Страница:
– Чего вылупился, обормот? Помог бы! – с вызовом прикрикнула Тоська, играя металлическим голосом, какой обычно устанавливается у продавщиц, много лет отстоявших за прилавком.
Вараксин вяло захорохорился:
– Молчи, кошка драная…
– А ты кот помоечный. Взгляни на себя-то в зеркало, – захихикала Тоська. – Табачиной-то весь отравился, уже заржавел, закаравел, как старая ель.
– Я – красавчик, а ты – кошка драная. Тьфу…
– А ты пес шелудивый, от тебя псиной воняет, спать противно. А меня все хотят, только глазом мигни.
Тоська была в цветастом крепдешиновом платьишке, чудом сохранившемся от хрущевской поры, бугроватый живот повязан фартуком с двумя безразмерными карманами; она стояла посреди комнаты, как придорожная выскеть, твердо разоставя ноги, уткнув кулаки в упругие боки. На первый погляд царь-девица, бой-баба, кою всеми невзгодами мира не обороть; волос на голове в мелкий барашек, на щеках зори играют, в глазах само обещание грядущих блаженств. Из-за лифчика выглядывает шафранно-желтый, будто кавалерийское скрипучее седло, изгиб необъятной груди; садись, красавчик, понадежнее, и айда на край света. Братилов представил себя на мгновение на месте часовщика, нарисовал утешную картину и невольно ухмыльнулся, слизнул с губ сладкую пенку.
На плите скворчала картошка, нашинкованный на соловецкую селедку лучок со слезою источал дразнящие ароматы. В утробе бобыля невольно стоскнулось, и Братилов, ловя момент, невольно тянул время, не уходил из гостей, подгадывал, когда пригласят к столу. Стыдно, братцы? – да-с, мучительно и больно на душе; думаете, каково быть приживалкою, пряча взгляд, ждать из чужой горсти, когда совесть томит, этой жалкой милостыньки.
Тоська направила на стол посуду, лишь на миг притулилась на краешек стола, сложив на скатерти пухлые, с ямочками на локтях, руки, с короткими, шершавыми от стирки пальцами. Братилов пригляделся вплотную и неожиданно для себя нашел, что годы изрядно поистратили женщину, потрудились над ее обличьем; кожа на лице была словно бы вымята упорным пекарем, как сдобное тесто, вся в неровностях, продавлинах и странных пустых пузырях, веки напухли над усталыми глазами, куцые бровки повыщипаны усердно, губы повыцвели, горько приопустились, и вместо роз на щеках оказались багровые пятна от излишней полноты. Братилов, как художник, одним взглядом оценил школьную товарку и вдруг пожалел ее, чем-то схожую судьбою; да, красавчик для нее не мед и не сахарная жамка, своею нудою поиздергал всю; вот отцвела баба, уже за сорок побежало, а ни семени, ни плода стоящего, и в семейных углах вместо теплых пальм и фикусов заселился мороз.
Часовщик, оседлав стул, презрительно бычился на жену, не мог простить ей последних слов. Катал скулы, мял языком десны, тешил в голове неясные планы.
– Значит, только мигнуть? А ну, покажь, стерва!
– А вот так! – Тоська игриво загнула бровь, стрельнула глазом и победно вздела голову, подбив рукою кудряшки.
– Ах ты, шалава, – вскричал часовщик, схватил тарелку со стола и наотмашь огрел жену по лбу.
Посыпались на пол черепки. Тоська охнула, схватилась за лицо, пригнувшись, потащилась в запечье.
– Сволочь, ой сволочь, – рыдала за занавеской в голос. – Не буду с тобою жить, убивец. Завтра на развод. Урод, скотина, сволочь, – повторяла несчастная женщина, затихая, сглатывая обильные слезы.
Картошка пригорела, и тоскливым чадом скоро заволокло музыкальную избушку. Часовщик, булькая водку в стакан, проводил Братилова назидательным спокойным голосом:
– Алешенька, никогда не заводи семьи. Она укорачивает жизнь мастера.
Не ответив, Братилов нырнул в сумеречную улицу. Голодная его утроба съежилась в безрадостный комочек. Но сумка с консервами ласково терлась о ляжку и сулила блаженств. Вдоль проспекта Ильича, теряясь в верхнем околотке, светили тусклые фонари, их мертвенно-бледные шары, похожие на одуванчики, казалось, шевелились, как живые, то мельтешили очарованные снежные бабочки, словно бы подёнка, забыв свой урочный срок, внезапно навалилась на Слободу, устилая ее белыми пеленами. Но даже эта легкая мокрая курева, орошая лицо и щекоча открылки носа, напоминала о весне, уже неслышно подобравшейся с юга на севера. Хрустели половицы под ногами, как ревматические старые кости, и слолошливый треск, казалось, разбуживал дремлющий городишко, взъерошивал, призывал к службе чутьистых лаек, до того безмятежно прятавших носы в гривастую толстую шубу и грезивших о сахарной косточке.
Вдруг из темноты сонных полей, лежащих сразу за околицей, показался спешащий человек, похожий на призрак; он продирался сквозь снежное сеево, распехивал его плечами, взвихривал грудью, и казалось, что вокруг его головы светился нимб. Чудак бежал середка дороги и, шлепая по затянувшимся к ночи лужам, разбрызгивал осколки льда; он с хрипом выдавливал, выбивал из себя воздуха, самим хорканьем упорядочивая свой шаг, задавая музыкальный такт сердцу. Все повторялось в сей жизни; еще на памяти у Братилова этой дорогой с завидным упорством притужал себя, неволил невысоконький паренек, который позднее станет чемпионом мира; но тот, носастый, поседевший и потускневший, нынче доживал свой век в столице. Бегун был в футбольных бутсах и в полосатых семейных трусах, наверное, скроенных из тельняшки, голая грудь его казалась вырубленной из италийского красного мрамора.
– Заходи. Гостем будешь! – запально прохрипел Ротман, поравнявшись с Алексеем, и нехотя замедлил бег. Он дышал тяжко, как запаленная лошадь, исторгая из груди клубы жаркого сочного пара, будто в брюхе была затеяна баня и на каменицу мерно, раз за разом, накидывали ковши воды. Потрусив на месте и навряд ли видя Братилова сквозь белесую пленку усталости на глазах, Ротман пустился далее по проспекту Ильича, пересек наискось дорогу и, легко одолев дощатый заплот вокруг своей избы, как наваждение, болотный призрак ночи, скрылся из глаз.
Братилов же смущенно потоптался у сворота в свою улицу, наверное, ожидая, когда нарисуется из мрака Миледи, отставшая от спутника. Но из-за угла показался черный блудящий пес, просяще задрал постную умильную морду и потерся мосластым задом о сумку с гусиной тушенкой.
