью на миру старик держит, хотя и сдал старичонко, оплешивел; вот и с винишком завязал: и не столько по нужде иль по хвори, а карман съежился, продырявел, и деньжишки не держатся ныне, столь никчемны они и ненадежны. Раньше мог позволить себе Яша Колесо бутылечек; коли душа загорится, так и приятеля угостит; за «кумпанию» вино куда слаже, рукава хватит закусить иль мягкого волосатого стоянца корянки, коей вдоволь растет по-за ручьем, и ее волнистые пенистые зонты, сплетаясь, походят издали на топленое молоко. Еда детская, ненажористая, но голод сбивает на короткое время. Да мог и гостей созвать, не скуля на бедность, и стол ествяный справить на Престольную иль на Пасху, когда печеного-вареного ротою солдатской не переесть, а водки бирывали ящиками, не скупясь, чтобы после не кляли сродственнички за жадность; пришел гоститься – напейся, пади под стол; проспался – рюмка полная тебя ждет.
Нынешней весною последняя дочь, Милка, совсем сошла из дому, и в избе живет тишина, пугливая, сторожкая, ненадежная, но и так желанная старикам; хоть в последние годочки во спокое пожить. Да и кто не мечтает о благословенных тихих днях, да если детишки не где-то на стороне, но в соседях. Загорюнился чуток – надернул калоши иль валяные калишки, прошел пару заулков, вступил в дом по крашеному, сияющему, как зеркальце, крыльцу, а там тебя ждут, там тебе рады, потому что не надоел, не обрыднул своим изжитым видом, потому что жив пока папенька и, значит, твой черед в могилевскую где-то за горизонтом.
Лихие-то да молодые, кто в пьянство безудержно не ударился, кто при своем уме, те и нынче хлеб с маслом кушают, их как бы общая беда не коснулась; но иных мыслей в голове и чувств в душе, которые бы мешали дела крутить, уже не живет, но весь ум направлен на то, как бы помудренее словчить, не попавшись, да на кривой ближнего обойти, объегорить, куш легкий снять иль подрезать смиренного человечка перед самым носом. Вот и Васька Левушкин, уж на что блажной да неумытый, похожий на кочергу, завернутую в овчинный тулуп, но и тот, будучи в совхозе фуражиром, когда все, кажется, рушится вокруг, сумел жиденькую сметанку снять с кринки. Там мешок зернички налево, там мешок комбикорма, там тючок соломки – и уже кум королю, сват министру, уже усы сивые в пивной пене, а пальцы в рыбьем клецке; значит, потягивает хмельное да и закусывает копчушкой. Раньше бронзовел рылом, христовенький, от ветра и солнца, а нынче счернел, как туземец из тундры, и мешки под глазами набрякли, обвисли, будто грибы-синявки; значит, не в коня корм, и случайная верткая копейка, от нечистого она, так и норовит сбить седока с седла…
Худоба худобой, дьяволина такой, но две канистры бензину где-то на стороне смекнул, не сказавшись, и семгу плавать наладился, отца манит; видишь ли, свежины захотелось, перышко рыбье обсмаковать, с головизной повозиться, обчмокать сладкие косточки, да студенистый жирный лобешник, да белые мяса из-под щек, напоминающие вкусом лесовую дичинку.
Ну, и третьего надо, для рабсилы, чтобы на веслах сидеть. Позвали Ротмана: де, не век за бабью юбку держаться, надо и свободу знать.
– Под юбкой-то, паря, душно, весь волос с головы сбежит, – поддел Васяка Ротмана, кивнул на отца. – У бати тыква как голенище, голая да вся в гармошку. И у тебя такочки станет. Не напускай бабу поверх себя…
– На себя глянь, на себя! – вскинулась мать. – Как гвоздь, Иван-то культурный, не тебе чета. Его пошшупать можно, гладенький, как король.
Иван сидел у порога на табуретке, сутулился, мял в руках кроличью шапку, ждал, когда справят мужики отвальную, примут по стопарику, ублажат нутро. На словесные щипки не отвечал, словно бы грезил во сне, худо слыша толкотню, ту вечную нуду, что могла лишь теша в любую минуту завести ровным дребезжащим голоском. Поехали мужики, так выпихни за порог, пусть выметаются, куда черт их тянет за шкиряку, а сама заваливайся на печь и почивай нетревожно во всю ночь. Так нет, Ефросинью словно какой жгучий зуд горячил, свивал ее худенькое тельце в пружину. Досадить надо было, взбулгачить, кинуть воды ковшичек на каленые каменья, чтобы зашипели мужички, взялись пеною и, пуская матерки на весь белый свет, кинулись в подугорье со всем промысловым скарбом, не засиживаясь за столом.
… Ах ты, лиса хитровановна! проживя веку старика под боком, знала его проклятущий капризный норов; вот еще с полчасика проканителит за столом, еще рюмку хлопнет, а там, глядь, и бутылек дно покажет, и почудится питухам, что мало, надо еще добавить, Васяка слетает в магазин, еще притартает посудинку – и понеслась залетная до посинения, пока не заорет Яша Колесо во всю моченьку: «Бежит по полю Ефросинья – морда синя» и тут же сверзится в подстолье, такая чума, прости Господи… Ему ли пить в его годы, сидит бледный, как стень, в чем душа только; ткни чуток пальцем – и тот палец скрозь вылезет…
– Хватит, идол! Кончай, – причитала Ефросинья, с тоскою наблюдая, как скоро оседает в бутылечке эта проклятущая бешеная водица. – Падешь на копылья, и не встать. Какой с тебя рыбак! – с испугом вадила рукою по-над столом, норовила ухватить склянку за прозрачную шейку и упрятать под фартук; и так горюет, несчастная, так куксится лицом, будто ее кровные денежки мужики спускают.
