Поравнявшись с избою часовщика, Братилов невольно взглянул на окна: переплеты рам потрескались, съежились, покрылись паутиной, наличники облезли, и на подоконниках уже не горели зазывно герани, благовестя о зажитке и мире в семье; показалось даже, что из дому давно съехали. Но в стекле мерно покачивался кочешок головы, и Братилов завернул на минутку к приятелю, испить водицы.
   На кухне крепко пахло одеколоном. Значит, Митя не утерпел, нашел у жены схоронку и причастился, а сейчас тупо смолил цигарку, часто сплевывая в консервную банку, стоящую у локтя. По истрепанному обличью Вараксина Алексей вдруг понял, что уже давно не навещал приятеля; а по нынешним временам месяц идет за год, люди уходят с земли косяком, и даже странно, что Митя еще сохранился и сидит на прежнем месте, будто его приковали к стулу гвоздьем. Алексей едва узнал часовщика. Он выхудал лицом, заострился, почернел, как головешка, и глаза, прежде пронзительно ясные, младенческие, сейчас утонули в синих пузырях подглазьев. Прободи иглою, и оттуда потечет черничный морс. Митя не хотел жить и потому с радостью сожигал себя. В доме было необычно тихо, пропал, источился неумолимый гул времени, который всегда жил под покровом этого человека, сейчас тихо угасающего: на месте десятков часов, висевших по стенам, остались лишь белесые оследья.
   Бутылочкой «Шипра» мужик прочистил мозги, снял надсаду, и сейчас голова была свежей. Братилов попросил напиться. Митя вяло взмахнул рукою на голубую деревянную кадцу, стоящую возле печного бревна; из-под крышки торчала гнутая рукоять медного ковша. Потом молча, пристально, с каким-то немым укором смотрел, как Братилов цедит сквозь зубы ледяную родниковую воду, роняя на раскидистую бороду хрустальные капли. Вода просачивалась сквозь густую шерсть и оставляла лишь темные разводья и странную плесень. «Не так ли и жизнь наша?» – с непонятным злорадством подумал часовщик, озирая гостя и отыскивая в нем особые приметы увядания. «Шипр» сотворил с Митей чудеса, и сейчас ему захотелось поговорить. Странно, но хмель как бы отворял невидимые словесные родники, они ударяли в голову, мешались с вином, и весь мир, до сего замкнутый на засовы, вдруг охотно отворялся во всей глубине. В такие мгновения Вараксин становился необычайно умным; жаль, что этого никто не хотел понять.
   – Как жизнь? – заученно спросил Братилов; не дожидаясь ответа, он хотел сразу уйти. Словесные винные водополья (это Братилов знал по себе) могли утопить любое здравое чувство. Надо немедленно бежать куда глаза глядят. Тем более что хозяин сесть не предлагал, сам не мог отклячить зада от сидюльки, а второго стула в кухне не было.
   – Не жизнь, а жестянка. Чего спрашивать? Садись, Алеша, где стоишь, – широким жестом указал Вараксин. Уходить теперь было неприлично, и Братилов послушно опустился на поистертый порожек, протянул с облегчением отекшие ноги; от крашеных половиц мозолистые ступни повевало холодком.
   – Пропил? Иль сносились?
   – Да нет. Черт умыкнул…
   Неожиданно Братилов попал в самую точку, и близкая смертельная угроза, от которой едва оттаял художник, наполнилась вдруг вещим смыслом.
   – Даже так?..
   – Ага… Сами виноваты. Пусти свинью за стол, она и ноги на стол.