Глава седьмая
Вараксин вяло захорохорился:
– Молчи, кошка драная…
– А ты кот помоечный. Взгляни на себя-то в зеркало, – захихикала Тоська. – Табачиной-то весь отравился, уже заржавел, закаравел, как старая ель.
– Я – красавчик, а ты – кошка драная. Тьфу…
– А ты пес шелудивый, от тебя псиной воняет, спать противно. А меня все хотят, только глазом мигни.
Тоська была в цветастом крепдешиновом платьишке, чудом сохранившемся от хрущевской поры, бугроватый живот повязан фартуком с двумя безразмерными карманами; она стояла посреди комнаты, как придорожная выскеть, твердо разоставя ноги, уткнув кулаки в упругие боки. На первый погляд царь-девица, бой-баба, кою всеми невзгодами мира не обороть; волос на голове в мелкий барашек, на щеках зори играют, в глазах само обещание грядущих блаженств. Из-за лифчика выглядывает шафранно-желтый, будто кавалерийское скрипучее седло, изгиб необъятной груди; садись, красавчик, понадежнее, и айда на край света. Братилов представил себя на мгновение на месте часовщика, нарисовал утешную картину и невольно ухмыльнулся, слизнул с губ сладкую пенку.
На плите скворчала картошка, нашинкованный на соловецкую селедку лучок со слезою источал дразнящие ароматы. В утробе бобыля невольно стоскнулось, и Братилов, ловя момент, невольно тянул время, не уходил из гостей, подгадывал, когда пригласят к столу. Стыдно, братцы? – да-с, мучительно и больно на душе; думаете, каково быть приживалкою, пряча взгляд, ждать из чужой горсти, когда совесть томит, этой жалкой милостыньки.
Тоська направила на стол посуду, лишь на миг притулилась на краешек стола, сложив на скатерти пухлые, с ямочками на локтях, руки, с короткими, шершавыми от стирки пальцами. Братилов пригляделся вплотную и неожиданно для себя нашел, что годы изрядно поистратили женщину, потрудились над ее обличьем; кожа на лице была словно бы вымята упорным пекарем, как сдобное тесто, вся в неровностях, продавлинах и странных пустых пузырях, веки напухли над усталыми глазами, куцые бровки повыщипаны усердно, губы повыцвели, горько приопустились, и вместо роз на щеках оказались багровые пятна от излишней полноты. Братилов, как художник, одним взглядом оценил школьную товарку и вдруг пожалел ее, чем-то схожую судьбою; да, красавчик для нее не мед и не сахарная жамка, своею нудою поиздергал всю; вот отцвела баба, уже за сорок побежало, а ни семени, ни плода стоящего, и в семейных углах вместо теплых пальм и фикусов заселился мороз.
Часовщик, оседлав стул, презрительно бычился на жену, не мог простить ей последних слов. Катал скулы, мял языком десны, тешил в голове неясные планы.
– Значит, только мигнуть? А ну, покажь, стерва!
– А вот так! – Тоська игриво загнула бровь, стрельнула глазом и победно вздела голову, подбив рукою кудряшки.
– Ах ты, шалава, – вскричал часовщик, схватил тарелку со стола и наотмашь огрел жену по лбу.
Посыпались на пол черепки. Тоська охнула, схватилась за лицо, пригнувшись, потащилась в запечье.
– Сволочь, ой сволочь, – рыдала за занавеской в голос. – Не буду с тобою жить, убивец. Завтра на развод. Урод, скотина, сволочь, – повторяла несчастная женщина, затихая, сглатывая обильные слезы.
Картошка пригорела, и тоскливым чадом скоро заволокло музыкальную избушку. Часовщик, булькая водку в стакан, проводил Братилова назидательным спокойным голосом:
– Алешенька, никогда не заводи семьи. Она укорачивает жизнь мастера.
Не ответив, Братилов нырнул в сумеречную улицу. Голодная его утроба съежилась в безрадостный комочек. Но сумка с консервами ласково терлась о ляжку и сулила блаженств. Вдоль проспекта Ильича, теряясь в верхнем околотке, светили тусклые фонари, их мертвенно-бледные шары, похожие на одуванчики, казалось, шевелились, как живые, то мельтешили очарованные снежные бабочки, словно бы подёнка, забыв свой урочный срок, внезапно навалилась на Слободу, устилая ее белыми пеленами. Но даже эта легкая мокрая курева, орошая лицо и щекоча открылки носа, напоминала о весне, уже неслышно подобравшейся с юга на севера. Хрустели половицы под ногами, как ревматические старые кости, и слолошливый треск, казалось, разбуживал дремлющий городишко, взъерошивал, призывал к службе чутьистых лаек, до того безмятежно прятавших носы в гривастую толстую шубу и грезивших о сахарной косточке.
Вдруг из темноты сонных полей, лежащих сразу за околицей, показался спешащий человек, похожий на призрак; он продирался сквозь снежное сеево, распехивал его плечами, взвихривал грудью, и казалось, что вокруг его головы светился нимб. Чудак бежал середка дороги и, шлепая по затянувшимся к ночи лужам, разбрызгивал осколки льда; он с хрипом выдавливал, выбивал из себя воздуха, самим хорканьем упорядочивая свой шаг, задавая музыкальный такт сердцу. Все повторялось в сей жизни; еще на памяти у Братилова этой дорогой с завидным упорством притужал себя, неволил невысоконький паренек, который позднее станет чемпионом мира; но тот, носастый, поседевший и потускневший, нынче доживал свой век в столице. Бегун был в футбольных бутсах и в полосатых семейных трусах, наверное, скроенных из тельняшки, голая грудь его казалась вырубленной из италийского красного мрамора.
– Заходи. Гостем будешь! – запально прохрипел Ротман, поравнявшись с Алексеем, и нехотя замедлил бег. Он дышал тяжко, как запаленная лошадь, исторгая из груди клубы жаркого сочного пара, будто в брюхе была затеяна баня и на каменицу мерно, раз за разом, накидывали ковши воды. Потрусив на месте и навряд ли видя Братилова сквозь белесую пленку усталости на глазах, Ротман пустился далее по проспекту Ильича, пересек наискось дорогу и, легко одолев дощатый заплот вокруг своей избы, как наваждение, болотный призрак ночи, скрылся из глаз.
Братилов же смущенно потоптался у сворота в свою улицу, наверное, ожидая, когда нарисуется из мрака Миледи, отставшая от спутника. Но из-за угла показался черный блудящий пес, просяще задрал постную умильную морду и потерся мосластым задом о сумку с гусиной тушенкой.