– Кыш, мати, – лениво отбояривался сын. – Не хватай чужое, не наживешь килы.
– Ах ты, жук навозный! Это он мне, недоделанный? Еще не нажорался, жорево. И куда в тебя влазит?
– Не на твои… А вот и не на тво-и. Пью сколько влезет, такой закон жизни…
Васяка крутил корявым пальцем у седого виска, светло, беззлобно улыбался, щерил беззубый рот, в его голове летали длинные сполошистые сквозняки, перехватывая друг друга, искристые, звончавые, словно бы там играли небесные погудки и никак не нарушали сердечного спокойствия. Нетревожно, безгорестно торил Васяка назначенный жизненный путик, и не было на нем ни начала, ни конца, словно бы жил внутри вечный человек. Братцы, да разве на горе и муки рождается человек? Да нет, он является в мир на беззакатное счастие, похожее на кадушку текучего меда, чтобы солнышко всегда гуляло по небу. И оно, как на заказ Васякин, играет и смеется незаходимо над его головою… Вот и детки выросли как бы без него. Давно ли просыпались из бабьего подола, и уже при усах; теперь внуки полезут. Лишь терпеливо крути кобыле хвост, и она куда-нибудь вывезет на кисельные берега к молочным рекам.
Васяка нетерпеливо взболтнул бутылкой, чтобы освежить в стакашках, чтобы не загорчело, и вдруг с тупым недоумением обнаружил, что посуда пустая. Ах, какие крохотные делают нынче бутылки; не успел причаститься, только в брюхе ополоснул – и уже донце, как ледяная прорубь! И ошарашило беднягу, как громом небесным, будто кувалдой невидимый враг приложился по лобешнику, и на миг улеглись в балде искристые сквозняки и ласковые погудки, и хмарью призавесилось вечное солнышко.
– Дура, мать! Да она же пустая! – вскричал Васяка. – И что дальше делать?
Он вроде бы позабыл, что собирался на рыбалку.
На этот горестный всхлип Яков Лукич блаженно хихикнул, взъерошил три последние волосины, венчающие чело, перекинул их «взаймы» с уха на ухо и запел тонюсеньким тенорком:
– Жорево, все деньги впустую. А я с детьми тут зубы на полку, щи пустоварные да ржаная корка. Ко-бе-ли-на, – подвела итог Ефросинья.
– Ну все… Как хотите, а я двинул домой, – встрепенулся Ротман, словно бы давно ждал команды; он резко снялся с табуретки, схватился за дверную ручку, словно его шатнуло спутним ветром. Он понял, что затея прокисла в самом зачине и никакими усилиями, никакими вагами не сковырнуть пирующих из-за стола. В них живет вовсе другое чувство, мужиками правит иная память, ум волнуют привычные картины. Ведь как хорошо посидеть за столом тихо-мирно, погутарить за жизнь за бутылечком под яишню или жареную картошку со свиными шкварками, а все иное – суета сует, ибо брюхо добра не помнит, сколько бы ни горбись заради этого ненасытного, незаполнимого кожаного мешка. Но Ротман-то – мало пьющий, не знающий этой крепости стола, его невидимо кующих к стулу цепей, не понимающий праздничной, никогда не надоедающей утехи – был как гвоздь барошный в сочащуюся язву. Эх, настырный, шел бы ты домой и не скрипел тут, не пригнетал одним своим каменным видом.
Лицо Ивана действительно приняло брезгливое выражение, будто он ненароком наступил на заулке на жидкую коровью шаньгу.
– Ехай, ехай, зятелко, в свой Израиль, – махнул старик на Ивана и безмятежно продлил свою песняку, замурлыкал ее по-котовьи, добрую половину слов пряча в усишках и бороде:
– Ваня, не слушай ты наших. Поди давай домой, к семье. Ну какая тут рыбалка? Сам видишь! Они ум-то пропили еще с детских лет.
Старик мирно принял бабий попрек, да и едва ли расслышал, ибо в моховой его головенке, будто ветер-шалоник в снасти, подгуживал этот древний, откуда-то взявшийся в уме мотивчик. Старик морщил покатый лоб, мучительно выковыривал в закоулках пустынных извилин потерявшиеся будто навсегда слова и бормотал себе под нос.
– Мужик в море, а она подолом круть-верть. И говорить, паскуда, не хочет…
Все в бедной стариковской голове смешалось, все спуталось, но в глазках прояснился задор и свет. Он погрозил в потолок пальцем и сказал торжественным тоном:
– Верблюды – существа пользительные…
– Сам ты верблюд. Глянь на себя в зеркало. Сгорбатился, как крючок, уж к стенке не приставишь.
