Страница:
Надо было поддерживать игривый тон, чтоб разговор не споткнулся на крохотной закавыке, чтобы сам искренний голос, пусть и молотящий пелеву, завораживал, как втягивает в себя серебряная речная струя в солнечный день; неважно, о чем разговор, по каким суземкам, путаными петлями тянется он, ибо эта околесица, полная намеков, и может задержать своенравную женщину.
– Слушай, ты сегодня прекрасна, как никогда. Богородицу бы с тебя рисовать, икону и поставить бы в каждом дому, чтобы темные и забитые нуждою люди поклонялись тебе, целовали твой образ…
– Мели, Емеля, твоя неделя…
Но ведь зарозовела от похвалебщины, зарделась, похорошела еще пуще.
– Вот те крест, – Братилов неловко заградился знамением, путаясь в перстах и неумело сокладая щепоть. – Единственное мое достоинство – я никогда не вру, язык не поворачивается солгать. И оттого я часто несчастен, ибо мою правду люди полагают за ложь и смеются, глубоко обижая меня. Ты знаешь, как я могу глубоко обижаться, я ужасно гордый человек.
– То-то и видно… Ну ладно, я побегу, мне некогда. Меня к обеду ждут, – говорила Миледи, как-то по-иному рассматривая Алексея, словно бы нашла нового, совершенно незнакомого человека, суетливого в речах от своей одинокости, потиху вытлевающего от безответной любви. – Уф, парко-то как, будто в Сочах. – Она приоткинула приталенный жакетик, приобнажая приспущенные полные плечи и еще пуще подавая вперед высокую наспевшую грудь с такой заманчивой седловинкой, приоткрывая ослепительно белую полоску незагорелой кожи.
Братилов облизнул пересохшие губы. Он забылся, он окончательно потерял себя, он отбросил всякую осторожность, нужную не столько ему, сколько любимой женщине, хранящей доброе имя семьи от сплетен он умело, вспомнив прежние навыки ловца, расставлял коварные западни, чтобы заполучить в сети увлекшуюся канарейку. Ему хотелось продлить этот скрад, чтобы он не закончился в одно мгновение, ибо сама несуетная охота, это ожидание желанной добычи истомили бы и доставили глубокое наслаждение и азарт, не принося страдания и вины. А что толку, братцы мои, если, как сокол, падешь с небес на зазевавшуюся птаху, поразишь ее в зашеек, сомнешь в кустья и давай торопливо рвать клювом в клочья, шалея от крови и горячих мясов? Минуту-другую прольется в жилах кипящее олово, и ты, уже опустошенный, весь испепленный, отваливаешься от жертвы, насытившись скорой победою. Хотя и сам-то промысел без добычи оставляет по себе лишь горький угар от напрасно вытлевших угольев; и горело вроде бы сердито, и пламя струилось под небеса, а осталась в подсчете лишь горка золы…
Да, душа умоляет остепениться, она не терпит безумства, но бедовая плоть бесится от гудящих токов; и даже краешек незагорелой, чистой, как январский снег, бабьей шкурки готов свести с ума. «Любить хочу!» – вопило все в Алексее от макушки до пят, но чистая душа его плакала беззвучно от напрасности нелепого стяжания недоступной женщины, и эта тоска невольно выплескивалась в грустные просторные глаза его, густо обсаженные ресницами.
«Не пожелай жены ближнего своего», – остужал себя Алексей, чтобы не впасть в безумие. Но шалый ум его строил козни.
– Ну, я пошла, – снова напомнила о себе Миледи, туго стянула на груди отвороты жакета, словно бы внезапно озябла.
– Слушай, давай я тебя нарисую? – как в ледяную воду кинулся Алексей.
– Ага, ты нарисуешь. Как же… Твой карандашик по всем деревням знают. Везде нарисовал и подписался.
Миледи облизнула густо накрашенные губы. Братилов не сразу понял намек, готовно согласился:
– А и что, знают… Типун тебе на язык. У тебя, Милка, не язык, а пропадь, требушины кусок. И что ты себя с коня ссаживаешь и напрасно топчешь?
– Да. Требушины кусок. Жеребцы окаянные, с вами нельзя иначе. Вам бы подстилку – и рисуй. А нам отмывайся. – Миледи загорячилась, лицо пошло пятнами. – Вам бы оседлать, а мы вези. Вам рабыни нужны, служанки, чтобы за вами следы подтирали, да? Чтобы баба ноги вам мыла и воду ту пила…
– Милая, да я бы тебя на руках носил! – невольно сорвалось с языка, и Братилов даже не понял сразу своих горячих искренних слов. То душа завопела, то сердце неприкаянное высекло искру, чтобы по внезапной электрической дуге могли двое неприкаянных слиться чувствами.
Ушко Миледи вздрогнуло, подалось навстречу, в таусинных глазах мелькнула растерянность. Ей-то в порыве назревшего гнева хотелось топтаться по мужикам, презрительно отделывать отбивные и скармливать за ненадобностью гончим псам, не умеющим блудить; а тут вот преданный ею человеченко, негодный к семейной жизни мужичонко вдруг припал к ногам и готов лобызать ступни. Миледи заморгала часто, чтобы не сронить слезы, не выказать слабости.
– Вы все так, пока добиваетесь одного. Ротман мне золотые горы сулил. Европу, говорил, проедем на перекладных, на черепахах будем кататься в Тихом океане…
– Он насулит… Человек, предавший имя свое, и Бога-то продаст, не то жену. – Братилов споткнулся, прикусил язык: он лил помои на заблудшего и не только не отвлекал от ямы, но подталкивал к пропасти. Чур-чур меня!
Миледи будто не расслышала Алексея. Ей хотелось излиться, сердце, переполненное обидою, просило хоть капельку участия. Пускай весь мир лежит во гноище, это его участь, но ей-то, Миледи, особенно худо, невыносимо, несчастно лишь ей, неизвестно за что страдающей.
– Алеша, при живом-то муже – и вдова. Разве о том мечтала? Нет, хуже вдовы. Лучше бы он помер, закрыла бы глаза, отпела, поревела бы всласть, закопала. И вольная снова. Я не могу от него уйти, не могу. А я воли хочу, Алеша, мне тесно, я в клетке. Меня заперли в клетку. Мне лететь надо, а меня насилуют. Мне так все надоело, если бы ты знал, как осточертело.
Миледи не сдержалась, заплакала, источила слезинку, ужасно боясь, что потечет краска и станет на посторонних глазах безобразной. Нос дулькою покраснел, набух, женщина сразу увяла, сникла, выстарилась, на шее нарисовалась тяжелая морщина вроде медной подвески с насечками из серебра, горькие складки как бы отделили челюсть от щек, а за плечами образовался ощутимый горбик.
Такое уж зрение у художника, хоть бы и ослеп он вовсе; но третий глаз неустанно дозорит, напрягает душу, и порою хочется удалить его навсегда, чтобы стать как все. Ежли мучительно ближнему, то за коим дозирать его с пристальностью, будто за арестантом, преследуя каждый его шаг?