Глава седьмая
– Слушай, Ваня, ты же посвященный! – с восторгом и ужасом выдохнула Миледи, наблюдая, как с натугою застегивает Ротман ошейник атласной бабочки, заведя за голову взбугрившиеся от натуги руки.
Сряжались в гости к банкиру, и вот Иван наводил на себя марафет, подбирал из скудного гардероба, висевшего за простынею, подходящий для случая сряд, не хотел ударить в грязь лицом. Эх, братцы, из собачьей конуры – да в хоромы, в натертые паркеты и сияющие бронзою зеркала, под золоченые хрустальные люстры, похожие на церковные паникадила! Широко шагаю, далеко гляжу!
Ротман оглянулся, не поняв вопроса.
– Чего тебе?
– Говорю, ты посвященный… Понял?
– Ага… Преосвященный. Подойди, дочи моя, под благословение. Утюгом, абы кувалдой по лобешнику. Чтобы не чесалось. Крек – и в ямку. Умучена мужем, лежу под сосной…
– Дурак, я на полном серьезе. Я не шучу. Бриллианты дарят или очень богатые, или безумные, или с дальним умыслом. Сам подумай – с чего бы тебе откололось? Сват, иль брат, иль кум отца крестного? А что, Ваня, вдруг князь тьмы поверстал тебя в услужение и будет крутить тобою? Только душу отдай – и станешь как сыр в масле.
– А на кой душа-то, девочка моя? Пар, блазнь, эфир. Видал ли кто? Иль змей горыныч, уж и ящер? – усмехнулся Ротман, внимательно изучая лицо в осколке зеркала, с каким-то особым пристрастием приглядываясь к сверкающей алмазной капле, похожей на зверушечий надменный глаз. – Ты свою отдала мне в слуги с легкостью, не побоялась, а может, я и есть тот диавол. И будешь ты как сыр в масле…
Ротман неожиданно обернулся и, состроив из пальцев козу, угрожающе зарычал. Миледи вскрикнула в испуге, отшатнулась.
– Прости, прости, душа моя.
– Я тебя не понимаю порою и боюсь. Вдруг такое мурло вылезает, сказать страшно.
– Страшно – не говори.
Назревала размолвка; так из крохотного белесого облачка в гнилом углу вдруг выстраивается гроза и долго бичует молоньями и обвальным грохотом мать сыру землю, призывая на людские грешные головы неотвратимое возмездие. Бабья душа – муравейник, и мураши суетливо гомозятся из норы в норку, устилая ходы азартом и чувствами, давая себе каждый раз новое направление, понятное лишь главной мамке, разбирая старые завалы и набивая новые пробки и плотины.
Миледи несмело подошла к мужу, потерлась носом о полотняную рубашку, пахнущую морозом, понюхала крылышки банта.
– Воняют чесноком и потом. Ваня, как ты можешь носить чужое? Мне дак претит. – Миледи капризно скривила губы. Ноздри, и без того крупно взрезанные, расширились, будто в норки вползли жуки скарабеи и давай там устраиваться на ночевую. – Ты, наверное, не знаешь, что чеснок пахнет смертью. Я не люблю чеснок, он пахнет тленом. И ничем этот затхлый дух не вытравить, эта зараза в каждую пазушку пехается. Под мышками и то воняет. Ты словно бы с покойника снял рубаху и, не постирав, натянул на себя. Что, своих мало? Тьфу… Ты, Ваня, нынче меня не целуй, пока в баню не сходишь.
Миледи частила, но пальцы меж тем, как бы сами собою, искались на груди мужа, как проворные домовые мыши, проникали ко груди, цеплялись за пуговицы, а глаза блуждали, не находя себе пристанища, словно бы женщине стыдно было выдать сокровенное желание.
– Еще чего придумала! Чеснок лопается в дольки, потому что переполнен живой энергией. Его всякая гада боится, бежит за сто верст. Чеснок жизнь дарует, сердце вострит к любви, все члены ставит до упора, кровь полирует.
– Может быть, Ваня, что-то у вас и ставит, но запах мерзкий. Запах кладбища, покойника, свежей могилы… А женщины, милый мой, любят ушами и носом. Давно пора знать, уж не ребенок, чай, с бабой живешь. Да и не с одной, поди. Когда мы любим, глаза у нас, как зеркала, ничего не видят, но лишь отражают, зато нос, как у ищейной собаки, весь дрожит на ветер. Есть особый запах у мужика, от которого бабы как безумные. Оттого гулящую бабу зовут сучкой… Ты бы хотел жить с сучкой? – Миледи неожиданно перевела разговор на себя, чем смутила Ротмана, вогнала в краску.
– Ага, пинком за порог. Только и видела…
– Ты смутился? – засмеялась Миледи и обвилась вокруг мужа; так мышиный горошек привязчиво оплетает стоянец корявой желтоголовой пижмы или куст смородины, не желая от него отстать.
Не ко времени, Милка, затеяла игру, ой не ко времени…
От жены доносило блудом, как от гулящей девки, пахло душисто, дразняще; какие-то тайные ароматические колдовские смолки заваривались исподтишка в чугунке любовного ератика, искипали на жарком пламени, испускали блазнь. Ох, чертовка!..
Иван понял, что жена вдруг возжелала мужика и сейчас, бесстыдная, дразнит, позывает на грех. А гостевой час назначен, их ждут, и припаздывать к столу из-за минутной блажи как бы не к лицу. Ротман заглянул в призатененные ржавыми ресницами шалые глаза жены и вдруг странно, ревниво решил, что эта шалава не любит его. Ах профурсетка, ах проказа! Ротман пробовал сердито отцепить, оторвать от себя Милку, но лишь прочнее увязал в ней, как в тягучем речном иле; ему показалось, что у жены выросли, как у языческой богини любви, тысячи змеистых настойчивых рук.
Ротман неожиданно сдался, притиснул Миледи, ящеркой изогнувшейся в его руках, и она услышала, как все закипело, навострилось в мужике. Играючи, она чуть отступила, вроде бы освобождаясь от мужа-насильника, неожиданно наткнулась на спальное ложе, и это странное супружеское корыто подбило под самые коленки; Миледи от неожиданности охнула и повалилась спиною в ковчежец, в вороха шкур и одеял, которые назывались в этом доме любовным ристалищем. Она упала на спину как-то неудобно, бесстыдно, с заломом в спине, Миледи даже показалось, что в шее хрупнули позвонки и она окривела головою, навсегда стала убогонькой; на глаза свалилась шкура твердою, плохо выделанной мездрою, нос заткнула затхлая оленья шерсть. Нет, эта звериная спайка, без любовных прикосновений и игр, без шуршанья прохладных простыней и наволок, без вздохов просторной пружинной кровати и набитых утячьим пером бездонных перин, мало походила на терпкую любовную охоту, когда каждый, ополчаясь желанием, сыскивает, скрадывает самое потаенное и этой находкою до самой глубины встряхивает душу. Миледи было душно, она задыхалась от обиды, она почуяла себя кобылою, поставленной в станок, и, решительно озлобясь, женщина собралась в грудку, напружилась и ногами отпихнула от себя тяжелое, чужое, почти ненавистное тело.
