– На твои стихи, Ваня, надо романсы писать. Ты удивительно музыкальный человек.
   – А, что стихи! – затоковал Яков Лукич; опираясь на плечо дочери, попытался подняться – и не смог. Рюмка за рюмкою пригнетали старика, отбирали последние силы. Но он хорохорился и, несмотря на всю свинцовую омертвелость рук и ног, имел еще ум ясный. Лицо у Якова забуровело до кумачовой яркости, и любой здравомыслящий человек, взглянув в эту минуту на хозяина, понял бы, что того ждет апоплексический удар, а по-простонародному – кондрашка. – Я этих стихов-то могу тоннами. Мне бы плати, дак я бы всю вашу газетку заполнял, – похвалился он перед зятем. – Вот сейчас сочинил: «Наша Милка – сладкая кобылка, мужика зарежет без ножа и вилки». Ну что, хуже вашего?
   – Краше станет, – поддержали гости хором. – Куда краше. Они-то институты пооканчивали, им воля языком молоть. Нам сколько надо назьма перелопатить, чтобы копейку заробить. А они не надсажаются, не-ет…
   Свадьба пошла по новому кругу, и молодых снова позабыли. Братилов в одиночестве наливался вином, не понимая, зачем он еще сидит тут. Ведь по всем статьям промахнулся художник; ему бы слинять, от стыда сгореть или лучше того – пустить все на смех, но он как бы замкнул свадьбу на свою персону и собирался вроде бы эту злополучную игру довести до занавеса. Но господин хмель одолел буйную головушку, и давно не принимавший вина Братилов в какой-то миг потерялся, уронил голову на руки и забылся. Ночью его растолкал Вася Левушкин, завел в ту злополучную кладовую, уложил на лавку и прикрыл тулупом…
* * *
   Утренний сон и богатыря свалит. Пошатываясь, разбрелся народишко по Слободе; целовались, обнимались, клялись в верности и дружбе, после на заулке еще долго табунились особенно крепкие, как будто привязанные вервью к дому Левушкиных, никак не могли отстать от бутылки. На северах ночь долгая, едва развиднелось, чуть снега посерели – значит, на работу пора сбираться. И Яков Лукич до рассвета не давал слабины, все на молодых равнялся, а после упал на диванчик и стих. Вот пора и молодым разбирать постель, разговляться, сливки снимать, приноровляться да примеряться, а к утру и простыни вывешивать на посмотрение да похваляться девической чистотою. Ну, это прежде гордились, а нынче-то девчонке распечататься – как цигарку выкурить: ни оху ни вздоху; коя может и припечалиться чуток, да с новым днем и скоро забудет об убытке. «Всяка девка бабой станет, дак чего годить да убыточить?»
   Иван, будто чугуном налитой, одиноко сидел за расхристанным столом, вымученно, пусто глядя пред собою, и уже смутно сомневался – а стоило ли надевать хомут, стоило ли снова впрягаться в семейную телегу? Ведь было, тянул обоз по ухабам, да на десятой версте и оборвались все оборки, поломались все копылья. И вдруг снова не повезет? Слышал, как Миледи в своей девической комнатке всхлопывает простынями, шелестит наволочками и скользким розовым одеялом, взбивает подушки. Тем временем Ротман, вроде бы беспричинно, все мрачнел и мрачнел. Подошла Миледи, ласково обвилась руками за шею.
   – Не пойду в примаки! – вдруг угрюмо объявил Иван.
   – Хочешь, я тебе Мендельсона сыграю, как живой воды отопьешь.
   – Одевайся, пойдем ко мне, – отрывисто настаивал Ротман. Дом Левушкиных оставался ему случайным, похожим на постоялый двор; сюда Милка водила парней, и все пропахло чужим потом.
   – Ваня, не огрубляйся. Наша первая ночь, ты мне чуток понорови, а там как пожелаешь.