   – Тут ты сто раз прав. Плачем, канючим, слезами улились. Не можешь жить – умри! Вот закон жизни. – Вараксин указал пальцем на беленый потолок, словно бы спровадил в небо свою весть и сейчас дожидался ответа. – Виноват медведь, что корову задрал? Виноват… Но не права и корова, что за поля ходила. Кто туда тянул? Просили зуботычину – и получили, теперь утирайся да набирай ума. А где ум? Ум пропит за полушку да безделушку. И ты, Алеша, виноват, бегал по Слободе, ратовал за свиную харю. Хоть на бутылек получил от него, боец невидимого фронта? Таких теперь обзывают пятой колонной. Ну, значит, сидели в лесу, как мыши, рыли норы, а после и на белый свет полезли…
   – Меня хоть не казни…
   – Вас, дурачье, надо в первую очередь вздрючить. Я бы вас под расстрел пустил. На удобрение. Да. Вся наша жизнь осталась в пределах Садового кольца, где правят идиоты. Я прямо говорю, мне бояться нечего: власть схватили идиоты, иначе не понять, чего они творят и чего они хотят. Теперь наша жизнь – терпение. А когда жизнь есть терпение, значит, скоро чему-то конец: или жизни нашей, или терпению. Чуешь? Ага! Сам посуди. Вот детские выдают водкой и шпротами. Но детям же не объяснить, что денег нет, им нужен творожок, молочка подай им, яичко. А пьяницам, конечно, хорошо, им повезло: и выпьют, и закусят… А знаешь, отчего мужики пьют? Все на самотек пущено, под откос, да. И ни одного приветного слова… Одного мужика пожалели: чего, де, крышу-то не починиваешь, ведь сквозь течет? А он и говорит: «В дождь избу не кроют, а в вёдро и сама не каплет». Вот так нынче и живут… А огоряем легче править, у пьяницы весь ум на дне бутылки. У него одна мысль – как бы кишку нажечь, а там хоть трава не рость…
   Вараксин тоскливым взглядом обвел избу, не зная, на чем остановить глаза; он словно бы звал смерть, но она упорно обходила часовщика стороною для какой-то затеи. Иного здоровилу, у кого зарево во всю рожу, вдруг хвать за шкиряку – и под крышку в домок. А эту душу несчастную искрутила в веревку, замылила и отполоскала, каждую жилку продраила с дресвою, но от ямки упрямо отодвигает. Помучайся, де; зря языком мелешь, что насквозь прожгло жизнью. Вон и мысль в голове еще пробежистая, так и вьет хитрые кольца, загибает калачики, и глаза не дремные, когда стопариком промыты…
   – Эх, кошка драная, и куда ты запропастилась! – воскликнул Вараксин. – Как сквозь землю, растутыра. Ее легче за смертью посылать.
   Вараксин мягко улыбнулся, будто увидел простор небесный с высокой горы и сейчас готов был воспарить в аэр. Осталось только перышки отряхнуть.
   – Часы-то куда сплавил? – спросил Братилов, скучая. Разговор тянулся канительный, без огонька, как и во всяком доме: про вино, деньги, работу, нужду и смерть. А любовь где? Куда любовь-то дели?
   – Время окончательно потерялось, и часовщики уже не нужны… Вернее, мы растеряли время, и часы стали лишним грузом. Часы скупили дураки, кто живет будущим. А его нет, как нет и настоящего.
   – Так уж и дураки? – заступился Братилов за себя.
   – Дураки, Алешенька, дураки. Часы не показывают ничего. Они тикают – и ладушки. Убаюкивают нас, ласкают, льстят и обманывают. А мы к ним ластимся, словно без них жизни нет.
   – И как же быть?
   – А вот так, да. Время надо слушать, закрыв глаза. Как бегучую воду. Ложись у родника – и слушай. Слушай – и всё. Буль-буль, буль-буль. – Вараксин блаженно улыбнулся, прикрыл заплывшие глазенки синюшными мешками и превратился в невиданную оетроносую птицу. – Я было с мужиками дом рубил, да. И вдруг голос до меня, громко так: «Дурак, разве так топором машут?» Я оглянулся, значит, – никого. А голос до меня снова: «Дурак, разве так делают? Ты рукой тяпай пуще!» Чую, что-то не так. Знаю, что слышится мне, уговариваю себя, что слышится, но вдруг так невмочно стало, дышать нечем. А тут руки-ноги затряслись, слабость одолела. Потом и сон перестал, день и ночь голос слышу, сил уж нет. «Спать нельзя, – мне голос-то говорит. – Заснешь, дак горло перережу». Вот не сплю, да. Извелся весь, чисто дело, хоть бы смерть прибрала. А то опять чудится, что немцы наехали, под окнами гарчат, хохочут. Выйду – никого. А то на крышу голос зовет. «Тебе, – говорит, – наверх не залезть, в коленках слаб». А я – наупор. И полезу на крышу. И чем больше убеждаю этот голос, тем труднее… Может, допился до чертиков? – спросил Вараксин робко и поднял виноватый взгляд. – А с чего? Разве так пьют? Я же по маленькой, здоровья ради.