– Милка, ты рехнулась? – У Ивана от обиды неожиданно задрожали губы. Голос был тоненький и мерзкий. Ротман опустил взгляд, увидел мускулистые сухие ноги, обметанные светлой шерстью, пальцы скоркали по настланным на полу газетам, словно бы искали опоры. Он вдруг разглядел себя как бы со стороны, смешного, жалкого, опустошенного, и от униженности, какой-то внезапной беззащитности даже потерял дар речи, как бы подавился языком. Так, наверное, испытывает себя любовник, застанный врасплох в супружеской кровати; и бежать бы надо прочь иль давать срочного отпора, да вот собственная нагота лишает всяких сил: стыд оказывается решительно сильнее и крепко вяжет волю к сопротивлению.
Миледи, эта разгоряченная, багрово-красная фурия с выпученными, фасеточными, как у стрекозы, глазами, с трудом выбиралась из спального ковчега, цепляясь тонкими перстами в дощатые борта, и никак не могла совладать с непослушным растекшимся телом, запутавшимся в ворохе одеял и оленьих полысевших шкур, пахнущих зверем.
– Мне же больно. Ты чуть не сломал мне шею и спину протер до дыр, – шипела молодая жена. – Дурак? Ты дурак? Может, ты садист? Ну конечно, ты садист, и тебе доставляет великое удовольствие измываться над беззащитной женщиной. Надо было сразу понять. Я-то, дура, на кого польстилась! Я для тебя собачонка, да? Ну конечно, шелудивая собачонка. Пинай меня, пинай, чего уставился? Я для тебя подручное средство, ведро для помоев, да?
– Тьфу, – с отвращением сплюнул Ротман: внутри у него все смерзлось и скукожилось, и в ушах родился какой-то непонятный свист от сквозняка, что прожигал голову насквозь. – У тебя не язык, а прорва поганая. – Иван повернулся к иконе, прошептал: – Господи, прости меня, грешнаго. – И вдруг, резко оборотясь, закричал, брызгая слюною, и золотая фикса в оскаленном рту сверкнула, как ядовитое змеиное жало: – Ты за что меня ненавидишь? За что?.. Что я тебе плохого сделал, сучонка паршивая? Ты ведь мне ногами в живот, ты меня калекой могла сделать на всю жизнь…
– Я не подстилка. Засунул меня в корыто и давай шкуру драть! Ты сына, Ротман, хочешь, а стряпаешь урода. Тебе урода надо, так и скажи. Но я-то урода не хочу. Для дебила пользуй другую девку. Ты понял? Я не хочу дебила, я не хочу родить похожего на тебя…
Тут Миледи споткнулась, с ужасом вслушалась в нечаянные слова, рыжая копна растрепавшейся волосни лишь гуще оттеняла крахмальную бледность омертвевшего лица. Ротман глупо улыбался, уставясь взглядом в потолочины, словно бы ожидал небесного грома, что неминуче разверзнется сейчас над глупыми их головами.
Миледи очнулась первой, прервала затянувшееся молчание, чтобы ослабить сгустившийся мрак на чердаке:
– Ну что ты стоишь, как истукан? Помог бы жене, не переломишься. Лежу враскорячку, как кобыла на льду, весь зад проморозила. – Попытавшись свести все в шутку, протянула узкую ладонь с влажными гибкими пальцами. – Чего смотришь, помоги хоть.
Ротман с неохотою, превозмогая натуру, подал руку, жестко выдернул Миледи из душного лежбища, выщелкнул сутырливую из ковчежца, как горошину из стручка, и жена, как ветром поддутое клейкое семечко, подлетела к богоданному, приклеилась тяжелой грудью, приникла витой раковиной розового ушка к подвздошью, бормотнула куда-то в самую глубину заледеневшей мужней души, щекоча кожу жарким дыханием:
– Прости, милый… Я же люблю тебя. Прости бабу-дуру. Чего говорю, сама не знаю. Язык-то без костей дак. – И потная пясть, как осиновый челн, заскользила по хребтине Ротмана, нырнула в загривок, в уютный заливчик, подернутый упругой серебристой щетиной.
Холод под горлом истаивал, и льдинки тихо запарусили по течению, с грустным звоном цепляясь друг задруга и вывешиваясь в груды на отмелых местах, чтобы скоро истлеть под небесным теплом… Ротман парно икнул, словно открылась в груди преграда, и тяжко вздохнул. Утробный шум отдался в ухе странным переливом, и Миледи прерывисто засмеялась.
– Чего смешного? Издеваешься? – подозрительно насторожился Ротман,
– Да нет, милый… Ты мыкнул, как бык. Быки такочки стонут, когда устанут. Стонут и стонут, так они упарятся, бедные. И ноги-то у них дрожат, и весь товар свиснет до земли, и в брюхе печальная музыка. Вот и мужик что бык…
– Сочиняй давай, пересмешница. Это вам влеготку. Будто в парилке похлесталась, жаром обдалась – и ступай от меня, Ванька, ауфвидерзеен. Разве нет? А нам каково? Отдай всего себя, не греши, да еще думай, так ли спроворил, сполна ли ублажил. Нет, крапивное вы семя, едучее, да и без царя в голове, живете одной лишь блажью. Все вам объясни, во всем потрафь, со всех сторон обложи ватою. Чтобы сквозняком не побило и чтобы не сопреть; чтобы морозом не ожгло и чтобы не прокисло. Капризная, Милка, у вас квашня: маловато дрожжец кинул, не так мучкой подмешал, мутовкой поленился сбить – и теста доброго не видать…
Ротман, уже забыв обиду, стремительно одевался. Он поглядывал в осколок зеркала и нравился сам себе.
– Ты опять меня обижаешь, – печально отозвалась Миледи. Растелешенная, она забыто сидела на задней грядке кровати в одной рубашонке, сбившейся высоко на лядвиях, и походила, сиротина, на ощипанную курицу. Мелкое голубоватое пшенцо высыпало на полных бедрах, и Миледи порывисто натирала ладонями гусиную кожу, доставая из нее утраченное тепло.
– Очнись, кто тебя обижает? – командно окрикнул Ротман, но так и не обернулся.