Братилов дрогнул, собрался было погладить желанную по высокой коруне, успокоить, как родимое желанное дитя, щекотнуть дыханием золото волос, выдохнуть жаркий пар в крохотное ушко с голубой хрустальной серьгою. Он воровато оглянулся на дом, увидел в окне лицо тетки, напряженно, прислеповато вглядывающейся в застывшую возле забора парочку; позади торчал дядя и шевелил стальными зубами; наверное, дожевывал любимую гречишную кашу. Братилов спрятал ладонь в карман, чтобы усмирить блудное желание, и шепнул безо всякой надежды:
– Может, зайдем?..
– А чем угощать будешь? Опять груздь квашеный? – сказала с намеком.
Братилов смутился, глупо улыбаясь, уставил лоб в землю, уже кляня себя, что продлил этот пустяшный разговор. Ну, выплакалась баба в чужую сердобольную жилетку, излила горечь, так и ступай себе. И чего тянуть бесполезную канитель? Баба с воза, кобыле легче. Как не будет щербы без рыбы, так и не станет любви без ласки. Вот дунет сейчас игривый ветерок с лугов, и отлетит прочь, источится в полдневном мареве эта беспокойная несчастная женщина, как тонкая седая паутинка, вывешенная в березняках. Братилов с усильем взглянул на Миледи, глаза его дрожали:
– Ну почему же? Ходил на ворги, нашел первых обабков, сварил грибницу. Хотел за стол сесть, похлебать, а одному грустно. Вышел на улицу, думаю, дай позову в гости первого встречного, а тут ты. Бог, значит, послал.
Братилов отчего-то смолчал о домовушке, вышедшей в его изобку из подпечка.
– Раньше ты Бога почасту не вспоминал. Что-то все к Богу кинулись, как в партию, – задумчиво, испытующе, будто проверяя себя на особую готовность, сказала Миледи.
– Значит, все к хорошему, а не к худому. Значит, к переменам, к новинам. Мы долго спали, вдруг очнулись, а нам – раз дубиною по башке. И зачем просыпались? И давай пить. А человек для счастья рожден, как птица для полета. А не для сна. Умрем – выспимся. Нас ожгли дубиною, мы зачесались, заскребли затылок, и слава Богу. Кто-то помирать побежал, а иные – жить. Нет нас прежних, зато станем новыми.
– Ну, как сказать. Прежние-то всегда лучше новых. – В словах женщины снова прозвучал намек. Миледи застенчиво улыбнулась, приотряхнула с ресниц слезинки, промокнула платочком в обочьях, как фокусница, выдернув носовик из узкого рукава. – Все думают, что сон – смерть. А для меня сон – это жизнь. Во сне-то куда интереснее жить, я там полнее себя чувствую и до конца. Вот потерялось будто бы безоблачное детство. А оно не теряется. Вот вижу сегодня во сне: солнце светит, лужи сияют, и я через лужи прыгаю в валенках. Прыгаю и хохочу. Думаю, надо же: зимой в сапогах ходила, а тут в валенках. И дивлюсь, и смеюсь. И так хорошо мне, так радостно. И тут ты. Это ж ты во сне мне наснился. Не видела, но знаю, что ты…
– Значит, я серый валенок. Хорошо хоть не пим дырявый.
– Ну а кто же, по-твоему? Валенок и есть. Весь мохнатый, пушистый, теплый, волосатый. Растрепанный, как воронье гнездо.
– Смейся, смейся… Ладно хоть не чайник с ручкой. Я – старый разношенный валенок с обсоюзками. Летом никому не нужный, меня все швыряют с печки на полати, суют под голову вместо подушки, шпыняют кота, дубасят по спине шкодливого мальчишку, если не попался под руку ремень, кладут зеленые помидоры, пихают под зад на лавку, бродят в сени по нужде, режут на заплаты и пыжи для патронов, выкраивают подстилки, карнают под калишки-басовики, раздувают самовар, во мне поселяются гомозливые мышки и сносят туда, как в склад, всякий провиант, что сумеют утащить у хозяев. То есть меня пользуют и честят кому как придет на ум, и для всех я податлив и ласков. Но зато в зиму без меня ни шагу, я с ноги не слезаю, меня баюкают, ставят на горячие кирпичи, мне всюду почет, меня любовно поглаживают, когда затоскуют колени и сведет ревматические костомахи. Если летом я казачок, мальчик на побегушках, меня и моли могут запросто отдать на съедение, забыв на подволоке, иль на мосту в сундуке, иль в ларе на повети, то зимою я стою за старосту и верного дворецкого, что весь большой дом ведет без утруски… Миледи, я согласен быть старым мохнатым валенком, чтобы не слезать с твоих прелестных ножонок, тетешкать и нянчить их, как малых детишек, обласкивать твою нежную кожу, покрытую персиковым пушком, чтобы ты была всегда здоровехонька. И когда поймешь, что без меня шагу ступить не сможешь, вот тогда и полюбишь. А куда деться, верно?
– Ты сладкоголос, как Ротман. Когда в замуж улещал, он пел мне на ушко, как соловей. Вот и в тебе, Алеша, пропал поэт… Ну дак что, идем мы хлебать грибницу иль закусим сладкими, как халва, словами и, пока не обидели друг друга, разойдемся миром? – И опять в словах Миледи прозвучал особый намек, который не проскользнул мимо навостренного слуха Братилова. – От одного ожидания у меня слюнки капают, как у собаки Павлова. Иль ты наврал мне про грибы?
– Алексей Братилов никогда не врет. Он не имеет такой моды, чтобы врать.
Алексей нарочито надулся и пошел вперед, не оглядываясь, лениво загребая босыми ногами рыжую, ломкую от пыли траву. А так хотелось оглянуться: идет-нет следом Миледи? Иль черт повязал уже веревкой, подталкивая ко греху? А может, соступила бочком на тропинку, повитую осотом, и растаяла в болоте, как девка-маруха? Но Миледи догнала Алексея у крыльца и решительно подтолкнула в спину, словно бы торопя, приневоливая поскорее скрыться в сенях от чужого догляда. Разнесет старуха-сорока блудливую весточку по верхнему околотку, не припозднясь. Ну и пусть… Она, Миледи, хоть и не разведенка, но почти уже баба вольная. Ведь не по паспорту живем, а по сердцу. А сердце ныне – как камень-аспид, и нет в нем места для Ротмана.
Миледи огляделась в келеице художника и не нашла в ней перемен; разве что еще более состарилось житьишко, скособочилось, накренилось каждым суставчиком, и даже истертый диванишко пошел юзом к боковому окну. С разочарованием оглядела она бобылий угол и со странным отчаянием, будто норовила сюда вступить хозяйкою, не нашла для себя места. Как закодоленная кобыла ходила Миледи на привязи, выбивая себе в траве обреченный круг, и вырваться из горькой участи не было сил. Миледи поискала глазами, куда бы сесть, единственный колченогий табурет был занят картонками. Опустилась на диван и, подобрав ноги, занимая себя, вернее, скрывая растерянность и печаль, принялась перебирать почеркушки и подмалевки, ту кипу этюдов, что приволок художник с вольного выпаса, с дикой натуры и теперь вечерами, придав наброскам игры, готовился разносить по Слободе, выменивая на кусок хлеба. Ржавое болотце, чахлая сосенка меж цветных, по-северному зазывистых мхов, клин гусей, тающих в тоскливой мороси.