– А ну тебя, бабка. Ни выпить стобой, ни спеть… – Яков Лукич обвел рукою постный скудный стол с застывшей в сковороде картохой и загугнил:
И старик снова забубнил в усы:
«Трезвый по воде не ходит, трезвый бродит по земле», – с похвалебкою воскликнул Васяка и дернул за шнур пускача. Мотор взревел, и лодка-казанка, широко раздвигая пушистые усы, ринулась навстречу реке, пока спрятавшейся за мерцающими серебром клубами прибрежных ивняков, плотно прижавшейся к горе, вымощенной буро-красными плитняками.
Как странно устроена душа русского мужика… Если заело что, вошло несгибаемо на ум, то как ни раскачивай, как ни умягчивай, как ни сбивай с панталыку досужими разговорами, как ни умасливай, чтобы сбить с пути, – все напрасно; раннее умышление, подобно занозе, лишь пуще тревожит и гнетет, пока не исполнишь его. Ведь вроде бы так «культурно» сиделось в застолье, с такой неудержимой радостью принимали на грудь, будто в последний раз в этой жизни, что ни о какой рыбалке в ближайшую неделю и не заговаривай, родимый, выбрось из головы, ибо наше русское гулянье на скорую руку, в один присест, с наскоку не ведется, а надобно ему сначала родиться от искры, после раскипеться до жара, до выплеска, а потом истиха медленно шаять, выгорать до блеска, пока не появится на сердце мучительная, до слезы, жалость к самому себе, пропащему. Подобный загул случается, когда волен мужик, когда ничего заранее не плановал и нет неотложной работы. Но вспыхнувшее стремление, какую-то задумку в русском человеке не загасить, не залить никаким вином…
Хотя трубы у Якова Лукича горели по водочке, тосковали, но душа маетно токовала по рыбалке с необъяснимой сладкой мукою, будто сулилось достать со дна реки не серебряную рыбину, не золотой самородок, но кувшин с живой водою, которая вернет молодые годы.
Приливная вода окротела, готовая уже сдвинуться назад, к морю, широко разлилась, заполнив все ручьи и седловинки, овражцы и шарки, подобралась к поленницам, к штабелям выкаченных на сухое бревен. Луговые травы, еще не подбритые косою, шевелились под ветром, шелковисто лоснились, листья кубышек, прибрежные лопухи, похожие на пшеничные оладьи, шлепались по мелкой волне, как икряные лещи. Июльская вода была парная, похожая на щелок, ластилась к опущенной в струю ладони и тут же капризно отбивала ее прочь. Дюралевая лодка хлопала днищем по стрежи, словно бы ехали на телеге по тряской дороге.
– От скуки придумки, от тоски прихилки, да, Ваня? – вдруг мудрено спросил Яков Лукич.
Ротман скосил взгляд на старика; тот сидел прямо, торжественно, лицо с кукишок, картофельной бледности, нос дулькою, испрошит розовой паутинкою, виски впалые, с легкой желтизною, и к ним, как летошняя трава, прилипли невесомые волосенки. Но бурые, корявые, как крабьи клешни, ладони возложены на острые коленки. Ротман пожалел старика, но не ответил: не хотелось сбивать легкого настрою, поддаваться минутному капризу, что возникает вдруг при сполошис-том разговоре, требующем душевных усилий. Не отсюда ли и примолвка: де, «молчание – золото»? Но есть и другая: «Молчание – лучший способ скрыть отсутствие ума». Но, братцы, как хорошо быть глупым, растекаясь всем естеством на родимых просторах, превращаясь в невидимую, но страстную песчинку его, погружаясь в танцующий хаос мирозданья. Солнце было умиротворенное, желто-рыжее, как шкурка лисы-сиводушки, и, крепко не обжигая мать-землю, прижаливало всю мелкоту, заселившую ее.
Шарок, рассекший поскотину надвое, был похож на лезвие казацкой шашки; лодка выскочила из-за мыска и, ударившись грудью о сулой, о толкотню встречных напряженных волн, уросливо заплясала, приостановила бег; мотор всхлипнул, закашлялся, но тут же снова поднял высокую щемящую ноту. Река сияла начищенным серебром и щемила своим блеском глаза; словно бы неисчислимые стада семог, сигов, лещей и прочей плотяной, сорожьей и окуневой мелочи всплыли под небо на вечернюю зарю, чтобы хлебнуть побольше солнечного жара; и вот по этим рыбьим спинам и заскакала лодка к уловистым плесам. Ротман присмотрелся и увидел: словно на тайную вечерю иль на сговор злоумышленников, прячась по излукам реки, в затенья кряжистого берега, там и сям спешат лодчонки, и все наездники на них, как по форме, в желтых роканах.
Яков Лукич разжег махорочную соску и тоже уставился из-под ладони в ширь реки, цепко схватывая тайны и приметы скрытной рыбачьей жизни. Окутался клубом дыма и вдруг, закашлявшись иль всхлипнув, сказал:
– Иванушко, зятелко мой любимый! Ты человек умный, не нам чета. Вот скажи мне – куда все девается?
Ротман пожал плечами и снова промолчал. Ему не хотелось заводить кислые разговоры.