– Ты обижаешь. Все вы, мужики, скоты. Мы для вас то квашня, то ведро. Хоть бы одно приветное словечко из самого сердца. Ты же поэт. Роди хоть одно словечко. Какие дрожжи, какая мутовка? Ротман, ты меня утопить хочешь в словесном болоте…
– Дурочка, но не дура, не-е. – Ротман, облюбовывая себя взглядом, мстительно не оборачивался, томил жену, чтобы не обнаружить угрюмых глаз. – Я же поэт, у меня метафорический язык. Все так пошло кругом, все затаскано. Процесс пошлости углубился, как говаривал пошляк Горбачев. Хочешь, тайну зачина ребенка я объясню по-другому, и тогда малые неприятности ты простишь мне. Значит, сливаем энергию в резервуар, так? Мешаем мутовкой с такой скоростью, чтобы разомкнуть нужную молекулу и выстрелить в самое ядро. Все живое, мыслящее, милочка моя, рождается в вихре, в стремнине, в буеве, в водовороте, а в стоячем болоте плодятся лишь гады, букашки и таракашки. Ты хочешь иметь детей, так? Вот и старайся, угождай мужу во всем, переживи муку и тлен. Двое умных должны родить гения…. Собирайся, я подожду тебя на улице.
Выходя, Ротман оглянулся; Миледи плескалась в тазу, как утица. На повети Ротман пропел: «Эта птица не хочет плодиться, но будет стремиться, чтобы вскоре ссучиться».
Ротман притворил глаза, сквозь жесткие щелки едва ли видя белый свет; скулы его посвинцовели от проклюнувшейся щетины, будто нынче не скоблил рыла. Он шел размашисто, вразвалку, как матрос, отщелкивая каблуками по просохшим белесым половицам тротуара; ему было тесно на мостках, а ботинки жгли пятки. Руки он нес врастопырку, как борец на поединке, и встречному народу невольно приходилось смиренно огибать яростного человека. Миледи поклончиво тащилась сзади, словно овчушка на убой, и никак не могла подладиться под мужний шаг. Бедная, она уже и подзабыла случайный повод для ссоры, но, чуя свою ужасную вину, костерила себя за длинный язык. И как покорливая ягнушка, все приблекивала мужу в спину, показывая на мир: «Ваня, ты посмотри только, какой выпал денек», «Ваня, солнце-то нынче палит, будто лето», «Ваня, погуляем давай, гости-то никуда не убегут». Но бабьи заплачки безотзывно осыпались со спины мужа, точно сенная труха, и никак не могли пробить суконного пиджака, полотняной, сверкающей белизною рубашки и толстой ослиной шкуры, натянутой на хребтине от внутреннего напряжения, как на барабане…
А над головою-то синь разливанная. Братцы, бывают на северах после вешницы такие благодарственные дни, когда и в дом с воли неохота, и постели поклониться на ночь – будто нечаянной радости себя лишить. Воздух-то, кажется, звенит; нет, воистину тонко так погуживает на небесных свирелях, весь такой сладимый, родимый, отчий, пронизанный дымами от ближних кострищ на поскотине, где рыбаки смолят лодки к промыслу, нашивают свежие набои, ладят скамьи и выкатывают из воды первые дровишки, пойманные по большой воде. Еще и льды на бережине разлеглись, как грязные желто-белые коровы, а уже по горушкам прошила яркая зелень, и от нее, и от стремительных ручьев, и от свинцовой чавкающей няши в берегах, и от свежих опилков тоже тянет весенним неповторимым духом, на коем, как на дрожжах, и выбраживает неповторимый северный день. У мужиков рожи копченые, глаза изголуба-хмельные, какие-то расплывистые, будто бы приослепшие от случайно пойманной бабьей ласки, и пусть на один день нынешний, но вся хмарь куда-то прочь из груди. Словно бочки с пивом выкатили на улицы неведомые приказчики, и вот мужики наши причащаются даровым гостинчиком, не боясь себя испроказить. Серые с зимы изобки и те подрумянились в окнах, высветлились белеными наличниками, подбоченились, вздернули покруче грудастых коней на охлупнях. Хотя, братцы, чему веселиться-то? Да кончилась же зима обжорная, здравствуй, страда горбатая до поздних осеней…
И куда обида делась, за какие печати затворилась до времени? Нырь в темную запашистую норушку, притихла – и словно не была. Слагай, поэт, гимны, ибо только по веснам душа поэта распахнута настежь! И в голове Вани Ротмана зароились слова, затеялись строки. Звень-звень топоришком, вжик-вжик рубанком, чшиу-чшиу фуганком, а после-то наждачной шкуркою, да бархоткой, да слоистыми мозолями по нежному разогретому дереву:
Ротман встряхнул головою, невольно замедлил размашистый шаг и засмеялся. Миледи споткнулась, припала к мужней спине щекою, потерлась о сукно пиджака, как кошка, и – о досада! – вдруг против воли сказала:
– Ваня, ты ошейник-то верни, он не к добру.
Ротман приоглох от стихов и бабьего вздорного совета не услышал. На углу Клары Цеткин стоял районный банк, приземистый каменный домишко времен царя Гороха, с толстыми, в метр, стенами, отчего зарешеченные оконца казались бойницами, за которыми, выставив ружья, притаилась свирепая охрана, скрадывающая разбойников. На облупившемся крыльце томился колченогий сторож Федя и от безделицы покачивал милицейской резиновой погонялкой; возле ржавого лица его вились невидимые мухи; отгоняя их, старик зажимал пальцем норку и гулко прочищал нос. Весь постный, утомленный скукою вид мужика уведомлял: иль деньги окончательно перестали завозить в банк, или все наличные с утра уже разбазарили по невозвратным кредитам. Напротив через улицу на избенке, смиренно поклонившейся банку, торчала зазывистая вывеска: «Магазин „Светлячок“. Маслов и К0». Новый русский купчик, неожиданно проросший на закате века из недр социализма, подточил его устои и сейчас похихикивал над затеями бедной немочки Клары. Сам мордастый лабазник с хеканьем разваливал сукастые еловые чурки, время от времени отставлял блескучий топор и, крутя рыжий потный ус, с неведомым гордоватым весельем посматривал то на груду сырых поленьев, то на невзрачный продуктовый ларь, то в извилистый, захламленный поленницами тупичок Клары Цеткин, чей покой во весь день не нарушила ни одна собака.
Сряжались в гости к банкиру, и вот Иван наводил на себя марафет, подбирал из скудного гардероба, висевшего за простынею, подходящий для случая сряд, не хотел ударить в грязь лицом. Эх, братцы, из собачьей конуры – да в хоромы, в натертые паркеты и сияющие бронзою зеркала, под золоченые хрустальные люстры, похожие на церковные паникадила! Широко шагаю, далеко гляжу!
Ротман оглянулся, не поняв вопроса.
– Чего тебе?
– Говорю, ты посвященный… Понял?