– Заклинило тебя, Алеша. Тебя бы по голове кувалдой, – стараясь развеять тоску, сказала Миледи. – По черепушке кувалдой. Хоть бы что приснилось. Зачем душу-то рвешь? – Миледи скуксилась, задрала веко, выдергивая невидимую ресничку, угодившую капризно в самую зеницу, и не сдержалась, всхлипнула.
Братилов удивленно взглянул на гостью, пластая ржаную ковригу на толстые ломти, будто в гости пришел знакомый истопник из кочегарки, чтобы закусить горькую. Миледи вздернула плечами, извиняюще улыбнулась.
– Не пойму, что со мною? Плачу и плачу. Я же была каменная, слезинки не выжмешь, я была железная леди, вроде Тэтчер. А нынче старею, что ли? И сны старушьи, с причудой. Видела намедни белого коня с крыльями. Высоко летит, хвост трубой. А на нем люди. Я хочу к ним, а меня не пускают. Но лестницу сбросили, я ползу, ползу, а вниз посмотреть боюсь. Страшно. Вот взгляну и упаду. Ну, лезу, лезу… Такая бесталанная, а коня с крыльями уже дважды видела. Алеша, ты видал коня с крыльями?
– Нет. Я видел змея горыныча, о трех головах, он меня спалить хотел.
Братилов достал из печи щаный чугунок, с прибряком водрузил на середину стола, открыл крышку. В нос шибануло густым грибным варевом, но на темном зеркале не плавало ни жиринки, ни светлой пролысинки. Сметанкой бы забелить иль бросить кусманчик масла, тут и смак иной. Но тревожить Братилова капризами не хотелось, и гостья смолчала.
– Демократы всё наше масло съели, – сказал Братилов, присоседиваясь к Миледи. Можно бы картонки смахнуть на пол иль на угол стола, но, угнездившись на табурете, хозяин невольно вырывал руслице, которое сразу не перескочишь. Нет-нет, братцы, ничего в мыслях греховного не сочинялось, и в груди не мельтешило, но бесконечно томилось в том схороне в подвздошье, куда не попадает вроде бы ни одна затея по воле человека. Эти двое, случайно столкнувшись на болотной тропе и по-особому взглянув друг на друга, уже верно знали, к чему приведет их внутренний соглядатай и советчик. Взгляда одного хватило, одного лучика из зеницы в зеницу, а все остальное, что говорилось, лишь, как искристая пена на шампанском, прикрывало желанный хмель. Они торопились выпить его до дна, и чем больше спешили, тем более тяготились желанной минутой.
– Вот ты врешь, что видел змея горьшыча во сне, – сказала Миледи, отхлебывая ложку грибницы. – Эти чудища бывают лишь наяву. Идешь – смотришь, а перед тобою чудище, из ноздрей дым и пламя. Под уху-то полагается, – намекнула гостья. – Сухая ложка рот дерет. Ты не мужик? Год не пей, два не пей, а под грибы выпей.
– Год не пей, два не пей, а под грибы выпей, – эхом повторил Братилов, лихорадочно соображая. Он не смотрел на гостью, старательно избегал ее лица, чтобы она не прочитала его нетерпения, чтобы не выдать дрожи, что белесыми мурашками-поденками рябила в глазах, мешая увидеть даже то, что лежит у локтя. – У меня для компресса есть спиртяшка. Пойдет?
– Пойдет…
– Но ты же никогда не пила прежде, – бормотал Братилов, разбавляя содержимое аптечной скляницы.
Он разлил по граненым стопкам. Миледи нетерпеливо чокнулась и, призакрыв глаза, так что вылупились белые окрайки, похожие на яичный крутопроваренный белок, залпом выдернула хмельное. Как говорится, приняла по-гвардейски на грудь, плеснула за воротник, остаканилась. Она плотно зажмурилась и, пристанывая, закачала головою, тут же слабея, мягчея крупным телом, прикладывая грудь на край стола к тарелке с варевом. Крепенько было разведено, крепенько, прижалел водички Братилов. Сам же пить не стал, приотодвинул вкрадчиво стакашек, призакрыл локтем.
– А что ты?..
– Не пью-с, сударыня…
– Иль брезгуешь?
– У меня больше нет в заначке, а вдруг ты еще захочешь. Ну как? колом иль соколом? Ты хлебай, пока не остыло, – жальливо угощал Братилов, со скорбью глядя на свою тарелку. Ему хотелось иного, утробушка его сжалась в заячиное горлышко, и даже ложка супу не пролилась бы в брюшишко. Волны жара окатывали голову, и, сам себе не признаваясь в охальности, Братилов соображал свой поступок, не зная, с чего бы начать. Ладонь бы угреть в своей горсти, как жалобного цыплака, убаюкать, подуть в расщелинку, взъерошить пуховинки. А вдруг взбрыкнет Миледи, рыкнет, как случалось прежде, и уйдет, завив сарафан трубою? Ой, промашки бы не дать.
– Споить хочешь?
– Хочу. Чаем с малиной…
– И спои. А потом что? – вдруг взглянула ясно, трезво изумрудным глазом. – Изнасилуешь? Пьяные-то бабы слабы… Ой слабы.
– Да ты что, Миля, – искренне испугался Брати-лов, и все в нем остыло, свернулось, но дышать стало еще труднее. – Ты рехнулась?
– А может, я хочу. Ты не робей, ну!
Вроде бы успокаивая истерический вздерг, Братилов украдчиво подхватил любимую ладошку, спрятал в своей горсти, дунул в прорешку этого теремка. Миледи сникла, но руку не выдернула.
– Как я могу. Ты же мужняя жена. Не пожелай жены ближнего своего…
– Ага, муж объелся груш, – скривила Миледи накрашенные губы.
Братилов пожамкал в горсти Милкины пальцы, будто норовил истереть их в порошок, а после, как снадобье, пересыпать в опустевшую аптечную скляницу. Склонив голову, призажмурясь, одним глазом глянул в прорешку пригоршни, где, припотев, спрятался крохотный жалконький цыплачок. Дурашливо потянул носом:
– Ой, Милушка, я уже и позабыл, как женщины пахнут. А они вкусно, оказывается, пахнут – цветущим лугом, росою, утренней зарею, свежескошенной травою.
Миледи, слушая откровения, выпучила кощачьи с прозеленью глаза, но, не отнимая ладони, хихикнула, хмельно развесила толстые, приоплывшие губы.
– Ты забыл, чем пахнут бабы? Они пахнут случкой. И всё…
Нарочито пригрубые слова больно ударили в сердце, словно бы пытались выбить из него всякий намек на любовь, и Алексей от непонятной обиды чуть не застонал:
– За что ты меня ненавидишь? Чего я тебе худого сделал? Миля, ты откуда-то выковыриваешь поганые слова, от которых сама бежишь. Это не твои слова, чужие, с панели. Я же не домогаюсь тебя. Я от тебя ничего не жду. Мы же с тобою просто старинные друзья, верно? И ты пришла в гости похлебать грибной ухи.