   – Машина любит смазку, а баба – ласку. Уступи ей, Ваня, – подъехала на цыпочках теща. – Оставайтесь, куда пойдете? Кровать направлена, на крючок запритесь, и никто не потревожит. Я у дверей отца сторожить поставлю, чтобы пьяницы с утра не толклись. Давайте, дети, баиньки, – ласковыми словами выстилала Ефросинья путь молодым до кровати. – Оба не питкие, тверезые, можно и детишку застряпать.
   – Мама, будет тебе…
   Ротман накинул на плечи кожан, неуступчиво стоял у порога и всем видом показывал, что пререковы бесполезны. Он сразу хотел подняться над женою, чтобы после не возникало споров, кому верховодить. Лицо от долгого гулянья счернело, и шрам на лбу, наподобие молочного месяца-молодика, белесо набух.
   Миледи покорно пошла попрощаться с отцом. Яков Лукич не храпел, как обычно. Лицо заострилось и в обочьях и в открылках носа покрылось пеплом. Миледи потрогала лоб и, ожегшись, завопила на весь дом:
   – Папа умер…
   – Да будет тебе молоть, девка. Только, кабыть, песни пел…
   Фрося подскочила к благоверному, прислонила ухо к груди – сердце не ковало; дернула за руку – кисть безвольно упала. Притащили зеркало с комода. Прислонили к губам, но дух не испарялся; знать, Яша Колесо уже выруливал решительно к Небесам. Фрося, еще не веря, поднесла зеркало к самым глазам, но потины не увидала и сразу запричитала:
   – Ой, и на кого же ты нас спокинул… Ой, жорево несчастное, говорила: не жори, с сердцем неладно. Запнешься – и не встать. Так и есть. Всё за молодыми наугон и рюмкой не хотел отстать… Ой пьянь, ой пьянь, ему на свадьбе приспичило помереть, не нашел другого времени, дьяволина. Со свадьбы да на похороны, как чуяла. Милка, зови братовьев, надо ящик колотить, а мне покойника уряживать.
   Миледи упала отцу на грудь, заколотилась: ой, папенька, да ой, папенька. Сердце-вещун намедни подсказывало беду, всю прошлую ночь ходило наперекосяк, норовило сорваться, как яблоко с черена, да, видишь ли, удержалось. Такое темное худо видела – и вспомнить страшно. Миледи, глядя на отца, орошала слезьми сухощекое лицо и горбинку выпятившегося носа, словно бы искала хоть малой живинки или ждала великого чуда. Слезы – Господний родник, они, говорят, бывают порою волшебнее живой воды. Яков Лукич вдруг вздрогнул, грудь выпятилась, изо рта словно бы пробка вылетела иль большая рыжая жаба. Старик беспамятно, осоловело открыл глаза, приподнялся с подушки, тупо оглядел народ и, едва шевеля губами, невнятно спросил: «Где я?» «В аду, дурень!» – отрезала жена и только тут завыла на всю избу. Голова старика снова упала на подушку; как яблоки печеные, коричневые щеки посветлели и покрылись росою. Яков Лукич задышал ровно, бесплотно, как младенец, на длинный рот, обсаженный толстой щетиною, легла блаженная улыбка. Яша Колесо решительно рулил с Небес обратно на землю, которая еще не опостылела ему.
   – Ну, пошли, что ли? – виновато позвал с порога Ротман.
   Теща уже не неволила зятя.