– Ага… Преосвященный. Подойди, дочи моя, под благословение. Утюгом, абы кувалдой по лобешнику. Чтобы не чесалось. Крек – и в ямку. Умучена мужем, лежу под сосной…
– Дурак, я на полном серьезе. Я не шучу. Бриллианты дарят или очень богатые, или безумные, или с дальним умыслом. Сам подумай – с чего бы тебе откололось? Сват, иль брат, иль кум отца крестного? А что, Ваня, вдруг князь тьмы поверстал тебя в услужение и будет крутить тобою? Только душу отдай – и станешь как сыр в масле.
– А на кой душа-то, девочка моя? Пар, блазнь, эфир. Видал ли кто? Иль змей горыныч, уж и ящер? – усмехнулся Ротман, внимательно изучая лицо в осколке зеркала, с каким-то особым пристрастием приглядываясь к сверкающей алмазной капле, похожей на зверушечий надменный глаз. – Ты свою отдала мне в слуги с легкостью, не побоялась, а может, я и есть тот диавол. И будешь ты как сыр в масле…
Ротман неожиданно обернулся и, состроив из пальцев козу, угрожающе зарычал. Миледи вскрикнула в испуге, отшатнулась.
– Прости, прости, душа моя.
– Я тебя не понимаю порою и боюсь. Вдруг такое мурло вылезает, сказать страшно.
– Страшно – не говори.
Назревала размолвка; так из крохотного белесого облачка в гнилом углу вдруг выстраивается гроза и долго бичует молоньями и обвальным грохотом мать сыру землю, призывая на людские грешные головы неотвратимое возмездие. Бабья душа – муравейник, и мураши суетливо гомозятся из норы в норку, устилая ходы азартом и чувствами, давая себе каждый раз новое направление, понятное лишь главной мамке, разбирая старые завалы и набивая новые пробки и плотины.
Миледи несмело подошла к мужу, потерлась носом о полотняную рубашку, пахнущую морозом, понюхала крылышки банта.
– Воняют чесноком и потом. Ваня, как ты можешь носить чужое? Мне дак претит. – Миледи капризно скривила губы. Ноздри, и без того крупно взрезанные, расширились, будто в норки вползли жуки скарабеи и давай там устраиваться на ночевую. – Ты, наверное, не знаешь, что чеснок пахнет смертью. Я не люблю чеснок, он пахнет тленом. И ничем этот затхлый дух не вытравить, эта зараза в каждую пазушку пехается. Под мышками и то воняет. Ты словно бы с покойника снял рубаху и, не постирав, натянул на себя. Что, своих мало? Тьфу… Ты, Ваня, нынче меня не целуй, пока в баню не сходишь.
Миледи частила, но пальцы меж тем, как бы сами собою, искались на груди мужа, как проворные домовые мыши, проникали ко груди, цеплялись за пуговицы, а глаза блуждали, не находя себе пристанища, словно бы женщине стыдно было выдать сокровенное желание.
– Еще чего придумала! Чеснок лопается в дольки, потому что переполнен живой энергией. Его всякая гада боится, бежит за сто верст. Чеснок жизнь дарует, сердце вострит к любви, все члены ставит до упора, кровь полирует.
– Может быть, Ваня, что-то у вас и ставит, но запах мерзкий. Запах кладбища, покойника, свежей могилы… А женщины, милый мой, любят ушами и носом. Давно пора знать, уж не ребенок, чай, с бабой живешь. Да и не с одной, поди. Когда мы любим, глаза у нас, как зеркала, ничего не видят, но лишь отражают, зато нос, как у ищейной собаки, весь дрожит на ветер. Есть особый запах у мужика, от которого бабы как безумные. Оттого гулящую бабу зовут сучкой… Ты бы хотел жить с сучкой? – Миледи неожиданно перевела разговор на себя, чем смутила Ротмана, вогнала в краску.
– Ага, пинком за порог. Только и видела…
– Ты смутился? – засмеялась Миледи и обвилась вокруг мужа; так мышиный горошек привязчиво оплетает стоянец корявой желтоголовой пижмы или куст смородины, не желая от него отстать.
Не ко времени, Милка, затеяла игру, ой не ко времени…
От жены доносило блудом, как от гулящей девки, пахло душисто, дразняще; какие-то тайные ароматические колдовские смолки заваривались исподтишка в чугунке любовного ератика, искипали на жарком пламени, испускали блазнь. Ох, чертовка!..
Иван понял, что жена вдруг возжелала мужика и сейчас, бесстыдная, дразнит, позывает на грех. А гостевой час назначен, их ждут, и припаздывать к столу из-за минутной блажи как бы не к лицу. Ротман заглянул в призатененные ржавыми ресницами шалые глаза жены и вдруг странно, ревниво решил, что эта шалава не любит его. Ах профурсетка, ах проказа! Ротман пробовал сердито отцепить, оторвать от себя Милку, но лишь прочнее увязал в ней, как в тягучем речном иле; ему показалось, что у жены выросли, как у языческой богини любви, тысячи змеистых настойчивых рук.
Ротман неожиданно сдался, притиснул Миледи, ящеркой изогнувшейся в его руках, и она услышала, как все закипело, навострилось в мужике. Играючи, она чуть отступила, вроде бы освобождаясь от мужа-насильника, неожиданно наткнулась на спальное ложе, и это странное супружеское корыто подбило под самые коленки; Миледи от неожиданности охнула и повалилась спиною в ковчежец, в вороха шкур и одеял, которые назывались в этом доме любовным ристалищем. Она упала на спину как-то неудобно, бесстыдно, с заломом в спине, Миледи даже показалось, что в шее хрупнули позвонки и она окривела головою, навсегда стала убогонькой; на глаза свалилась шкура твердою, плохо выделанной мездрою, нос заткнула затхлая оленья шерсть. Нет, эта звериная спайка, без любовных прикосновений и игр, без шуршанья прохладных простыней и наволок, без вздохов просторной пружинной кровати и набитых утячьим пером бездонных перин, мало походила на терпкую любовную охоту, когда каждый, ополчаясь желанием, сыскивает, скрадывает самое потаенное и этой находкою до самой глубины встряхивает душу. Миледи было душно, она задыхалась от обиды, она почуяла себя кобылою, поставленной в станок, и, решительно озлобясь, женщина собралась в грудку, напружилась и ногами отпихнула от себя тяжелое, чужое, почти ненавистное тело.