– Я вот по себе сужу. У меня ничего вроде не болит, а чую, что помирать пора. А давно ли Яшу Колесо знали в каждом дому. Я ведь боевящий был, чего там. Бывало, бабу завижу на другом берегу, только крикну: де, в гости жди, – а она сразу юбку на голову: готова, значит. А сейчас кому кричать? Иль в могилевской, иль пластом на кровати, под себя ходят. Такие вот дела. Я всю жизнь бежал, задышки не знал. И сейчас не знаю, что это такое. А куда бежать?
Старик поперхнулся дымом, стрельнул чинарик в отбойную волну, запел визгловатым тенорком:
Ах, дети вы мои, дети! Ловите для налива души эти краткие минуты счастия, которые после покажутся за сон, чтобы нажитые горести хотя бы на мгновение изгнать из себя разом и как бы забыть на веки вечные; и какие тогда праздничные медяные колокола раскачиваются над избяной крышею, и тонко, медоточиво погуживают небесные скрипичные струны, легко прободая потолок и заполняя житье сладкими ангельскими распевами.
На северах иной раз и в мае холода настигнут; уже белые незакатные ночи на дворе, а шубу сдвуряживай, и валенки с полатей достань, и печи на два раза топи. А если житье не утыкано и в углах иней намерзает на два пальца, каково родителям? одни ахи да вздохи над ребенком, как бы не простыл да не схватил на легкие маеты и сухотки. Ваньке бы уже и перекатываться пора, и на коленках бодаться, время вольно ползать по полу, а он, как обезноженный, лежит, запеленатый в одеяло, будто языческий божок, и только водит любопытным взглядом по потолочинам, наискивая там родимые лица. Ну как тут Бога не вспомянешь? каких только страхов не сойдет на сердце! какой только остудою не окатит взбаламученный ум: а вдруг не вскочит на ножки, а так и залежится в одеялах и станет сердешному судьба короткий век свой прожить в инвалидной коляске?
Ротманы и в ночь света не гасили, только укрутят фитиль, чтобы, подмаргивая, лампешка хоть и жиденько, но разбавляла избяную мороку. Слава Богу, спальный гробишко, это свинячье корыто с оленьими шкурами, не втащили из прошлой жизни в новую, а разделали на дрова, пустили на истопку и теперь заползали на русскую печь, на жаркие каменья, кинув под бок фуфайчонку, а под голову старые валенцы. А как славно-то, братцы, после испытания стужею залезть на лежанку и, уставясь глазами в низкий потолок, вязать пряжу бесконечных мыслей, хоть и шероховатых, но уже не таких дегтярно-черных и липких, что опутывали прежде, забирая с собою даже крохотную надежду.
Холодно? – да; несытно? – да. Но кто нынче жирует на Руси? Лишь лихоимец и разбойник с большой дороги да плут и ловыга без сердца и совести, утащивший народное добро в свой угол, за высокий забор, под крутую охрану. И ростовщикам простор; в смутные времена выметали икру, отплодились по гнилым лягушьим водомоинам, и вот чертово племя, нестройно гнусавя, поскочило по русским просторам, все пожирая на своем пути. Нетопыри и луканьки, все это лешево воинство, недолго потолкавшись у русского порога, нагло заскочили в дом да и помели хозяев прочь, на стужу…
Но когда оба-два прильнут сердцами друг к дружке, запеленаются любовными сетями, то и мякинный кусок покажется в те поры за сдобный крендель. И когда вдруг колотнут в подоконья и забрякают настойчиво в дверь, то чу! – братцы мои, не спешите во двор распахивать ворота, не прикипайте взглядом к темному окну, наискивая глазами пришлеца, не запаляйте свету, но переждите чуток, не пускайте сразу в жило, пусть потомится на воле, образумеет, войдет в толк и в добрый настрой, а тогда и давайте приюта. Вражина если попадает в вашу пристань в худых чувствах, то он скоро выкажет себя сердитым норовом, ему захочется силой обратать ближнего, сронить на колени. Милосердные мои, сколько раз вас облукавили, посмеявшись над детской простотою и мягкодушием; возлюбите себя, станьте к себе доброрадными, и тогда вам откроется мир во всей красоте.
… Минула весна, и Миледи снова подпустила к себе Ивана. «Любите друг друга и пложайтесь!» – так завещал Христос. Да вот горячевато и жестковато на кирпичах-то, коленкам больно, и локти ино сотрешь до дыр. А что, братцы, без усердных трудов и вши не словить…
* * *
Серенькая жизнь катится своим чередом, словно телега по ухабам: то ось лопнет, то шкворень потеряется, то колесо слетит, долго скрипя без подмазки. Но праздник отпляшут, покойника отвезут, горе перетрут, слезу переймут – и всё не замедля телеги на ходу, не отбив у равнодушного времени на стоянку даже секунды, чтобы сохранить ее в запас, на всякий случай, когда особенно прижмет.На лошадь бы тпрукнуть, чтобы остановилась, задумчиво перебирая желтыми зубами клок сена; так эту кобыленку ничем не замедлить, не обратать, не приколодить. Бредет себе по кругу из века в век, пуская мылистые пузыри из бархатных нежных губ и ухмыляясь лиловым влажным глазом…
Вот и в городок за Слободу уже многих снесли; заторопился народ на кладбище, словно бы заленился жить, закручинился, потерял душевную крепость и ровное житейское счастие. Это ж как хорошо было ехать по наезженной, нетрясучей колее: день да ночь – сутки прочь. Думалось: веками так будет. О рае на земле мечтали? – так вот вам и рай. Поняли, да уж и поздно, поезд уже ушел, помигав хвостовыми красными огнями.