Глава четвертая

   Во всю дорогу Миледи не могла прийти в себя; ее то позывало на слезы, то распирало истерическим смехом. По корыту глубокой тропинки двинулись на «Шанхай»; платье волочилось по снегам, норовя приторочшься, улипнуть подолом к березовым вешкам, наставленным вдоль пути. Судьба влекла Миледи по единственной насуленной дороге, кою не миновать, не обойти, но какая-то неисповедимая сила не отпускала от родимой избы. Ротман сутуло, забывчиво ступал впереди, месил свежую порошу кривыми ногами, он казался тесанной из камня гранита равнодушной глыбою; ей бы лежать в суглинке, погребенной снегами, а она вот выпятилась середка зимы неожиданно живой плотью и сейчас плыла без цели. Миледи равнодушие мужа обижало, и она невольно замедляла шаг, потом опомнивалась и догоняла Ротмана, чтобы через секунду снова отстать. В Слободе стояла предутренняя тишина, обложное, темно-сизое небо лежало на самых крышах, и ни в одной избе еще не оживили огня. Молодые пересекли болотце, перелезли через прясла и путаной тропинкой вышли на Заднюю улицу. Да что тут о пути городить? Всей-то дороги станет с триста сажен, и за жизнь-то ой сколько по ней бегивано с младенчества.
   Миледи вдруг подумала, что идет к благоверному на житье, а еще ни разу не бывала в дому; эта старая, вернее, одряхлевшая без призору усадьба, которую обзывали на Слободе «шанхай», невольно притягивала взгляд своей неухоженностью. Она казалась загнившей язвою, этаким вулканом, чиреем на довольно сносном лице центрального проспекта; но это владение считалось ныне собственностью неприкосновенной, и никто не помышлял подъехать к развалинам на бульдозере и спихнуть его в подугорье.
   Калитки во двор не оказалось, но к изгороди с той и другой стороны были брошены приступки из березовых окомелков, на которых легко можно было испроломить голову. И только возле своего житья, когда надо было одолеть забор приступом, Ротман приостановился. Он отмяк и сейчас вновь любил Миледи. В боковом кармане кожана грузно отвисла бутыль «шампани», и Ротман представлял, как сейчас они вскроют шипящее вино и разопьют его с предвкушением. Ротман давно не знал женщины, он, кажется, забыл, как пахнет это капризное существо, и предстоящая любовь зажигала в нем лихорадку. Он затомился, когда поцеловал тонкие остывшие персты, похожие на зальделые ивовые прутики, готовые обломиться, и почувствовал, как вздрогнула Миледи. Лицо в потемни было смутным, но зеленые глаза по-кошачьи загорелись.
   – Прости, милая, прости, – путано сказал Ротман. – Знаешь, угар какой-то. Эти гости, столько вина, еды. Духота, гам, вздор, этот дурак Братилов… Да не к месту тесть помер, после жабу выплюнул и ожил. – Ротман неестественно хихикнул, ловко перескочил за изгородь и помог молодухе перебраться в новое житье. – Прошу-с, сударыня, не побрезгуйте, да-да. Не дворец, да, но дом не из последних, из Шанхая доставлен на военном крейсере, да-с.
   В промороженном доме было стыло, как в пустом амбаре; рискуя свернуть шею, по лестнице забрались на второй этаж, потом на вышку. Ротман потянул за клок отставшей дерматиновой покрышки и открыл дверь. Иван включил свет, вступил во владения, Миледи осталась на мосту, испуганно вглядываясь в убогое житье. Ротману вдруг стало стыдно за свою обитель, но он тут же подавил в себе мгновенную слабость. Сколько бы времени Миледи стояла за порогом, не решаясь переступить в комнату, один Господь знает, но Ротман уловил этот испуг, ловко подхватил жену в объятия и занес в камору. Когда-то первую жену он хащил на руках на одиннадцатый этаж и нажил грыжу: Боже, какой же был он дурак. Сейчас она сучится с другими, лижет, кто побогаче, снимает с них капусту, а он, деревня, начинает жизнь с нуля на краю света.