– Милка, ты рехнулась? – У Ивана от обиды неожиданно задрожали губы. Голос был тоненький и мерзкий. Ротман опустил взгляд, увидел мускулистые сухие ноги, обметанные светлой шерстью, пальцы скоркали по настланным на полу газетам, словно бы искали опоры. Он вдруг разглядел себя как бы со стороны, смешного, жалкого, опустошенного, и от униженности, какой-то внезапной беззащитности даже потерял дар речи, как бы подавился языком. Так, наверное, испытывает себя любовник, застанный врасплох в супружеской кровати; и бежать бы надо прочь иль давать срочного отпора, да вот собственная нагота лишает всяких сил: стыд оказывается решительно сильнее и крепко вяжет волю к сопротивлению.
Миледи, эта разгоряченная, багрово-красная фурия с выпученными, фасеточными, как у стрекозы, глазами, с трудом выбиралась из спального ковчега, цепляясь тонкими перстами в дощатые борта, и никак не могла совладать с непослушным растекшимся телом, запутавшимся в ворохе одеял и оленьих полысевших шкур, пахнущих зверем.
– Мне же больно. Ты чуть не сломал мне шею и спину протер до дыр, – шипела молодая жена. – Дурак? Ты дурак? Может, ты садист? Ну конечно, ты садист, и тебе доставляет великое удовольствие измываться над беззащитной женщиной. Надо было сразу понять. Я-то, дура, на кого польстилась! Я для тебя собачонка, да? Ну конечно, шелудивая собачонка. Пинай меня, пинай, чего уставился? Я для тебя подручное средство, ведро для помоев, да?
– Тьфу, – с отвращением сплюнул Ротман: внутри у него все смерзлось и скукожилось, и в ушах родился какой-то непонятный свист от сквозняка, что прожигал голову насквозь. – У тебя не язык, а прорва поганая. – Иван повернулся к иконе, прошептал: – Господи, прости меня, грешнаго. – И вдруг, резко оборотясь, закричал, брызгая слюною, и золотая фикса в оскаленном рту сверкнула, как ядовитое змеиное жало: – Ты за что меня ненавидишь? За что?.. Что я тебе плохого сделал, сучонка паршивая? Ты ведь мне ногами в живот, ты меня калекой могла сделать на всю жизнь…
– Я не подстилка. Засунул меня в корыто и давай шкуру драть! Ты сына, Ротман, хочешь, а стряпаешь урода. Тебе урода надо, так и скажи. Но я-то урода не хочу. Для дебила пользуй другую девку. Ты понял? Я не хочу дебила, я не хочу родить похожего на тебя…
Тут Миледи споткнулась, с ужасом вслушалась в нечаянные слова, рыжая копна растрепавшейся волосни лишь гуще оттеняла крахмальную бледность омертвевшего лица. Ротман глупо улыбался, уставясь взглядом в потолочины, словно бы ожидал небесного грома, что неминуче разверзнется сейчас над глупыми их головами.
Миледи очнулась первой, прервала затянувшееся молчание, чтобы ослабить сгустившийся мрак на чердаке:
– Ну что ты стоишь, как истукан? Помог бы жене, не переломишься. Лежу враскорячку, как кобыла на льду, весь зад проморозила. – Попытавшись свести все в шутку, протянула узкую ладонь с влажными гибкими пальцами. – Чего смотришь, помоги хоть.
Ротман с неохотою, превозмогая натуру, подал руку, жестко выдернул Миледи из душного лежбища, выщелкнул сутырливую из ковчежца, как горошину из стручка, и жена, как ветром поддутое клейкое семечко, подлетела к богоданному, приклеилась тяжелой грудью, приникла витой раковиной розового ушка к подвздошью, бормотнула куда-то в самую глубину заледеневшей мужней души, щекоча кожу жарким дыханием:
– Прости, милый… Я же люблю тебя. Прости бабу-дуру. Чего говорю, сама не знаю. Язык-то без костей дак. – И потная пясть, как осиновый челн, заскользила по хребтине Ротмана, нырнула в загривок, в уютный заливчик, подернутый упругой серебристой щетиной.
Холод под горлом истаивал, и льдинки тихо запарусили по течению, с грустным звоном цепляясь друг задруга и вывешиваясь в груды на отмелых местах, чтобы скоро истлеть под небесным теплом… Ротман парно икнул, словно открылась в груди преграда, и тяжко вздохнул. Утробный шум отдался в ухе странным переливом, и Миледи прерывисто засмеялась.
– Чего смешного? Издеваешься? – подозрительно насторожился Ротман,
– Да нет, милый… Ты мыкнул, как бык. Быки такочки стонут, когда устанут. Стонут и стонут, так они упарятся, бедные. И ноги-то у них дрожат, и весь товар свиснет до земли, и в брюхе печальная музыка. Вот и мужик что бык…
– Сочиняй давай, пересмешница. Это вам влеготку. Будто в парилке похлесталась, жаром обдалась – и ступай от меня, Ванька, ауфвидерзеен. Разве нет? А нам каково? Отдай всего себя, не греши, да еще думай, так ли спроворил, сполна ли ублажил. Нет, крапивное вы семя, едучее, да и без царя в голове, живете одной лишь блажью. Все вам объясни, во всем потрафь, со всех сторон обложи ватою. Чтобы сквозняком не побило и чтобы не сопреть; чтобы морозом не ожгло и чтобы не прокисло. Капризная, Милка, у вас квашня: маловато дрожжец кинул, не так мучкой подмешал, мутовкой поленился сбить – и теста доброго не видать…
Ротман, уже забыв обиду, стремительно одевался. Он поглядывал в осколок зеркала и нравился сам себе.
– Ты опять меня обижаешь, – печально отозвалась Миледи. Растелешенная, она забыто сидела на задней грядке кровати в одной рубашонке, сбившейся высоко на лядвиях, и походила, сиротина, на ощипанную курицу. Мелкое голубоватое пшенцо высыпало на полных бедрах, и Миледи порывисто натирала ладонями гусиную кожу, доставая из нее утраченное тепло.
– Очнись, кто тебя обижает? – командно окрикнул Ротман, но так и не обернулся.
– Ты обижаешь. Все вы, мужики, скоты. Мы для вас то квашня, то ведро. Хоть бы одно приветное словечко из самого сердца. Ты же поэт. Роди хоть одно словечко. Какие дрожжи, какая мутовка? Ротман, ты меня утопить хочешь в словесном болоте…
– Дурочка, но не дура, не-е. – Ротман, облюбовывая себя взглядом, мстительно не оборачивался, томил жену, чтобы не обнаружить угрюмых глаз. – Я же поэт, у меня метафорический язык. Все так пошло кругом, все затаскано. Процесс пошлости углубился, как говаривал пошляк Горбачев. Хочешь, тайну зачина ребенка я объясню по-другому, и тогда малые неприятности ты простишь мне. Значит, сливаем энергию в резервуар, так? Мешаем мутовкой с такой скоростью, чтобы разомкнуть нужную молекулу и выстрелить в самое ядро. Все живое, мыслящее, милочка моя, рождается в вихре, в стремнине, в буеве, в водовороте, а в стоячем болоте плодятся лишь гады, букашки и таракашки. Ты хочешь иметь детей, так? Вот и старайся, угождай мужу во всем, переживи муку и тлен. Двое умных должны родить гения…. Собирайся, я подожду тебя на улице.