   – И меня черти навещали. Один, толстый, с усами, все просил: мандаринчика дай. А где я возьму на северах?
   Братилов пробовал утешить часовщика, но получалось плохо. Да и жара распирала, шкура на спине пошла воспаленными пузырями, будто яишня.
   Взгляд у часовщика вдруг замутился, и, набычившись, Вараксин спросил:
   – А ты чего здесь? Я тебя звал? Ступай-ступай. Подслушивать нехорошо. Слышишь, зовут?..

Глава семнадцатая

   У каждого человека есть свой глядень, откуда мир открывается неожиданно во все стороны света. И необязательно карабкаться на гору, чтобы с гранитной кручи разглядеть в синем мареве чарующую даль и исполниться к ней необъяснимой нежностью; порою нет нужды погружаться с головою в кладези премудрости, чтобы из чужого колодца почерпнуть священной водицы и промыть скорбеющие очи; да и сама властная стулка, на кою вскарабкался, спехивая под ноги близких своих и стаптывая недругов, вдруг оказывается при ближнем рассмотрении обычной луговой кочкою, на кою уместившись с трудом на короткое время ты уподобляешься болотному тоскливому кулику…
   Братцы мои, путешествовать по мировым водам можно и с обыкновенной лавицы под родным окном, склячив на травяной ветоши тоскнущие в резиновых калошах ноги и упершись взглядом в ближнюю, подсиненную споднизу дождевую тучку иль в огняную перистую россыпь заката по-над рекою, в котором черным угольком застряла предвечерняя неусыпная птица; да и простая завалинка-засыпуха, призванная в зиму оградить от стужи изобку твою, вдруг подымет тебя в неурочный час в самое поднебесье, и такие дивные картины ты разглядишь, такой красоты сподобишься узреть душою, коя приходит в очи лишь самым боговдохновенным людям, и тогда восплачешь ты радостными слезами; можно и сидя под оконцем, из сумерек своей вдовьей хижи подглядывая за жизнью на воле, много чего углядеть и сплавать за тридевять земель на утлом сердечном челне; да и с обычной русской угретой печи, уставясь в низкий душный потолок прислепыми очами, можно отыскать много чего душеполезного и поскитаться в таких не виданных прежде далях, чего не увидеть и самому обогретому жизнью человеку при всем его богатстве. Ибо Бог поваживает христовенького не по его светским заслугам, не по его славе и богатству, не по почестям его, присвоенным от грешного мира сего, а по его совести, главному сокровищу на земле…
   Жара в какую-то неделю окротела, и земля очнулась от гнетеи, и весь народишко, связанный с нею невидимыми кореньями, сразу ожил, вылез из своих закутов. Братилов, поднявшись от родника в гору, поставил ведра на землю и невольно опустился на лавицу возле тропинки, которая обычно приваживает, приторочивает к себе всякого пешего, путнего и непутнего. Последний обычно спит безмятежно на траве-мураве, не боясь сухотки, почивает блаженно, овеваемый прохладою с поречной поскотины, ополосканный сеногнойными дождишками и снова просохший, уложив буйную головушку на заскорбевший от долгой гулянки кулак. И никто его не тревожит, ибо грех сбивать бедолагу от сна, когда натуру свою выводит он из хмельной трясины к свету. Старики, задрав ветхие бороды, скитаются по утекшим годам, а бабы поминают прожитое, перетрясают на мелкое сито, попутно протирая своих благоверных дресвою с песочком, если они еще не скапутились. Всем найдется на этом глядене места, если ты не ерестливый, не буйный и не поганый на язык.