   Что это за келья, куда приволок Ротман свою молодайку? Наверно, стоит полюбопытствовать на нее припотухшими за свадебную ночь, но любопытными глазенками новой хозяйки. Клетуха? келья? камора? нора? камера? норище? прислон? ночлежка? С первого взгляда поражала серая стерильная чистота. Ротман даже и шага не позволил ступить молодухе, но сразу велел раздеться у порога и протянул великаньи басовики, отрезанные от старых валенок. Вскоре Миледи поймет, что калишки – это спасение. Пол был всплошную устлан газетами, и по их порядку было заметно, что по ним еще не ступали ногою. В углу стояла низенькая, изрядно задымленная печура с плитою, за камельком соседился странный ящик с грудою одеял и шкур; еще заметила Миледи подвесной столик у окна на капроновых шнурах, старую лампу на латунном стояние, несколько книжных полок и крохотный телеящик. Все стены покрыты цветными журнальными вырезками весьма скабрезного содержания, но в углу под иконами теплилась лампадка и лежал войлочный коврик. Оказывается, Ротман вел двойную жизнь и впервые поневоле открылся Миледи закрытой стороною.
   – И ты тут живешь? – искренне изумилась гостья.
   – Не царские палаты, конечно, но кое-что. Только капельку воображения, – серьезно ответил Ротман.
   Он споро оживил истопку; за чугунной дверцею заиграло, зашумело с потягом пламя; осколки сияния, как суетливые розовые зверушки, выпорхнули через щели и заплясали по газетам. Дровишки были накиданы загодя, занялись жарко, и скоро в каморке оттеплило. Миледи заняла единственный стул, просунула меж колен ладони и не знала, что предпринять. Все застыло в ней в недоумении, но пока не хотелось признаваться, что ее жестоко провели, надули, обвели вокруг пальца; она принимала пока все увиденное за игру. Полагалось ей, хозяйке дома, молодухе, засучить рукава и приняться за какую-то обрядню, требующую скорых рук, но растерянность женщины была сильнее забот. Тут надобно было ломать весь установившийся мир. Но тайным хитрым чувством Миледи понимала, что сейчас не надо перечить, именно в эти минуты стоило поублажать мужика, чтобы он не закис в тоске с первых минут, но почувствовал в ней заботницу. Да и что сейчас возникать, коли променяла шило на мыло?
   – Может, ты йог или начитался Чернышевского? Я думала, что нынче так живут лишь бомжи…
   – Я был бомж, а теперь у меня имение; значит, я именитый человек. Оно имеет цену, пусть и крохотную, значит, я ценный человек. А у ценного человека всегда есть будущее. Из миллионов мужиков ты выбрала того, единственного принца, о котором грезила во снах.
   – Допустим, я не грезила принцем. Я с детства любила толстого рыжего слесаря из гаража, ждала у его дверей той минуты, когда он пойдет на работу. От него пахло бензином, соляром и машинным маслом. Мне нравилось нюхать его фуфайку. Она блестела, как антрацит…
   Ротман в черном парадном сюртуке с бабочкой на шее выглядел на этом чердаке клоуном. Он мялся у порога, подкидывал тяжелую бутыль с «шампанью», как гранату, и вроде бы отсутствовал в данном месте. Миледи попадала в клетуху с родным человеком, но он, оказывается, остался где-то на воле, на заснеженной пустынной улице. Ротману же не хотелось открываться во всем сразу, однако эта женщина своим тревожным видом приневоливала его. Надо было пригреть, утешить ее вспугнутую душу. Ротман оглядел свою келью взглядом жены, и житье показалось чудовищным.
   – Ну что ты, радость моя, считай, что это сон, мною обжитый, а для тебя скверный. Я притерпелся к нему, и не то чтобы житье это мне в радость, но и не в несчастье. Все это временно, поверь мне… – спешил Ротман оправдаться. – Есть в жизни траты безвыходные, необходимые и пустые. Безвыходные – это хлеб, вода, соль, ну, без чего подохнешь. Необходимые – это ботинки, портки, рубаха, без чего стыдно на улице показаться, по ним снимают мерку с человека, делают о нем мнение. Встречают по одежке, провожают по уму. Я журналист, и мне приходится поневоле расходовать деньги, хотя душе претит, тут много лишнего, что называют люди своей искривленной прихотью: будь как все. А есть траты пустые: выпивка, курево, всякие при-бабаски, рестораны, чтобы шикануть. Ну и женщины, их ведь надо ублажать…
   – И ты завел жену, чтобы не тратиться?