Прежде пенсии-то ждали, как манны небесной; это как бы, заслужив трудами праведными на благо отечества, вдруг получить дворянское звание по полному пенсиону с наделом землицы и дворовыми людишками. А и то, братцы, только захоти слетать, к примеру, в губернский город, беги на летное поле, садись в самолетик – и пари-и, милая, на крылах куда мечтается. В доме у бабени все есть, и на столе сытно, деньги с собою в могилу не унесешь, вот и блазнит старенькой всех детишек попроведовать, что раскидала судьба по Союзу. А нынче грошовая пенсия – это край над пропастью, неотвратимый конец, забвение и приказ: де, пока не загнил вовсе, балбес, полезай в домок, накрывайся крышицей; твоя старческая образина всем осточертела, не заслоняй неба, не отбирай воздуха у молодяжки, что, горделиво подбоченясь, наступает на пяты. И осталось всей дороги – только до кладбища; там не встряхнет во веки вечные и никакой невзгоды на тебя не обрушится. Вот и долбят по телеящику бесстыжие ежедень: молодым денег нет, а ты, безумный, пенсию просишь; значит, совсем выжил из ума…
Днем угарные мысли не оставляют старбеню, ночью – угарные сны. И как тут старушонке не сронить слезу, не по разу на день вспомянув былые радости, и как не проклясть трехпалого кремлевского пастуха, лихоманка его затряхни.
… Ефросинью на миру старик держит, хотя и сдал старичонко, оплешивел; вот и с винишком завязал: и не столько по нужде иль по хвори, а карман съежился, продырявел, и деньжишки не держатся ныне, столь никчемны они и ненадежны. Раньше мог позволить себе Яша Колесо бутылечек; коли душа загорится, так и приятеля угостит; за «кумпанию» вино куда слаже, рукава хватит закусить иль мягкого волосатого стоянца корянки, коей вдоволь растет по-за ручьем, и ее волнистые пенистые зонты, сплетаясь, походят издали на топленое молоко. Еда детская, ненажористая, но голод сбивает на короткое время. Да мог и гостей созвать, не скуля на бедность, и стол ествяный справить на Престольную иль на Пасху, когда печеного-вареного ротою солдатской не переесть, а водки бирывали ящиками, не скупясь, чтобы после не кляли сродственнички за жадность; пришел гоститься – напейся, пади под стол; проспался – рюмка полная тебя ждет.
Нынешней весною последняя дочь, Милка, совсем сошла из дому, и в избе живет тишина, пугливая, сторожкая, ненадежная, но и так желанная старикам; хоть в последние годочки во спокое пожить. Да и кто не мечтает о благословенных тихих днях, да если детишки не где-то на стороне, но в соседях. Загорюнился чуток – надернул калоши иль валяные калишки, прошел пару заулков, вступил в дом по крашеному, сияющему, как зеркальце, крыльцу, а там тебя ждут, там тебе рады, потому что не надоел, не обрыднул своим изжитым видом, потому что жив пока папенька и, значит, твой черед в могилевскую где-то за горизонтом.
Лихие-то да молодые, кто в пьянство безудержно не ударился, кто при своем уме, те и нынче хлеб с маслом кушают, их как бы общая беда не коснулась; но иных мыслей в голове и чувств в душе, которые бы мешали дела крутить, уже не живет, но весь ум направлен на то, как бы помудренее словчить, не попавшись, да на кривой ближнего обойти, объегорить, куш легкий снять иль подрезать смиренного человечка перед самым носом. Вот и Васька Левушкин, уж на что блажной да неумытый, похожий на кочергу, завернутую в овчинный тулуп, но и тот, будучи в совхозе фуражиром, когда все, кажется, рушится вокруг, сумел жиденькую сметанку снять с кринки. Там мешок зернички налево, там мешок комбикорма, там тючок соломки – и уже кум королю, сват министру, уже усы сивые в пивной пене, а пальцы в рыбьем клецке; значит, потягивает хмельное да и закусывает копчушкой. Раньше бронзовел рылом, христовенький, от ветра и солнца, а нынче счернел, как туземец из тундры, и мешки под глазами набрякли, обвисли, будто грибы-синявки; значит, не в коня корм, и случайная верткая копейка, от нечистого она, так и норовит сбить седока с седла…
Худоба худобой, дьяволина такой, но две канистры бензину где-то на стороне смекнул, не сказавшись, и семгу плавать наладился, отца манит; видишь ли, свежины захотелось, перышко рыбье обсмаковать, с головизной повозиться, обчмокать сладкие косточки, да студенистый жирный лобешник, да белые мяса из-под щек, напоминающие вкусом лесовую дичинку.
Ну, и третьего надо, для рабсилы, чтобы на веслах сидеть. Позвали Ротмана: де, не век за бабью юбку держаться, надо и свободу знать.
– Под юбкой-то, паря, душно, весь волос с головы сбежит, – поддел Васяка Ротмана, кивнул на отца. – У бати тыква как голенище, голая да вся в гармошку. И у тебя такочки станет. Не напускай бабу поверх себя…
– На себя глянь, на себя! – вскинулась мать. – Как гвоздь, Иван-то культурный, не тебе чета. Его пошшупать можно, гладенький, как король.