   Вот и сейчас, сложив иссохлые ручонки на батожок, тешила свои думы баба Маня, с косоватеньким взглядом, полоротая, с головенкою набок, однако вековечная стряпуха и заводчица песен; ведь Бог выбирает себе попутчиц не по наружности, но по сердцу. Старбеня Манечка бабила, правила в банях животы, сухонькими кулачонками выминала грыжи. Была она не корыстна, но въедлива. Все ее житние колобочки, что были застряпаны вместе с покойным ныне мужем, давно укатились от порога, и сейчас она, горемычная, наверное, отыскивала в пространстве их неведомые безотзывные и бесприветные дороги. Руки ее мелко дрожали, и ключка подорожная уже выклевала в земле ямку.
   Они сидели, ни о чем не говоря, да и слова были не нужны. Покойная дрема опускалась на Слободу, вся родимая сторонка была в палевых, серебристых и перламутровых тонах, и только по окоему по-за леса пролилось жидкое золото. Но старбеня не выдержала немоты, косенько оглядела рыхлое тело Братилова, фартук неряшливой бороды на груди, толстые пальцы, сплетенные на животе.
   – Помене бы ел, родимый. Вон брюхо-то на коленях.
   – С воды, баба Маня, с воды. Сапоги уже не лезут, босым хожу, – охотно отозвался Братилов. – Какая нынче еда? Картошка по воде да вода по картошке.
   – Значит, краник залудел, чистить надо. Накипи много. Чего бобылишь? Себя старишь да детей малишь, – приступала старуха. Ей-то от безделья разговор, хоть время проводить.
   Нет, новых неожиданных слов не услышать нынче на глядене. Как, однако, скуп людской мир на краски, тесен в словах и чувствах, словно бы наново народился, позабыв напрочь все прежнее, нажитое. Увидят, предположим, человека в бороде, скажут, почто в бороде, как древний старик; встретят парня кобелястого, сразу напоют в ухо: де, почто семью страмотишь; узнают, что ты бобыль, и давай упрекать: де, еще и борозды не вспахал, а уж овсеца просишь.
   Братилов приотодвинулся со скамьи, норовя прихватить ведра с водою, но баба Маня приостановила, и не словом даже, но какой-то особой интонацией в голосе, той жалостинкой, от которой внезапно вздрагивает душа.
   – Тоска загрызает, милый?
   Братилов пожал плечами.
   – Загрызает. И краник залудел, и жизнь насмарку. Тоска загрызает бездельного человека.
   – А тебе-то что до меня?
   – Ребенка тебе надо. Сына. Тогда и тоске конец, – цеплялась за художника старбеня, словно бы видя для себя в чужой досаде сладкое удовольствие. Но ведь приклеила Братилова к скамейке, ибо прочитала старенькая насквозь, словно бы вывернула Братилова наизнанку. – А мне никогда скучно не было. У меня такая жажда к жизни была, такое стремление, политику изучала, в кружки ходила и никогда в стороне не была… Тоска, тоска, а сам никуда. Сиднем в дому, как пень. Крови застой, вот и тоска. А меня, бывало, все интересовало. Обрядишься и бегом на спевку. Нет, я никогда в стороне не стояла. – Баба Маня пожевала синими губами, стянула их в куриную гузку, в крохотный пятнистый узелочек, словно бы замолкла навеки, и все ее исхудалое личико с утиным шадроватым носом, и рыжими подпалинами на впалых щеках, и косенькими глазенками вдруг выразило одно сплошное недоумение. С нею ли то было? иль причудилось лишь? – И знаешь ли ты, Алеша? И у меня нынче завязалась какая-то тоска. Но другая… Нужда, дак.
   Братилов с интересом посмотрел на старенькую, удивляясь тому, что и баба Маня, оказывается, была молодою, интересной, игривой и горячей; и за нею вот волочились парни, и угорали мужики, уставшие от надоевших жен.