   – Ну что ты, радость моя… Я себя утесняю, чтобы скопить деньжат. Скоро мы купим квартиру где-нибудь в Сочах, обставим ее и заживем. У нас пойдут дети, много детей. Еще не поздно, лет двадцать можно ковать. Вон Сара в сто лет родила. А я кузнец добрый, ты это сама увидишь. – Признание прозвучало похвалебщиной, и Ротман невольно поперхнулся, но скоро замял неловкость. И то, не хвались, едучи на рать… – Знаешь присказку? Дети – цветы жизни, дарите девушкам цветы. Тебе, Миледи, золотой муж достался, червонец царской чеканки. Если захочешь, каждый год буду дарить по букету…
   Да, Ротман умел увещевать. Он вновь приоткрылся с неожиданной стороны и умирил, обогрел Миледи, насулив грядущих блаженств. Уже иными глазами женщина оглядела чердак, и временное обиталище показалось ей интересным.
   – Ага, Ваня… Хвалите меня, мои губоньки, а не будете хвалить – раздеру. Я понимаю, что с милым рай в шалаше. Но скоро весна, побегут потоки, как бы нас в ту пору не подмочило и не смыло в подугорье. – Миледи вздохнула. На чердаке нагрелось, и пришлось невольно скинуть шубейку. – Знаешь, Ваня, я так мечтала всю жизнь поселиться во дворце, где много-много комнат, зеркал, люстр и можно легко заблудиться. Иль, напротив, жить, скажем, в крохотной избушке о два окна в глухой тайге на севере, и чтобы одна на весь белый свет, и никто не сыщет, не спохватится. Жить как трава…
   Душа у Милы переменчива, как осеннее небо перед Покровом: то солнце проглянет ослепительно, как зрак Господа, и тут же туча наскочит бураками, посыплет крупным, как соль, искрящимся дождем, то синью тяжелой затянет, обещая нудный обложник, чтобы тут же раздернуть его на лоскутья льдистым ветром-морянином. Про таких говорят: блажная, с чудиком в груди, жить с такою тяжело, нервно, но интересно.
   Ротман наконец-то беззвучно вскрыл «шипучку», разлил вино по солдатским кружкам, наполнил посудину всклень, но так, чтобы на пол не сронить ни капли. Посмотрел под ноги и, приодернув штанину, встал на колено:
 
Миля – роза, Миля – цвет,
Миля – розовый букет.
Миля – лента голубая,
Не забудь, меня родная.
 
   Ротман отхлебнул вина, поперхнулся. И Миледи скромно отпила, облизнула накрашенные, бутоном, губы, сверкнула зернь еще не подернутых желтой мутью зубов; она устала сидеть в скованности и сразу отмякла, откинулась на спинку стула. Что ни говори, но женщины любят ушами, каждая волоть тоскующего по родинам тела наполнена особым осязанием и похожа на граммофонную трубу. Каждой мясинкою Миледи ждала же тайного припоздавшего гостя, а он отчего-то мялся у полуотворенной двери, не решаясь заходить. «И чего ты боишься, дурилка? чего тянешь невозвратное время, будто бы уже насытился на стороне и сейчас страх Господний – сунуть голову в семейное ярмо. Боишься, что поверх станет мед, а понизу – деготь? Дурачок, не тяни же время! – взмолилось сердце. – Уже развиднелось, и скоро будить явятся, а мы еще и постели не измяли».