– Ой ли, ой ли! Мне ли не знать, чего хотят мужики, когда приглашают на чай! – хихикнула Миледи, поелозила грудью по столу, как огромным, скрученным из мешковины вехтем. – Ты, Алеша, душою своей хочешь любви чистой, платонической. Но ты сейчас зверь, хуже зверя, и у тебя глаза горят, как у мартовского кошака. Сейчас на мне платье загорится. Признайся, ты меня хочешь изнасиловать?
– Миля, ступай домой. – Братилов, злобя себя, распаляя душу, вышел из-за стола к окну, зачем-то выглянул на заулок, будто там таился соглядатай. – Иди домой. На улице никого. – И плотно задернул занавеску.
Застыл в простенке, широкой спиною заслоняя свет: будто угрюмая туча приплыла из-за реки и застыла над Слободою, медля пролиться дождем. Сумрачно было на сердце, и жизнь почудилась мерзкой и ненужной. Братилов потер ладонью о штанину, будто бы изгоняя желанное прикосновение тонких влажных Милкиных перстов… Эко раззявил пасть на чужое! Только в чужие сани подсел, растяня ноги, а тут и погнали прочь середка дороги. Смеется, стервоза, силки ставит учителка музыки. Не душа у нее, а помойка смрадная и ад кромешный. Боже, помоги заблудшей!
… Видишь вот, и в Бога-то не веришь, а сколько слов православных понахватался, чтобы козырять ими без нужды, и сколько чувств, глубинных, еще не познанных, уже присвоил себе, словно бы всей сутью прислонился к Спасителю. Не возлюбил, а славишь, не понял, а чтишь! А кто знает, может, лишь из одного прикосновения к святому Слову уже прорастает в человеке неведомое пока, но уже желанное новое духовное устроение.
– Тебе больно? – как ворона, загарчала Миледи. У нее охрипло в горле, и единственная ложка грибницы встала в гортани как запруда. Не нами сказано: от злого чужого куска подавиться можно. – Я его обижаю. Это вы, кобели, меня истаскали. Разве я для такой жизни родилась?.. Я люблю по свалкам ходить. Банки, склянки, всякая рухлядь, старые куклы, безглазые головы, игрушки без лап. И мне хорошо. Грязь? Да не-ет… Там все чисто, все промыто дождиком. Хожу, и мне грустно. Грусть всю заполнит, и мне хорошо. А меж вас, кобелей, мне тягостно. Вы меня все время в грязь, в грязь, ножищами…
Миледи всхлипнула, опала на спинку дивана, замотала головою. Братилов вздрогнул, как ужаленный кнутом, но не обернулся; ему не хотелось видеть Миледи жалконькой, потухшей, с покрасневшим носом и лазоревыми, напухшими от слез глазами, с разбитой ржавой волосней, в которой застряло неведомо откуда взявшееся куриное перо, пригорблой и устало огрузнувшей на дряхлом диване за бедным столом. В убогой комнате даже самые прекрасные женщины линяют и опрощаются, их как бы окунают в липкие помои нищеты.
Да и гостье куда легче было излиться сердцем, когда на нее не смотрят, снять с себя груз; ведь шла-то к Братилову нарисоваться, хотела кинуться безрассудно в объятия, как в омут с головою, да по слабости характера временно замедлила на глинистом крёже, в испуге отпрянув. А после исповеди, братцы, и грешить куда легче, уж как бы все дозволено тогда, все запреты сняты.
– Он меня не любит, совсем не любит, – изливала Миледи свою тоску. – Он в каждом слове притворяется. Сю-сю, миленькая моя, радость моя. А сам врет, врет! Было купила велосипед, упала, ободрала лицо. Сделали укол от шока, и случилась аллергия, все лицо отекло, отек в желудке, и нельзя лекарства принимать. И знаешь ты, пришла я домой, а он мне и говорит: «Ты мне не нужна ни как женщина, ни как жена». И кинул в меня доской, а оказался в ней ржавый гвоздь и пропорол мне ногу. Лекарств давать нельзя, не принимает организм, нога болит. Так разве любит он меня? Он меня с живой ногой не любил. А если ногу отнимут, разве он меня с железной ногой любить будет? Я ему говорю, а он хохочет… Я устрою ему, я устрою небо в клеточку, жизнь в полосочку. Как-нибудь подожгу, пусть пылает, а сама в тюрьму сяду. Или окна выломаю, двери, пусть замерзает совсем, околевает, как собака. Или пущу постояльцев. Надо было пустить девок: парней бы водили, пили, дрались, вот бы ему веселье, отлились бы коту мышкины слезы. Или пущу пьяницу, самого прощелыгу, на котором клейма негде ставить…
Миледи замолчала и вдруг ясным, почти веселым голосом сказала:
– Ну где ты там, Алеша? Иди ко мне. Мне зябко и страшно. Да, мне очень страшно. Мне кажется, что сейчас меня украдут. Или появится вдруг Ротман и станет бить по голове своими кувалдами. Алешенька, ты защитишь меня?
… Издевается, сочиняя что на ум взбредет? надсмехается, знает, что не смогу дать сдачи, потому что подпятник, ручной человек? И не думает того, что с каждым словом всякое чувство во мне скручивается в свиток, становится бесцветным, невидимым, написанным симпатическими чернилами.
… Дуралей! И неуж не знаешь, что для подобной тайнописи хватит крохотного слабого пламени свечи, и каждая буковка проявится взгляду как бы ниоткуда и выдаст тебя с головою. Нет, в любовной игре с женщиной не сладить, ибо никогда не знаешь верно, что она хочет, у нее на руках всегда четыре туза, да и в ясновидении нет для нее соперников.
– Алеша, ты защитишь меня? Слышишь, кто-то попадает на крыльцо, половицы скрипят. Ты закрыл дверь? Поди и закрой дверь. Еще не поздно.
Братилов охотно подчинился, на пальцах узким темным коридорчиком, стараясь не выдать присутствия, выскользнул в сенцы и вкрадчиво задвинул защелку. Ему показалось, что его расслышали; за дверью кто-то приветственно кашлянул, сопя, попытался дернуть за кожаный ремешок щеколды и не мог поймать шнурок рукою. Братилов подумал стесненно: «Не хватало мне в такой час пьяного гостя».
Он вернулся в дом. Миледи встретила с круглыми глазами; уже успела чиркнуть помадою по губам, поддернуть вверх свалившийся пук медных волос. Она хотела что-то спросить, но Братилов испуганно прижал палец к губам: молчи, де. Он испугался вдруг, что заявился Ротман и застал парочку в самом нелепом положении. По взгляду женщины он понял, что и она оробела и вместе с тем уязвлена, как пакостливая кошечка, что хотела сливки снять с кринки, да вот хозяйка застала и сейчас задаст вздрючку. Братилов вернулся к окну, не отгибая шторки, скосил взгляд на волю в просвет возле косяка. Кто-то, бухая в кулак, шатко спускался с крыльца, остановился на мостках напротив; черный беретик, темно-синий макинтош на узких плечах, несмотря на летнюю жару, пучки седоватых волос за ушами.