Иван сидел у порога на табуретке, сутулился, мял в руках кроличью шапку, ждал, когда справят мужики отвальную, примут по стопарику, ублажат нутро. На словесные щипки не отвечал, словно бы грезил во сне, худо слыша толкотню, ту вечную нуду, что могла лишь теша в любую минуту завести ровным дребезжащим голоском. Поехали мужики, так выпихни за порог, пусть выметаются, куда черт их тянет за шкиряку, а сама заваливайся на печь и почивай нетревожно во всю ночь. Так нет, Ефросинью словно какой жгучий зуд горячил, свивал ее худенькое тельце в пружину. Досадить надо было, взбулгачить, кинуть воды ковшичек на каленые каменья, чтобы зашипели мужички, взялись пеною и, пуская матерки на весь белый свет, кинулись в подугорье со всем промысловым скарбом, не засиживаясь за столом.
… Ах ты, лиса хитровановна! проживя веку старика под боком, знала его проклятущий капризный норов; вот еще с полчасика проканителит за столом, еще рюмку хлопнет, а там, глядь, и бутылек дно покажет, и почудится питухам, что мало, надо еще добавить, Васяка слетает в магазин, еще притартает посудинку – и понеслась залетная до посинения, пока не заорет Яша Колесо во всю моченьку: «Бежит по полю Ефросинья – морда синя» и тут же сверзится в подстолье, такая чума, прости Господи… Ему ли пить в его годы, сидит бледный, как стень, в чем душа только; ткни чуток пальцем – и тот палец скрозь вылезет…
– Хватит, идол! Кончай, – причитала Ефросинья, с тоскою наблюдая, как скоро оседает в бутылечке эта проклятущая бешеная водица. – Падешь на копылья, и не встать. Какой с тебя рыбак! – с испугом вадила рукою по-над столом, норовила ухватить склянку за прозрачную шейку и упрятать под фартук; и так горюет, несчастная, так куксится лицом, будто ее кровные денежки мужики спускают.
– Кыш, мати, – лениво отбояривался сын. – Не хватай чужое, не наживешь килы.
– Ах ты, жук навозный! Это он мне, недоделанный? Еще не нажорался, жорево. И куда в тебя влазит?
– Не на твои… А вот и не на тво-и. Пью сколько влезет, такой закон жизни…
Васяка крутил корявым пальцем у седого виска, светло, беззлобно улыбался, щерил беззубый рот, в его голове летали длинные сполошистые сквозняки, перехватывая друг друга, искристые, звончавые, словно бы там играли небесные погудки и никак не нарушали сердечного спокойствия. Нетревожно, безгорестно торил Васяка назначенный жизненный путик, и не было на нем ни начала, ни конца, словно бы жил внутри вечный человек. Братцы, да разве на горе и муки рождается человек? Да нет, он является в мир на беззакатное счастие, похожее на кадушку текучего меда, чтобы солнышко всегда гуляло по небу. И оно, как на заказ Васякин, играет и смеется незаходимо над его головою… Вот и детки выросли как бы без него. Давно ли просыпались из бабьего подола, и уже при усах; теперь внуки полезут. Лишь терпеливо крути кобыле хвост, и она куда-нибудь вывезет на кисельные берега к молочным рекам.
Васяка нетерпеливо взболтнул бутылкой, чтобы освежить в стакашках, чтобы не загорчело, и вдруг с тупым недоумением обнаружил, что посуда пустая. Ах, какие крохотные делают нынче бутылки; не успел причаститься, только в брюхе ополоснул – и уже донце, как ледяная прорубь! И ошарашило беднягу, как громом небесным, будто кувалдой невидимый враг приложился по лобешнику, и на миг улеглись в балде искристые сквозняки и ласковые погудки, и хмарью призавесилось вечное солнышко.
– Дура, мать! Да она же пустая! – вскричал Васяка. – И что дальше делать?
Он вроде бы позабыл, что собирался на рыбалку.
На этот горестный всхлип Яков Лукич блаженно хихикнул, взъерошил три последние волосины, венчающие чело, перекинул их «взаймы» с уха на ухо и запел тонюсеньким тенорком:
Старинный забытый романс встряхнул застолье. Васяка распахнул рот, остолбенел.
С берега ветер донес
Запах магнолий и роз…
– Раньше на берег-то с корабля, так чебоданы добра-то, да, – кинулся в воспоминания старик. – И три пачки денег. Две в носки, на случай полного провала памяти, а одну на грудь, для текущих расходов…
С вахты сменившись, прибарахлившись,
На берег сошел матрос…
– Жорево, все деньги впустую. А я с детьми тут зубы на полку, щи пустоварные да ржаная корка. Ко-бе-ли-на, – подвела итог Ефросинья.