 
Миледи – роза, Миледи – цвет,
Миледи – одуванчик,
Миледи, я тебя люблю,
Только я не мальчик…
 
   – Давай, радость моя, на брудершафт. И чтоб до дна. До единой капли! Как все сладилось, а?! Чтоб золотою цепью оковаться и чтоб никакая разруха не просунула меж нас носа. Чтобы и комар носа не подточил. Ну, милая моя, чтоб в ногу шагать! Раз-два, рулить прямым курсом! – Ротман согнул руку калачом, просунул под локоть молодухе и, не дожидаясь, осушил кружку до дна; выпил залпом эту кислятину, как будто заливая сердечный жар, притушивая телесную дрожь, которая, оказывается, ни на миг не отпускала плоти, но свинчивала ее в тугой штопор. Только тут Ротман услышал, как ревет в нем таежный лось, домогаясь капризной коровы. Он приоткрыл улыбчивые глаза и с каким-то придирчивым сторонним интересом уставился в женское лицо, будто видел его впервые. Миледи цедила шипучку сквозь зубы, как сладостную отраву, и с каждым глотком губы ее разбухали, наполнялись кровью. Она пила вино целую вечность, дразня Ротмана, запрокинув голову, и казалось, что золотые волосы, уложенные высокой коруною, вот-вот переломят жалобную тонкую шейку с набухшей голубою жилой. Ротман провел пальцем по живому родничку, под кожей суетливо толклась упругая ящерка, поцеловал, дразня, в изгиб шеи и перенял кружку. Он не раз вспахивал бабье поле и знал, как провести первую борозду, чтобы не напортить. Миледи разомкнула густо затушеванные в обочьях глаза, чуть подтянутые к вискам, косила на Ротмана взгляд.
   – Не торопи меня. Я сама…
   Миледи вдруг заплакала. Уж и не девочка, казалось бы, в старых девах засиделась, и ей ли бы сейчас строить невинность. Может, она играла с мужиком, чтобы, как всякая женщина, сразу дать себе цены, не продешевить, а значит, стоило пощипать нервы, разжечь его чувства до того жара, чтобы он кинулся в ее владения, позабыв всякий остерег. Ой хитровановна, ой лиса патрикеевна, как распушила хвостище свой; будто бы хочет пристойности в любви, а сама без удержку наяривает на чужих струнах, чтобы с шумом и гряком лопнули они, а там и пропади все пропадом! И – эх, залетные! – только и вскрикнешь, растворяясь в налетевшем вихре.
   А может, устала, изнервничалась за свадьбу, опустошилась в чувствах и сейчас вымаливала той вкрадчивой ласки, от которой поначалу зашелестит душа, как березовый листок, а после и тонко загудит, как берестяная кожуринка, и запылает ответно. У всякой бабы свои заморочки, и мужику ой трудно угодить в ее потайные скрыни, чтобы завладеть таинственными, драгоценными для нее ухорошками.
   – Что-то боюсь я. И так зябко мне…
   – Еще по соточке? По ковшичку, по ковшичку, чем поят лошадей…
   – Как-то неукладисто все, – с тоской вновь приобсмотрелась Миледи.
   – Зато увалисто. За мужа завалюсь, никого не боюсь. И ночью не выпадешь, – сквозь зубы, нарочито грубо процедил Ротман. Он зажимал в себе нетерпение, и эта волокита не только не угнетала его, но порою даже тешила сердце. Да и на кого сердиться, на кого держать зуб, коли сам мямля, порастерял, знать, с годами солдатскую сноровку: «востер штык, и баба не мык». Ротман отвернулся к заиндевевшему оконцу, заглянул в протайку, похожую на сердечко. На дикой воле до самой реки, до лесных увалов на противном берегу зыбился пухлый, не тревожный снег, сейчас мертвенно-серый, дремотный, окоченелый; и хотя по застругам сугробов уже мазануло утренней луковой желтизною, но по овражцам, в отрогах и по склонам угора еще хоронилась ночь. – От венца-то привезли да пропили, так чего тянуть? Скоро баня, теща придет простыни смотреть, а у нас еще и конь не валялся.
   Рогман обидчиво засмеялся, прислонился щекою к стеколку, чтобы утишить жар; в висах токовала кровь, и весь он был в напряженном ожидании, как боевой конь.