– Слушай, ты сегодня прекрасна, как никогда. Богородицу бы с тебя рисовать, икону и поставить бы в каждом дому, чтобы темные и забитые нуждою люди поклонялись тебе, целовали твой образ…
– Мели, Емеля, твоя неделя…
Но ведь зарозовела от похвалебщины, зарделась, похорошела еще пуще.
– Вот те крест, – Братилов неловко заградился знамением, путаясь в перстах и неумело сокладая щепоть. – Единственное мое достоинство – я никогда не вру, язык не поворачивается солгать. И оттого я часто несчастен, ибо мою правду люди полагают за ложь и смеются, глубоко обижая меня. Ты знаешь, как я могу глубоко обижаться, я ужасно гордый человек.
– То-то и видно… Ну ладно, я побегу, мне некогда. Меня к обеду ждут, – говорила Миледи, как-то по-иному рассматривая Алексея, словно бы нашла нового, совершенно незнакомого человека, суетливого в речах от своей одинокости, потиху вытлевающего от безответной любви. – Уф, парко-то как, будто в Сочах. – Она приоткинула приталенный жакетик, приобнажая приспущенные полные плечи и еще пуще подавая вперед высокую наспевшую грудь с такой заманчивой седловинкой, приоткрывая ослепительно белую полоску незагорелой кожи.
Братилов облизнул пересохшие губы. Он забылся, он окончательно потерял себя, он отбросил всякую осторожность, нужную не столько ему, сколько любимой женщине, хранящей доброе имя семьи от сплетен он умело, вспомнив прежние навыки ловца, расставлял коварные западни, чтобы заполучить в сети увлекшуюся канарейку. Ему хотелось продлить этот скрад, чтобы он не закончился в одно мгновение, ибо сама несуетная охота, это ожидание желанной добычи истомили бы и доставили глубокое наслаждение и азарт, не принося страдания и вины. А что толку, братцы мои, если, как сокол, падешь с небес на зазевавшуюся птаху, поразишь ее в зашеек, сомнешь в кустья и давай торопливо рвать клювом в клочья, шалея от крови и горячих мясов? Минуту-другую прольется в жилах кипящее олово, и ты, уже опустошенный, весь испепленный, отваливаешься от жертвы, насытившись скорой победою. Хотя и сам-то промысел без добычи оставляет по себе лишь горький угар от напрасно вытлевших угольев; и горело вроде бы сердито, и пламя струилось под небеса, а осталась в подсчете лишь горка золы…
Да, душа умоляет остепениться, она не терпит безумства, но бедовая плоть бесится от гудящих токов; и даже краешек незагорелой, чистой, как январский снег, бабьей шкурки готов свести с ума. «Любить хочу!» – вопило все в Алексее от макушки до пят, но чистая душа его плакала беззвучно от напрасности нелепого стяжания недоступной женщины, и эта тоска невольно выплескивалась в грустные просторные глаза его, густо обсаженные ресницами.
«Не пожелай жены ближнего своего», – остужал себя Алексей, чтобы не впасть в безумие. Но шалый ум его строил козни.
– Ну, я пошла, – снова напомнила о себе Миледи, туго стянула на груди отвороты жакета, словно бы внезапно озябла.
– Слушай, давай я тебя нарисую? – как в ледяную воду кинулся Алексей.
– Ага, ты нарисуешь. Как же… Твой карандашик по всем деревням знают. Везде нарисовал и подписался.
Миледи облизнула густо накрашенные губы. Братилов не сразу понял намек, готовно согласился:
– А и что, знают… Типун тебе на язык. У тебя, Милка, не язык, а пропадь, требушины кусок. И что ты себя с коня ссаживаешь и напрасно топчешь?
– Да. Требушины кусок. Жеребцы окаянные, с вами нельзя иначе. Вам бы подстилку – и рисуй. А нам отмывайся. – Миледи загорячилась, лицо пошло пятнами. – Вам бы оседлать, а мы вези. Вам рабыни нужны, служанки, чтобы за вами следы подтирали, да? Чтобы баба ноги вам мыла и воду ту пила…
– Милая, да я бы тебя на руках носил! – невольно сорвалось с языка, и Братилов даже не понял сразу своих горячих искренних слов. То душа завопела, то сердце неприкаянное высекло искру, чтобы по внезапной электрической дуге могли двое неприкаянных слиться чувствами.
Ушко Миледи вздрогнуло, подалось навстречу, в таусинных глазах мелькнула растерянность. Ей-то в порыве назревшего гнева хотелось топтаться по мужикам, презрительно отделывать отбивные и скармливать за ненадобностью гончим псам, не умеющим блудить; а тут вот преданный ею человеченко, негодный к семейной жизни мужичонко вдруг припал к ногам и готов лобызать ступни. Миледи заморгала часто, чтобы не сронить слезы, не выказать слабости.
– Вы все так, пока добиваетесь одного. Ротман мне золотые горы сулил. Европу, говорил, проедем на перекладных, на черепахах будем кататься в Тихом океане…
– Он насулит… Человек, предавший имя свое, и Бога-то продаст, не то жену. – Братилов споткнулся, прикусил язык: он лил помои на заблудшего и не только не отвлекал от ямы, но подталкивал к пропасти. Чур-чур меня!
Миледи будто не расслышала Алексея. Ей хотелось излиться, сердце, переполненное обидою, просило хоть капельку участия. Пускай весь мир лежит во гноище, это его участь, но ей-то, Миледи, особенно худо, невыносимо, несчастно лишь ей, неизвестно за что страдающей.
– Алеша, при живом-то муже – и вдова. Разве о том мечтала? Нет, хуже вдовы. Лучше бы он помер, закрыла бы глаза, отпела, поревела бы всласть, закопала. И вольная снова. Я не могу от него уйти, не могу. А я воли хочу, Алеша, мне тесно, я в клетке. Меня заперли в клетку. Мне лететь надо, а меня насилуют. Мне так все надоело, если бы ты знал, как осточертело.
Миледи не сдержалась, заплакала, источила слезинку, ужасно боясь, что потечет краска и станет на посторонних глазах безобразной. Нос дулькою покраснел, набух, женщина сразу увяла, сникла, выстарилась, на шее нарисовалась тяжелая морщина вроде медной подвески с насечками из серебра, горькие складки как бы отделили челюсть от щек, а за плечами образовался ощутимый горбик.
Такое уж зрение у художника, хоть бы и ослеп он вовсе; но третий глаз неустанно дозорит, напрягает душу, и порою хочется удалить его навсегда, чтобы стать как все. Ежли мучительно ближнему, то за коим дозирать его с пристальностью, будто за арестантом, преследуя каждый его шаг?