   – У меня знакомка жила в нижнем конце. Ты знаешь ее, Батькой звали. Батька и Батька, да. Я у нее много чего переняла. К ней вся Слобода ходила по бабьим делам. И ворожила она. Большого ума была женщина. И вот мне подружка Анна Степановна говорит: «Пойдем к Батьке, поболтаем. Что-то душа болит». Ну, приходим, та скрывается в запечье, приносит оттуда чашку воды и две ложки. «Болтайте, – говорит, – ведь вы пришли ко мне поболтать». Я тогда так удивилась. Ну, думаю, сквозь версты все видит, как по фотокарточке. Посидели, поговорили, пора домой сбираться. Я и подумала: «Время отняли, надо чем-то заплатить». А Батька и отвечает: «Ничего платить не надо». Она, значит, мысли читала, такая вот была женщина. Я долго до нее домогалась: де, распечатай тайну. Ведь помрешь скоро, с собой унесешь все. А она на отбой: нет и нет… Вот я на тебя сейчас смотрю, Алеша, и вижу, будто ты к смерти в гости сходил. А она отпустила. Верно-нет?
   – Было, – твердо, не задумываясь, признался Братилов и покраснел; кожа на голове вдруг скукожилась, замерзла, и волосы встали дыбом.
   – Не к смерти, так к жизни, – сказала старуха, и взгляд ее необычно выпрямился. – Смерть надо покрывать жизнью…
   И пока Братилов попадал с ведрами к дому, обильно оплескивая брюки родниковой водою, он всю дорогу тупо повторял эти знаткие ворожейные слова как заклинание: «Смерть надо покрывать жизнью… Смерть надо покрыть жизнью… Смерть надо повенчать жизнью…» И он не удивился, когда, открыв в боковушку дверь, увидал посреди комнаты белого зверька, сложившего на груди мохнатые, с черными кружавчиками лапки. Нет, то не была горносталька – та длинненькая, перетянутая, с карандаш; и не крыса с умным, проникающим сквозь, презрительным взглядом; и не кошечка с зелеными бесстыдными глазищами. Неведомая зверушка стояла столбиком на задних лапах, а передними то ли отдавала команду невидимому, но всюду проникающему миру иль молилась своим неведомым богам. Увидев Братилова, зверушка прыгнула к подпечку, где хранились ухваты, и осталась за нею лишь мерцающая в воздухе струистая полоска алмазной пыли. Хозяин ли то был, зазевавшийся домовушка, вдруг явившийся взору художника? иль странный сожитель, квартирант, пришедший из лесу на временное житье и застрявший в нем навсегда? иль голодный прошак, забредший за хлебенной коркой и оставшийся рядом с бобылем, чтобы разбавить его тоску и скуку? Но удивительно, что именно в годы разладицы и разрухи все жители мира зазеркального вдруг вернулись на землю, чтобы замутить разум и лишить его простоты. Все эти обавники, знахари, ведьмы, и колдуны, и чаровники притащили за собою всяких кикимор, и чертушек, и берегинь, и русальниц, баннушек и хозяйнушек, чтобы те своим присутствием скрепили порвавшуюся нить между жизнью прежней и новой… Все соединилось за какие-то дни – и западня, внезапное улово посреди ровного места на хожалой тропе, и ворожейное слово бабы Мани, и неведомая скотинешка из нижнего мира.