– Ну все… Как хотите, а я двинул домой, – встрепенулся Ротман, словно бы давно ждал команды; он резко снялся с табуретки, схватился за дверную ручку, словно его шатнуло спутним ветром. Он понял, что затея прокисла в самом зачине и никакими усилиями, никакими вагами не сковырнуть пирующих из-за стола. В них живет вовсе другое чувство, мужиками правит иная память, ум волнуют привычные картины. Ведь как хорошо посидеть за столом тихо-мирно, погутарить за жизнь за бутылечком под яишню или жареную картошку со свиными шкварками, а все иное – суета сует, ибо брюхо добра не помнит, сколько бы ни горбись заради этого ненасытного, незаполнимого кожаного мешка. Но Ротман-то – мало пьющий, не знающий этой крепости стола, его невидимо кующих к стулу цепей, не понимающий праздничной, никогда не надоедающей утехи – был как гвоздь барошный в сочащуюся язву. Эх, настырный, шел бы ты домой и не скрипел тут, не пригнетал одним своим каменным видом.
Лицо Ивана действительно приняло брезгливое выражение, будто он ненароком наступил на заулке на жидкую коровью шаньгу.
– Ехай, ехай, зятелко, в свой Израиль, – махнул старик на Ивана и безмятежно продлил свою песняку, замурлыкал ее по-котовьи, добрую половину слов пряча в усишках и бороде:
Но дело вдруг приняло иной оборот. Ефросинья, жалея зятелка, сказала:
Милая, двери открой,
Из рейса вернулся друг твой!
Что же стоишь ты, не говоришь ты?
Что же случилось с тобой?..
– Ваня, не слушай ты наших. Поди давай домой, к семье. Ну какая тут рыбалка? Сам видишь! Они ум-то пропили еще с детских лет.
Старик мирно принял бабий попрек, да и едва ли расслышал, ибо в моховой его головенке, будто ветер-шалоник в снасти, подгуживал этот древний, откуда-то взявшийся в уме мотивчик. Старик морщил покатый лоб, мучительно выковыривал в закоулках пустынных извилин потерявшиеся будто навсегда слова и бормотал себе под нос.
– Мужик в море, а она подолом круть-верть. И говорить, паскуда, не хочет…
Ага, ей матроса мало. Ей каперанга подавай. Дура, и не понимает того, что каперанг, пока плавал на железе-то, у него все свисло. С матросом-то вернее. У него рабоче-крестьянский, да. Астрономический, все в небо глядит, как там погода. – Старик вдруг приоткрыл слезящиеся глазки и искренне удивился, увидя в притворе дверей Ротмана. – Ваня, ты уже вернулся из Израиля? И как оно там? Только шьют явреи, туда-сюда. Тамотки повидло, здесе-ка мед. Там верблюды – корабли пустынь. Ишь вот как. В песках, значит, живут люди, в шатрах изодранных кочуют, где Бог постельку кинул, там переночуют. Бедная Милька, всю-то жизнь ей шляться по свету. Ну, Ванька, береги ее как зеницу ока, я тебе золотую девку отдал задарма. Хоть бы бутылек поставил когда… Значит, моя жизнь ей задалася. Я ведь тоже всю жизнь на морях, а дома в гости. Помню, на корабле-то одно железо, да, а столько крыс. И всю дорогу с има воюешь. И как они все чуют, Ваня, как чуют. Значит, вот здесь, положим, в Слободе, крысе хвост оттяпаешь, так все крысы в Парижу в один голос воют…
На этот короткий вопрос
Ответ был и ясен и прост.
Губки разжала, бесстыдно сказала:
«Ведь ты всего лишь матрос…»
Все в бедной стариковской голове смешалось, все спуталось, но в глазках прояснился задор и свет. Он погрозил в потолок пальцем и сказал торжественным тоном:
– Верблюды – существа пользительные…
– Сам ты верблюд. Глянь на себя в зеркало. Сгорбатился, как крючок, уж к стенке не приставишь.
– А ну тебя, бабка. Ни выпить стобой, ни спеть… – Яков Лукич обвел рукою постный скудный стол с застывшей в сковороде картохой и загугнил:
Сынок, беги за бутыльком, – велел Ивану. – На угоре тебя переймем. А ты, Васяка, запрягай лошадь, грузи мотор, бензин, невод. И шагом марш, право руля.
И взгляд ее был устремлен
На стол, где бокалы с вином,
И в мятой постели тускло блестело
Золото чьих-то погон…
И старик снова забубнил в усы:
* * *
Так наливай же бокалы полней,
И горе вином ты залей,
И в пьяном угаре в бар-ресторане
Ты позабудь о ней…
Сбилась на лоб прядь волос,
Под мышкой букет алых роз…
По шатким ступенькам на четвереньках
На судно ползет матрос.
«Трезвый по воде не ходит, трезвый бродит по земле», – с похвалебкою воскликнул Васяка и дернул за шнур пускача. Мотор взревел, и лодка-казанка, широко раздвигая пушистые усы, ринулась навстречу реке, пока спрятавшейся за мерцающими серебром клубами прибрежных ивняков, плотно прижавшейся к горе, вымощенной буро-красными плитняками.