   – Ты прости меня, Ваня, – жалобно повинилась Миледи, почувствовав нетерпение мужа. Она и сама не понимала, что творилось с нею, словно бы боялась крайней минуты, когда откроется ее прошлый грех, которого вдруг сейчас застыдилась. – Прости дуру, пожалуйста. Не горячись только. Сейчас таких дур больше нет, одна я и осталась. Мне бы Богу молиться, что тебя наслал, царевич ты мой. Я иногда выпадаю из жизни, сама не понимаю ее. Словно бы на юру стою растелешенной, и только ветер мимо свистит. Я часто вижу себя голой; будто стою привязанной к столбу, а люди на меня пальцем тычут… Мне кажется, что это не я живу на этом свете, а живет кто-то другой под моим именем и с моим лицом. Хочется улететь, испариться, такая тоска. А испариться не могу, всем мешаю. От меня, Ваня, одни несчастья. Уж больно круто меня папа с мамой замесили. Папа, когда меня задумывал, не в ту сторону руль крутанул… Ваня, милый, ты глянь на меня, какая баба мясная. Разве что на хлеб и воду посадить в неволю иль в монашки спрятать?
   Ротман торопливо оглянулся, и нижняя губа у него невольно отвисла. Глаза у Миледи горели, как зеленые зазывные фонари. Она уже успела неслышно раздеться, торопливо стоптала невестин наряд себе под ноги и сейчас, скрестив руки на груди, поджидала благоверного посреди келеицы, как купавница на темной лесной заводи, обметанной жирной кугою, как невольница на восточном базаре, как рабыня в гареме, столько в ней было покорства и тайного призыва.
   Пшеничные каравашки, этакие сдобные куличики с изюминкой в вершинке, были великоваты для ее изгибистого тела, и тонкими, почти прозрачными ладонями Миледи смогла утаить лишь луковички, взглавия белоснежных холмов. Испуганно-торопливым, воровским взглядом Ротман ухватил девичье заневестившееся тело и был сражен этим Божьим даром наповал. Миледи лилейно, чисто светилась неистраченной плотью посреди жалкого чердака, как драгоценная брошь на халате нищенки. Надо же, вилась пташица над приречной луговиною безнадзорная, безлукавная, не стережась небесного вкрадчивого охотника, и ни один беззастенчивый сокол не поразил дичину в зашеек, не оприходовал к своему столу
   … Ах ты, волчья сыть, травяной мешок, отчего же не сыскалось на тебя охальника преж меня? Иль траченая ты, иль к мужику не привалистая, иль к любви не притягливая, иль внутренняя ржа тебя грызет, изъедает поедом, и вот в последний срок девичества, когда уж все карты сброшены и неоткуда ждать козырного туза, приневолила себя за первого бродягу, чтобы не остаться в старых девах? Привык московских-то щупать, а ты северянку охичь. Хвалился, де, любую объездишь.
   Миледи вдруг отняла ладони от грудей: они колыбнулись, слегка подались вниз, но остались торчать. Она говорила прегрубо, чтобы скрыть внутреннюю робость. Еще не знал Ротман, что молодуха его соткана из капризов. На первый погляд будто распахнутая книга, понятная каждой строчкою, но перевернул страницу, а там иль гибельный туманец, иль болотные павны, иль мокрая калтусинка, иль сухое веретье, иль няшисгый ручей – ступил ногою и увяз по рассохи, а то и с головою нырь – и поминай как звали. Миледи порывисто подалась навстречу, ей было стыло, зябко в норище, но и странно задорно; ей неожиданно понравилось играть, дразнить обнаженными телесами, подрагивать тяжелыми, ждущими утехи грудями, быть такою бесстыдною, откровенною во всем, каких показывают в нынешних распутных фильмах; ну разбитная бабенка, оторви да брось, коя за бутылку вина, а то и просто из любопытства всю себя подарит в распыл. Бесстыдство дозволяло праздник плоти, снимало все запреты и остереги, когда всякое приличие казалось противным самой природе, сотворившей из зверя человека.