Братилов дрогнул, собрался было погладить желанную по высокой коруне, успокоить, как родимое желанное дитя, щекотнуть дыханием золото волос, выдохнуть жаркий пар в крохотное ушко с голубой хрустальной серьгою. Он воровато оглянулся на дом, увидел в окне лицо тетки, напряженно, прислеповато вглядывающейся в застывшую возле забора парочку; позади торчал дядя и шевелил стальными зубами; наверное, дожевывал любимую гречишную кашу. Братилов спрятал ладонь в карман, чтобы усмирить блудное желание, и шепнул безо всякой надежды:
– Может, зайдем?..
– А чем угощать будешь? Опять груздь квашеный? – сказала с намеком.
Братилов смутился, глупо улыбаясь, уставил лоб в землю, уже кляня себя, что продлил этот пустяшный разговор. Ну, выплакалась баба в чужую сердобольную жилетку, излила горечь, так и ступай себе. И чего тянуть бесполезную канитель? Баба с воза, кобыле легче. Как не будет щербы без рыбы, так и не станет любви без ласки. Вот дунет сейчас игривый ветерок с лугов, и отлетит прочь, источится в полдневном мареве эта беспокойная несчастная женщина, как тонкая седая паутинка, вывешенная в березняках. Братилов с усильем взглянул на Миледи, глаза его дрожали:
– Ну почему же? Ходил на ворги, нашел первых обабков, сварил грибницу. Хотел за стол сесть, похлебать, а одному грустно. Вышел на улицу, думаю, дай позову в гости первого встречного, а тут ты. Бог, значит, послал.
Братилов отчего-то смолчал о домовушке, вышедшей в его изобку из подпечка.
– Раньше ты Бога почасту не вспоминал. Что-то все к Богу кинулись, как в партию, – задумчиво, испытующе, будто проверяя себя на особую готовность, сказала Миледи.
– Значит, все к хорошему, а не к худому. Значит, к переменам, к новинам. Мы долго спали, вдруг очнулись, а нам – раз дубиною по башке. И зачем просыпались? И давай пить. А человек для счастья рожден, как птица для полета. А не для сна. Умрем – выспимся. Нас ожгли дубиною, мы зачесались, заскребли затылок, и слава Богу. Кто-то помирать побежал, а иные – жить. Нет нас прежних, зато станем новыми.
– Ну, как сказать. Прежние-то всегда лучше новых. – В словах женщины снова прозвучал намек. Миледи застенчиво улыбнулась, приотряхнула с ресниц слезинки, промокнула платочком в обочьях, как фокусница, выдернув носовик из узкого рукава. – Все думают, что сон – смерть. А для меня сон – это жизнь. Во сне-то куда интереснее жить, я там полнее себя чувствую и до конца. Вот потерялось будто бы безоблачное детство. А оно не теряется. Вот вижу сегодня во сне: солнце светит, лужи сияют, и я через лужи прыгаю в валенках. Прыгаю и хохочу. Думаю, надо же: зимой в сапогах ходила, а тут в валенках. И дивлюсь, и смеюсь. И так хорошо мне, так радостно. И тут ты. Это ж ты во сне мне наснился. Не видела, но знаю, что ты…
– Значит, я серый валенок. Хорошо хоть не пим дырявый.
– Ну а кто же, по-твоему? Валенок и есть. Весь мохнатый, пушистый, теплый, волосатый. Растрепанный, как воронье гнездо.
– Смейся, смейся… Ладно хоть не чайник с ручкой. Я – старый разношенный валенок с обсоюзками. Летом никому не нужный, меня все швыряют с печки на полати, суют под голову вместо подушки, шпыняют кота, дубасят по спине шкодливого мальчишку, если не попался под руку ремень, кладут зеленые помидоры, пихают под зад на лавку, бродят в сени по нужде, режут на заплаты и пыжи для патронов, выкраивают подстилки, карнают под калишки-басовики, раздувают самовар, во мне поселяются гомозливые мышки и сносят туда, как в склад, всякий провиант, что сумеют утащить у хозяев. То есть меня пользуют и честят кому как придет на ум, и для всех я податлив и ласков. Но зато в зиму без меня ни шагу, я с ноги не слезаю, меня баюкают, ставят на горячие кирпичи, мне всюду почет, меня любовно поглаживают, когда затоскуют колени и сведет ревматические костомахи. Если летом я казачок, мальчик на побегушках, меня и моли могут запросто отдать на съедение, забыв на подволоке, иль на мосту в сундуке, иль в ларе на повети, то зимою я стою за старосту и верного дворецкого, что весь большой дом ведет без утруски… Миледи, я согласен быть старым мохнатым валенком, чтобы не слезать с твоих прелестных ножонок, тетешкать и нянчить их, как малых детишек, обласкивать твою нежную кожу, покрытую персиковым пушком, чтобы ты была всегда здоровехонька. И когда поймешь, что без меня шагу ступить не сможешь, вот тогда и полюбишь. А куда деться, верно?
– Ты сладкоголос, как Ротман. Когда в замуж улещал, он пел мне на ушко, как соловей. Вот и в тебе, Алеша, пропал поэт… Ну дак что, идем мы хлебать грибницу иль закусим сладкими, как халва, словами и, пока не обидели друг друга, разойдемся миром? – И опять в словах Миледи прозвучал особый намек, который не проскользнул мимо навостренного слуха Братилова. – От одного ожидания у меня слюнки капают, как у собаки Павлова. Иль ты наврал мне про грибы?
– Алексей Братилов никогда не врет. Он не имеет такой моды, чтобы врать.
Алексей нарочито надулся и пошел вперед, не оглядываясь, лениво загребая босыми ногами рыжую, ломкую от пыли траву. А так хотелось оглянуться: идет-нет следом Миледи? Иль черт повязал уже веревкой, подталкивая ко греху? А может, соступила бочком на тропинку, повитую осотом, и растаяла в болоте, как девка-маруха? Но Миледи догнала Алексея у крыльца и решительно подтолкнула в спину, словно бы торопя, приневоливая поскорее скрыться в сенях от чужого догляда. Разнесет старуха-сорока блудливую весточку по верхнему околотку, не припозднясь. Ну и пусть… Она, Миледи, хоть и не разведенка, но почти уже баба вольная. Ведь не по паспорту живем, а по сердцу. А сердце ныне – как камень-аспид, и нет в нем места для Ротмана.
Миледи огляделась в келеице художника и не нашла в ней перемен; разве что еще более состарилось житьишко, скособочилось, накренилось каждым суставчиком, и даже истертый диванишко пошел юзом к боковому окну. С разочарованием оглядела она бобылий угол и со странным отчаянием, будто норовила сюда вступить хозяйкою, не нашла для себя места. Как закодоленная кобыла ходила Миледи на привязи, выбивая себе в траве обреченный круг, и вырваться из горькой участи не было сил. Миледи поискала глазами, куда бы сесть, единственный колченогий табурет был занят картонками. Опустилась на диван и, подобрав ноги, занимая себя, вернее, скрывая растерянность и печаль, принялась перебирать почеркушки и подмалевки, ту кипу этюдов, что приволок художник с вольного выпаса, с дикой натуры и теперь вечерами, придав наброскам игры, готовился разносить по Слободе, выменивая на кусок хлеба. Ржавое болотце, чахлая сосенка меж цветных, по-северному зазывистых мхов, клин гусей, тающих в тоскливой мороси.