Как странно устроена душа русского мужика… Если заело что, вошло несгибаемо на ум, то как ни раскачивай, как ни умягчивай, как ни сбивай с панталыку досужими разговорами, как ни умасливай, чтобы сбить с пути, – все напрасно; раннее умышление, подобно занозе, лишь пуще тревожит и гнетет, пока не исполнишь его. Ведь вроде бы так «культурно» сиделось в застолье, с такой неудержимой радостью принимали на грудь, будто в последний раз в этой жизни, что ни о какой рыбалке в ближайшую неделю и не заговаривай, родимый, выбрось из головы, ибо наше русское гулянье на скорую руку, в один присест, с наскоку не ведется, а надобно ему сначала родиться от искры, после раскипеться до жара, до выплеска, а потом истиха медленно шаять, выгорать до блеска, пока не появится на сердце мучительная, до слезы, жалость к самому себе, пропащему. Подобный загул случается, когда волен мужик, когда ничего заранее не плановал и нет неотложной работы. Но вспыхнувшее стремление, какую-то задумку в русском человеке не загасить, не залить никаким вином…
Хотя трубы у Якова Лукича горели по водочке, тосковали, но душа маетно токовала по рыбалке с необъяснимой сладкой мукою, будто сулилось достать со дна реки не серебряную рыбину, не золотой самородок, но кувшин с живой водою, которая вернет молодые годы.
Приливная вода окротела, готовая уже сдвинуться назад, к морю, широко разлилась, заполнив все ручьи и седловинки, овражцы и шарки, подобралась к поленницам, к штабелям выкаченных на сухое бревен. Луговые травы, еще не подбритые косою, шевелились под ветром, шелковисто лоснились, листья кубышек, прибрежные лопухи, похожие на пшеничные оладьи, шлепались по мелкой волне, как икряные лещи. Июльская вода была парная, похожая на щелок, ластилась к опущенной в струю ладони и тут же капризно отбивала ее прочь. Дюралевая лодка хлопала днищем по стрежи, словно бы ехали на телеге по тряской дороге.
– От скуки придумки, от тоски прихилки, да, Ваня? – вдруг мудрено спросил Яков Лукич.
Ротман скосил взгляд на старика; тот сидел прямо, торжественно, лицо с кукишок, картофельной бледности, нос дулькою, испрошит розовой паутинкою, виски впалые, с легкой желтизною, и к ним, как летошняя трава, прилипли невесомые волосенки. Но бурые, корявые, как крабьи клешни, ладони возложены на острые коленки. Ротман пожалел старика, но не ответил: не хотелось сбивать легкого настрою, поддаваться минутному капризу, что возникает вдруг при сполошис-том разговоре, требующем душевных усилий. Не отсюда ли и примолвка: де, «молчание – золото»? Но есть и другая: «Молчание – лучший способ скрыть отсутствие ума». Но, братцы, как хорошо быть глупым, растекаясь всем естеством на родимых просторах, превращаясь в невидимую, но страстную песчинку его, погружаясь в танцующий хаос мирозданья. Солнце было умиротворенное, желто-рыжее, как шкурка лисы-сиводушки, и, крепко не обжигая мать-землю, прижаливало всю мелкоту, заселившую ее.
Шарок, рассекший поскотину надвое, был похож на лезвие казацкой шашки; лодка выскочила из-за мыска и, ударившись грудью о сулой, о толкотню встречных напряженных волн, уросливо заплясала, приостановила бег; мотор всхлипнул, закашлялся, но тут же снова поднял высокую щемящую ноту. Река сияла начищенным серебром и щемила своим блеском глаза; словно бы неисчислимые стада семог, сигов, лещей и прочей плотяной, сорожьей и окуневой мелочи всплыли под небо на вечернюю зарю, чтобы хлебнуть побольше солнечного жара; и вот по этим рыбьим спинам и заскакала лодка к уловистым плесам. Ротман присмотрелся и увидел: словно на тайную вечерю иль на сговор злоумышленников, прячась по излукам реки, в затенья кряжистого берега, там и сям спешат лодчонки, и все наездники на них, как по форме, в желтых роканах.
Яков Лукич разжег махорочную соску и тоже уставился из-под ладони в ширь реки, цепко схватывая тайны и приметы скрытной рыбачьей жизни. Окутался клубом дыма и вдруг, закашлявшись иль всхлипнув, сказал:
– Иванушко, зятелко мой любимый! Ты человек умный, не нам чета. Вот скажи мне – куда все девается?
Ротман пожал плечами и снова промолчал. Ему не хотелось заводить кислые разговоры.
– Я вот по себе сужу. У меня ничего вроде не болит, а чую, что помирать пора. А давно ли Яшу Колесо знали в каждом дому. Я ведь боевящий был, чего там. Бывало, бабу завижу на другом берегу, только крикну: де, в гости жди, – а она сразу юбку на голову: готова, значит. А сейчас кому кричать? Иль в могилевской, иль пластом на кровати, под себя ходят. Такие вот дела. Я всю жизнь бежал, задышки не знал. И сейчас не знаю, что это такое. А куда бежать?
Старик поперхнулся дымом, стрельнул чинарик в отбойную волну, запел визгловатым тенорком:
Гулять матросня умела, чего говорить. Брюки клеш, чтоб мостовую подметали, мода такая была, бобочка шелковая, спинджак из бостона, все чин чинарем, не придраться. И нога хромая не мешала. Я единственный был Сильвестр на всем морском флоте страны. Косоногий, да не косорылый, девкам нравился. – Яков Лукич оборвал воспоминания, резко закричал на сына: – Куда прешь, идол?.. Левей забирай. Не видишь, лупоглазый? Сядем ведь на кошку…
И взгляд ее был устремлен
На стол, где бокалы с вином.
И в мятой постели тускло блестело
Золото чьих-то погон…