   Братилов встал на колени, пошуровал ухватом в подпечке, посветил фонарем, но ничего, кроме тлена и разора, не увидал в дыре: ни проточины, ни норы, ни тайного пролаза, словно бы неведомая зверушка утянулась прочь сквозь толстые плахи, из которых и был сбит подпечный ящик. Тогда Братилов выбежал из дома, чтобы на воле настичь пришлеца, но того и след простыл. Незваный гость выткался из неведомого мира, из зазеркалья, и снова навсегда пропал? иль затаился в глухом углу, чтобы являться по ночам, завивать волос в кудрю, сбивать в ком простынку иль щекотать пятки? А может, всегда жил в схоронке и только нынче зазевался и вовремя не унес ноги? Братилов обошел свою боковушку, осмотрел, как надзиратель подопечную камеру; бобылий угол уже почти встал на колени, смирился с подневольной участью, и, братцы, сколько же здесь обнаружилось вдруг мышиных троп, крысиных прогрызов и скрадов; тут и лисе впору ходить на ночевую иль гоститься, если бы торчал рядом курятник и было кормилище. Нижний венец изъела ржа, опорные стулки издрябли и покрылись пеною; и только сейчас понял Братилов неизбежность конца и как скоро, оказывается, он подпирает, этот исход, как упрямо подталкивает под подушки, чтобы человек не упирался на миру и вместе со своим убогим житьишком убирался прочь с земли.
   Но хозяйнушко, которого сыскивал художник, не показался на глаза, а соседская половина стояла за дощатым забором, унизанным обрубленными гвоздями и обросшим понизу всякой садовой чертополошиной, с которой старый человек невольно в ладу, устав с нею ссориться, и принимает ее право на жизнь. Братилов приник к штакетинам, сквозь проредь высматривая меж смородой и крыжовником зверуший ход; дощатые планки были покрыты малахитовой зеленью, словно бы и здесь любовно поработала художная рука. «Тлен, оказывается, имеет свои украсы, одеваясь в цветистые зазывные одежды, – вдруг подумал Братилов, скоро отвлекаясь от досмотра. – И смерть вот облекается в нарядные пречудные одежды». Братилов зачарованно вглядывался в накипь пушистого мха, скоро изъедающего вещные приметы бытия; вот-вот повалится огорожа, изопреют в труху столбушки, и по этому праху обильно высыплет злая жирная крапива. На штакетинах лежал узор, похожий на татуировку; паутина трещин, эти морщины неизбежной старости, тоже высекалась по неведомому рисунку художного мастера смерти, и, блуждая по этому лабиринту, взгляд невольно упирался в неизбежный тупик.
   Склячив спину, исследуя грядущий путь, торчал Братилов у забора, бесслезно оплакивая свою незадавшуюся бобылью судьбу. И тут в горбину шаловливо постучали кулачишком, будто по хребтине пробежала вернувшаяся в дом зверушка.
   – И что в горбу? Денюжки. Кто скопил? Дедушка. Давай на двоих?
   Братилов вздрогнул от родного голоса, не веря ушам своим, обернулся. Братцы мои, в какую красавушку провернулась недавняя белая мохнатая зверушка-домовушка, хранительница очага. Глаза бы не отвесть. Эти простые проговористые деревенские словечки были кинуты так тепло и открыто, что сердце сразу екнуло и провернулось в своем лежбище. Господи, ослепнуть же можно!
   Если возможно пожирать глазами, то Братилов воистину в один дух поглотил видение взглядом, и только от одного этого восторга Миледи невольно обомлела. Ее еще никто так открыто не любил, так не истаивал от счастия, словно бы перед Алексеем выросла из куртинки ивняка и багульника сама Пресвятая Богородица, ибо нет под небесами по всему белу свету никого любимее Божьей Матери. Миледи вдруг смутилась, зачастила, необязательными словами укрепляя мостик, однажды порушенный ее всполошливым норовом.
   А за коим завлекала в сети? – самой не понять; по какой нужде настраивала певучие протягливые струны, чтобы играть на чужой судьбе? – не найти ответа. Очнися, Милочка, ведь ты мужняя жена, за тобою чужая душа пригрета. За коим рушишь ту ограду, за которой лишь и возможно спрятаться в это лихое время?
   – Все золото мира пред тобою уголь и прах…
   Эк запел мужичонко! Куда перед ним всем соловьям и свиристелькам. Ну да сугревное слово и кошечке льстит, румянит ушко.
   – Будет тебе, трепло! Иду домой, вижу – вор. У меня ведь свисток. Дуну – и скоро народ прискочит, возьмет за зебры. А это что за помело? – Миледи шаловливо придернула пальчиками за бороду, как бы полностью скрав расстояние, прогоняя прочь прошлый лед и недомолвки. Смотри ты, как научилась баба обхаживать мужиков.