– Заклинило тебя, Алеша. Тебя бы по голове кувалдой, – стараясь развеять тоску, сказала Миледи. – По черепушке кувалдой. Хоть бы что приснилось. Зачем душу-то рвешь? – Миледи скуксилась, задрала веко, выдергивая невидимую ресничку, угодившую капризно в самую зеницу, и не сдержалась, всхлипнула.
Братилов удивленно взглянул на гостью, пластая ржаную ковригу на толстые ломти, будто в гости пришел знакомый истопник из кочегарки, чтобы закусить горькую. Миледи вздернула плечами, извиняюще улыбнулась.
– Не пойму, что со мною? Плачу и плачу. Я же была каменная, слезинки не выжмешь, я была железная леди, вроде Тэтчер. А нынче старею, что ли? И сны старушьи, с причудой. Видела намедни белого коня с крыльями. Высоко летит, хвост трубой. А на нем люди. Я хочу к ним, а меня не пускают. Но лестницу сбросили, я ползу, ползу, а вниз посмотреть боюсь. Страшно. Вот взгляну и упаду. Ну, лезу, лезу… Такая бесталанная, а коня с крыльями уже дважды видела. Алеша, ты видал коня с крыльями?
– Нет. Я видел змея горыныча, о трех головах, он меня спалить хотел.
Братилов достал из печи щаный чугунок, с прибряком водрузил на середину стола, открыл крышку. В нос шибануло густым грибным варевом, но на темном зеркале не плавало ни жиринки, ни светлой пролысинки. Сметанкой бы забелить иль бросить кусманчик масла, тут и смак иной. Но тревожить Братилова капризами не хотелось, и гостья смолчала.
– Демократы всё наше масло съели, – сказал Братилов, присоседиваясь к Миледи. Можно бы картонки смахнуть на пол иль на угол стола, но, угнездившись на табурете, хозяин невольно вырывал руслице, которое сразу не перескочишь. Нет-нет, братцы, ничего в мыслях греховного не сочинялось, и в груди не мельтешило, но бесконечно томилось в том схороне в подвздошье, куда не попадает вроде бы ни одна затея по воле человека. Эти двое, случайно столкнувшись на болотной тропе и по-особому взглянув друг на друга, уже верно знали, к чему приведет их внутренний соглядатай и советчик. Взгляда одного хватило, одного лучика из зеницы в зеницу, а все остальное, что говорилось, лишь, как искристая пена на шампанском, прикрывало желанный хмель. Они торопились выпить его до дна, и чем больше спешили, тем более тяготились желанной минутой.
– Вот ты врешь, что видел змея горьшыча во сне, – сказала Миледи, отхлебывая ложку грибницы. – Эти чудища бывают лишь наяву. Идешь – смотришь, а перед тобою чудище, из ноздрей дым и пламя. Под уху-то полагается, – намекнула гостья. – Сухая ложка рот дерет. Ты не мужик? Год не пей, два не пей, а под грибы выпей.
– Год не пей, два не пей, а под грибы выпей, – эхом повторил Братилов, лихорадочно соображая. Он не смотрел на гостью, старательно избегал ее лица, чтобы она не прочитала его нетерпения, чтобы не выдать дрожи, что белесыми мурашками-поденками рябила в глазах, мешая увидеть даже то, что лежит у локтя. – У меня для компресса есть спиртяшка. Пойдет?
– Пойдет…
– Но ты же никогда не пила прежде, – бормотал Братилов, разбавляя содержимое аптечной скляницы.
Он разлил по граненым стопкам. Миледи нетерпеливо чокнулась и, призакрыв глаза, так что вылупились белые окрайки, похожие на яичный крутопроваренный белок, залпом выдернула хмельное. Как говорится, приняла по-гвардейски на грудь, плеснула за воротник, остаканилась. Она плотно зажмурилась и, пристанывая, закачала головою, тут же слабея, мягчея крупным телом, прикладывая грудь на край стола к тарелке с варевом. Крепенько было разведено, крепенько, прижалел водички Братилов. Сам же пить не стал, приотодвинул вкрадчиво стакашек, призакрыл локтем.
– А что ты?..
– Не пью-с, сударыня…
– Иль брезгуешь?
– У меня больше нет в заначке, а вдруг ты еще захочешь. Ну как? колом иль соколом? Ты хлебай, пока не остыло, – жальливо угощал Братилов, со скорбью глядя на свою тарелку. Ему хотелось иного, утробушка его сжалась в заячиное горлышко, и даже ложка супу не пролилась бы в брюшишко. Волны жара окатывали голову, и, сам себе не признаваясь в охальности, Братилов соображал свой поступок, не зная, с чего бы начать. Ладонь бы угреть в своей горсти, как жалобного цыплака, убаюкать, подуть в расщелинку, взъерошить пуховинки. А вдруг взбрыкнет Миледи, рыкнет, как случалось прежде, и уйдет, завив сарафан трубою? Ой, промашки бы не дать.
– Споить хочешь?
– Хочу. Чаем с малиной…
– И спои. А потом что? – вдруг взглянула ясно, трезво изумрудным глазом. – Изнасилуешь? Пьяные-то бабы слабы… Ой слабы.
– Да ты что, Миля, – искренне испугался Брати-лов, и все в нем остыло, свернулось, но дышать стало еще труднее. – Ты рехнулась?
– А может, я хочу. Ты не робей, ну!
Вроде бы успокаивая истерический вздерг, Братилов украдчиво подхватил любимую ладошку, спрятал в своей горсти, дунул в прорешку этого теремка. Миледи сникла, но руку не выдернула.
– Как я могу. Ты же мужняя жена. Не пожелай жены ближнего своего…
– Ага, муж объелся груш, – скривила Миледи накрашенные губы.
Братилов пожамкал в горсти Милкины пальцы, будто норовил истереть их в порошок, а после, как снадобье, пересыпать в опустевшую аптечную скляницу. Склонив голову, призажмурясь, одним глазом глянул в прорешку пригоршни, где, припотев, спрятался крохотный жалконький цыплачок. Дурашливо потянул носом:
– Ой, Милушка, я уже и позабыл, как женщины пахнут. А они вкусно, оказывается, пахнут – цветущим лугом, росою, утренней зарею, свежескошенной травою.
Миледи, слушая откровения, выпучила кощачьи с прозеленью глаза, но, не отнимая ладони, хихикнула, хмельно развесила толстые, приоплывшие губы.
– Ты забыл, чем пахнут бабы? Они пахнут случкой. И всё…
Нарочито пригрубые слова больно ударили в сердце, словно бы пытались выбить из него всякий намек на любовь, и Алексей от непонятной обиды чуть не застонал:
– За что ты меня ненавидишь? Чего я тебе худого сделал? Миля, ты откуда-то выковыриваешь поганые слова, от которых сама бежишь. Это не твои слова, чужие, с панели. Я же не домогаюсь тебя. Я от тебя ничего не жду. Мы же с тобою просто старинные друзья, верно? И ты пришла в гости похлебать грибной ухи.