Выходя, Ротман оглянулся; Миледи плескалась в тазу, как утица. На повети Ротман пропел: «Эта птица не хочет плодиться, но будет стремиться, чтобы вскоре ссучиться».
* * *
Ой, братцы, и то верно, что с радостью человек на людях, а с горем – наедине. Ну, брякнула, чертовка, ну, сорвалось с языка гадкое, с кем такое не случается в раздражении. Но как из головы выбить: «Я не хочу родить похожего на тебя…» В сердце – муть, в голове – язва, словно бы зубилом высекли: «Я не хочу родить дебила, похожего на тебя». Вот так бывает: подарят в почесть ларец, унизанный рубинами, от красоты глаз не оторвать; отпахнул крышку, а там – змея подколодная, и ну шипеть, и ну грозиться. И ларца жаль, и гадюки страшно; вот так и мыкайся со дня на день. Есть же на миру люди, что с такою проказою готовы смиренно жить во всю жизнь. Один мужик в Слободе держал в коробке скорпиона, выгуливал его по полу, кормил, учил премудростям. А ну как сбежит ночью, да в кровать, да сонному в подпятную жилу – вот страху-то!Ротман притворил глаза, сквозь жесткие щелки едва ли видя белый свет; скулы его посвинцовели от проклюнувшейся щетины, будто нынче не скоблил рыла. Он шел размашисто, вразвалку, как матрос, отщелкивая каблуками по просохшим белесым половицам тротуара; ему было тесно на мостках, а ботинки жгли пятки. Руки он нес врастопырку, как борец на поединке, и встречному народу невольно приходилось смиренно огибать яростного человека. Миледи поклончиво тащилась сзади, словно овчушка на убой, и никак не могла подладиться под мужний шаг. Бедная, она уже и подзабыла случайный повод для ссоры, но, чуя свою ужасную вину, костерила себя за длинный язык. И как покорливая ягнушка, все приблекивала мужу в спину, показывая на мир: «Ваня, ты посмотри только, какой выпал денек», «Ваня, солнце-то нынче палит, будто лето», «Ваня, погуляем давай, гости-то никуда не убегут». Но бабьи заплачки безотзывно осыпались со спины мужа, точно сенная труха, и никак не могли пробить суконного пиджака, полотняной, сверкающей белизною рубашки и толстой ослиной шкуры, натянутой на хребтине от внутреннего напряжения, как на барабане…
А над головою-то синь разливанная. Братцы, бывают на северах после вешницы такие благодарственные дни, когда и в дом с воли неохота, и постели поклониться на ночь – будто нечаянной радости себя лишить. Воздух-то, кажется, звенит; нет, воистину тонко так погуживает на небесных свирелях, весь такой сладимый, родимый, отчий, пронизанный дымами от ближних кострищ на поскотине, где рыбаки смолят лодки к промыслу, нашивают свежие набои, ладят скамьи и выкатывают из воды первые дровишки, пойманные по большой воде. Еще и льды на бережине разлеглись, как грязные желто-белые коровы, а уже по горушкам прошила яркая зелень, и от нее, и от стремительных ручьев, и от свинцовой чавкающей няши в берегах, и от свежих опилков тоже тянет весенним неповторимым духом, на коем, как на дрожжах, и выбраживает неповторимый северный день. У мужиков рожи копченые, глаза изголуба-хмельные, какие-то расплывистые, будто бы приослепшие от случайно пойманной бабьей ласки, и пусть на один день нынешний, но вся хмарь куда-то прочь из груди. Словно бочки с пивом выкатили на улицы неведомые приказчики, и вот мужики наши причащаются даровым гостинчиком, не боясь себя испроказить. Серые с зимы изобки и те подрумянились в окнах, высветлились белеными наличниками, подбоченились, вздернули покруче грудастых коней на охлупнях. Хотя, братцы, чему веселиться-то? Да кончилась же зима обжорная, здравствуй, страда горбатая до поздних осеней…
И куда обида делась, за какие печати затворилась до времени? Нырь в темную запашистую норушку, притихла – и словно не была. Слагай, поэт, гимны, ибо только по веснам душа поэта распахнута настежь! И в голове Вани Ротмана зароились слова, затеялись строки. Звень-звень топоришком, вжик-вжик рубанком, чшиу-чшиу фуганком, а после-то наждачной шкуркою, да бархоткой, да слоистыми мозолями по нежному разогретому дереву:
… Ай да Ваня, ай да Ротман, ну и сукин сын!
Звени, наковальня, и, молот, бей!
Из кущ сиреневых вторь, соловей.
Из горнего неба
С буханкою хлеба
Придет усталый гонец
И вручит победный венец.
Ротман встряхнул головою, невольно замедлил размашистый шаг и засмеялся. Миледи споткнулась, припала к мужней спине щекою, потерлась о сукно пиджака, как кошка, и – о досада! – вдруг против воли сказала:
– Ваня, ты ошейник-то верни, он не к добру.
Ротман приоглох от стихов и бабьего вздорного совета не услышал. На углу Клары Цеткин стоял районный банк, приземистый каменный домишко времен царя Гороха, с толстыми, в метр, стенами, отчего зарешеченные оконца казались бойницами, за которыми, выставив ружья, притаилась свирепая охрана, скрадывающая разбойников. На облупившемся крыльце томился колченогий сторож Федя и от безделицы покачивал милицейской резиновой погонялкой; возле ржавого лица его вились невидимые мухи; отгоняя их, старик зажимал пальцем норку и гулко прочищал нос. Весь постный, утомленный скукою вид мужика уведомлял: иль деньги окончательно перестали завозить в банк, или все наличные с утра уже разбазарили по невозвратным кредитам. Напротив через улицу на избенке, смиренно поклонившейся банку, торчала зазывистая вывеска: «Магазин „Светлячок“. Маслов и К0». Новый русский купчик, неожиданно проросший на закате века из недр социализма, подточил его устои и сейчас похихикивал над затеями бедной немочки Клары. Сам мордастый лабазник с хеканьем разваливал сукастые еловые чурки, время от времени отставлял блескучий топор и, крутя рыжий потный ус, с неведомым гордоватым весельем посматривал то на груду сырых поленьев, то на невзрачный продуктовый ларь, то в извилистый, захламленный поленницами тупичок Клары Цеткин, чей покой во весь день не нарушила ни одна собака.