   Братилов туманно, но вместе с тем особенно зорко всмотрелся в Миледи, уже ревнуя ко всем адамам мира, блудящим по земле.
   Она похорошела в замужестве, ничего не попишешь; любовные снадобья размягчили ее лицо, придали какой-то зазывистой бабьей дородности, каждую ямочку, продавлинку на лице налили брусничной водою, сгладили резкость скул. Так пушится в одночасье сникшая было роза, сердобольной рукой опущенная на ночь в таз с водою, чтобы наутро ссохнуться уже навсегда. И с женщиной часто случается подобное, если ее бросает муж, и она, оплакав свою неудачу, вдруг встряхивается до самого заветного нутра, как бы сдирает с себя клейкую чешую и натягивает новую, серебристую, приманчивую русалочью шкурку. Вот и взгляд стал шаловлив и таинствен, и повадки исполнены ветрености и игры, и платье пригнано в подбор, чтобы открыть прелести, и все созревавшее в буднях, старушье, что исподволь скрадывало женщину украдкою, на пальцах, нынче отпрянуло прочь, пусть и на короткие деньки.
   Даже очарованный взгляд художника избегает подробностей, как бы отталкивает их от взора, стремительными мазками вылепливает то очертание, которое только и может понравиться влюбленному. Разве он видит неожиданную глубокую морщинку меж бровей? мельтешение бабочки-поденки в густо наведенных тушью глазах? приспущенные губы, намазанные зазывисто, почти ядовито?
   Миледи была новой в этом легком голубоватом жакетике с приподнятыми плечами, наброшенном поверх легкомысленного пестрого сарафанчика на лямках, с загорелой седловинкой назревшей груди.
   – Ты что, в деды записался? – Миледи не выпускала из бороды суетливых шаловливых пальчиков, и они шныряли в шерсти, как бурундучата в порыжелых ковылях. Она подергивала волосенки, как гитарные струны, словно бы они были приклеены для «машкераду», но странным образом эти ощутимые щипки, это ковыряние в волосне не обижало, но настраивало гордоватое художное сердце на слезливую умиленность. Он даже, как кот, неслышно, внутренне поуркивал и готов был замгнуть вежды и никогда не открывать их, но тут же бы и скончаться в нежданной радости.
   Эвон, братцы, как раскливился наш мужичонко, он решил слезами изойти от сошедшего с небес счастия. Не нами сказано: за всяким горем вдруг приходит радость, только к тому времени не ожесточись, не загрубись душою, заметь ее средь житейской суеты и скорби, не оттолкни от себя.
   – Таких волосанов в Слободе не видали еще. В запечке сидел, отращивал? Так бы деньги водились. Во-ло-сан-чик, ку-ку, – пропела женщина, нарочито распахивая глазища, и походила она сейчас на бабу-замануху, что встречается путнику в лесу в жаркий июльский полдень.
   – Это вехоть, пол затирать. Тряпок не наберешься, вечно куда-то деваются, так ношу вот с собою. И за фартук сойдет, чтобы рубаху щами не залить. И опять же рубахи не надо, грудь закрыта. Брить и стричь не надо, время экономлю и деньги…
   Алексей очнулся от наваждения и торопился говорить, чтобы не исчезла Миледи, не утонула в мареве полдня, не погрузилась в ближайшую болотную павну, втемное, как чай, озерцо, превратившись в рыжую жабу иль паука-плавунца, чтобы не перевернулась обратно в белого пушистого зверька, смахивающего на зимнего горностальку. Только сейчас Братилов почувствовал каждой мясинкой просторного тела, как очумел, заскорбел он всей животинкою без женщин, и сейчас самая-то изжитая тетя Маша из банных прислужниц, навестив Братилова в его заточении, сошла бы за обавную берегиню. А тут царевна Несмеяна после стольких лет разлуки вдруг пристала, заблудясь, к знакомому берегу и зашла в гости, будто к старопрежнему закадычному другу.