– Ой ли, ой ли! Мне ли не знать, чего хотят мужики, когда приглашают на чай! – хихикнула Миледи, поелозила грудью по столу, как огромным, скрученным из мешковины вехтем. – Ты, Алеша, душою своей хочешь любви чистой, платонической. Но ты сейчас зверь, хуже зверя, и у тебя глаза горят, как у мартовского кошака. Сейчас на мне платье загорится. Признайся, ты меня хочешь изнасиловать?
– Миля, ступай домой. – Братилов, злобя себя, распаляя душу, вышел из-за стола к окну, зачем-то выглянул на заулок, будто там таился соглядатай. – Иди домой. На улице никого. – И плотно задернул занавеску.
Застыл в простенке, широкой спиною заслоняя свет: будто угрюмая туча приплыла из-за реки и застыла над Слободою, медля пролиться дождем. Сумрачно было на сердце, и жизнь почудилась мерзкой и ненужной. Братилов потер ладонью о штанину, будто бы изгоняя желанное прикосновение тонких влажных Милкиных перстов… Эко раззявил пасть на чужое! Только в чужие сани подсел, растяня ноги, а тут и погнали прочь середка дороги. Смеется, стервоза, силки ставит учителка музыки. Не душа у нее, а помойка смрадная и ад кромешный. Боже, помоги заблудшей!
… Видишь вот, и в Бога-то не веришь, а сколько слов православных понахватался, чтобы козырять ими без нужды, и сколько чувств, глубинных, еще не познанных, уже присвоил себе, словно бы всей сутью прислонился к Спасителю. Не возлюбил, а славишь, не понял, а чтишь! А кто знает, может, лишь из одного прикосновения к святому Слову уже прорастает в человеке неведомое пока, но уже желанное новое духовное устроение.
– Тебе больно? – как ворона, загарчала Миледи. У нее охрипло в горле, и единственная ложка грибницы встала в гортани как запруда. Не нами сказано: от злого чужого куска подавиться можно. – Я его обижаю. Это вы, кобели, меня истаскали. Разве я для такой жизни родилась?.. Я люблю по свалкам ходить. Банки, склянки, всякая рухлядь, старые куклы, безглазые головы, игрушки без лап. И мне хорошо. Грязь? Да не-ет… Там все чисто, все промыто дождиком. Хожу, и мне грустно. Грусть всю заполнит, и мне хорошо. А меж вас, кобелей, мне тягостно. Вы меня все время в грязь, в грязь, ножищами…
Миледи всхлипнула, опала на спинку дивана, замотала головою. Братилов вздрогнул, как ужаленный кнутом, но не обернулся; ему не хотелось видеть Миледи жалконькой, потухшей, с покрасневшим носом и лазоревыми, напухшими от слез глазами, с разбитой ржавой волосней, в которой застряло неведомо откуда взявшееся куриное перо, пригорблой и устало огрузнувшей на дряхлом диване за бедным столом. В убогой комнате даже самые прекрасные женщины линяют и опрощаются, их как бы окунают в липкие помои нищеты.
Да и гостье куда легче было излиться сердцем, когда на нее не смотрят, снять с себя груз; ведь шла-то к Братилову нарисоваться, хотела кинуться безрассудно в объятия, как в омут с головою, да по слабости характера временно замедлила на глинистом крёже, в испуге отпрянув. А после исповеди, братцы, и грешить куда легче, уж как бы все дозволено тогда, все запреты сняты.
– Он меня не любит, совсем не любит, – изливала Миледи свою тоску. – Он в каждом слове притворяется. Сю-сю, миленькая моя, радость моя. А сам врет, врет! Было купила велосипед, упала, ободрала лицо. Сделали укол от шока, и случилась аллергия, все лицо отекло, отек в желудке, и нельзя лекарства принимать. И знаешь ты, пришла я домой, а он мне и говорит: «Ты мне не нужна ни как женщина, ни как жена». И кинул в меня доской, а оказался в ней ржавый гвоздь и пропорол мне ногу. Лекарств давать нельзя, не принимает организм, нога болит. Так разве любит он меня? Он меня с живой ногой не любил. А если ногу отнимут, разве он меня с железной ногой любить будет? Я ему говорю, а он хохочет… Я устрою ему, я устрою небо в клеточку, жизнь в полосочку. Как-нибудь подожгу, пусть пылает, а сама в тюрьму сяду. Или окна выломаю, двери, пусть замерзает совсем, околевает, как собака. Или пущу постояльцев. Надо было пустить девок: парней бы водили, пили, дрались, вот бы ему веселье, отлились бы коту мышкины слезы. Или пущу пьяницу, самого прощелыгу, на котором клейма негде ставить…
Миледи замолчала и вдруг ясным, почти веселым голосом сказала:
– Ну где ты там, Алеша? Иди ко мне. Мне зябко и страшно. Да, мне очень страшно. Мне кажется, что сейчас меня украдут. Или появится вдруг Ротман и станет бить по голове своими кувалдами. Алешенька, ты защитишь меня?
… Издевается, сочиняя что на ум взбредет? надсмехается, знает, что не смогу дать сдачи, потому что подпятник, ручной человек? И не думает того, что с каждым словом всякое чувство во мне скручивается в свиток, становится бесцветным, невидимым, написанным симпатическими чернилами.
… Дуралей! И неуж не знаешь, что для подобной тайнописи хватит крохотного слабого пламени свечи, и каждая буковка проявится взгляду как бы ниоткуда и выдаст тебя с головою. Нет, в любовной игре с женщиной не сладить, ибо никогда не знаешь верно, что она хочет, у нее на руках всегда четыре туза, да и в ясновидении нет для нее соперников.
– Алеша, ты защитишь меня? Слышишь, кто-то попадает на крыльцо, половицы скрипят. Ты закрыл дверь? Поди и закрой дверь. Еще не поздно.
Братилов охотно подчинился, на пальцах узким темным коридорчиком, стараясь не выдать присутствия, выскользнул в сенцы и вкрадчиво задвинул защелку. Ему показалось, что его расслышали; за дверью кто-то приветственно кашлянул, сопя, попытался дернуть за кожаный ремешок щеколды и не мог поймать шнурок рукою. Братилов подумал стесненно: «Не хватало мне в такой час пьяного гостя».
Он вернулся в дом. Миледи встретила с круглыми глазами; уже успела чиркнуть помадою по губам, поддернуть вверх свалившийся пук медных волос. Она хотела что-то спросить, но Братилов испуганно прижал палец к губам: молчи, де. Он испугался вдруг, что заявился Ротман и застал парочку в самом нелепом положении. По взгляду женщины он понял, что и она оробела и вместе с тем уязвлена, как пакостливая кошечка, что хотела сливки снять с кринки, да вот хозяйка застала и сейчас задаст вздрючку. Братилов вернулся к окну, не отгибая шторки, скосил взгляд на волю в просвет возле косяка. Кто-то, бухая в кулак, шатко спускался с крыльца, остановился на мостках напротив; черный беретик, темно-синий макинтош на узких плечах, несмотря на летнюю жару, пучки седоватых волос за ушами.