Что мы и сделали. Я продал мулов и спешно отправил Хатема к Баринелли, чтобы тот объяснил ему причины нашего стремительного отъезда и доставил мне мой дневник и другие вещи. Потом вместе с Мартой и племянниками я поднялся на борт корабля. Где мы сейчас и находимся. Мой приказчик еще не вернулся. Я жду его с минуты на минуту. Он собирался проникнуть к нашему хозяину через заднюю потайную дверь, чтобы обмануть бдительность тех, кто стережет наш дом. Я доверяю его ловкости, но не могу не беспокоиться. Я очень легко поужинал: хлеб, финики, сушеные фрукты. Кажется, это лучший способ избежать морской болезни.
   Впрочем, в эту минуту меня страшит не морская болезнь. Я, вероятно, правильно поступил, так быстро сев на корабль, не заходя даже в дом к Баринелли, но я не в силах помешать себе думать, что в этом городе есть люди, которые вот уже несколько часов как пустились на наши поиски. Какой бы малой длины ни были их руки и как бы мало ни думали они разыскать нас в порту, нас все же могут захватить и арестовать как разбойников. Может, стоило бы признаться капитану о причинах спешки, чтобы он не слишком болтал о нашем присутствии на борту и знал, что говорить, если о нас начнет расспрашивать какой-нибудь подозрительный человек. Но я не решился поставить его в известность о своих несчастьях, боясь, как бы он не отказал нам.
   Эта ночь будет долгой. Пока мы не покинем порт завтра утром, меня будет беспокоить любой шум. Господи, как же я мог, не совершив никакого преступления, превратиться из честного и уважаемого негоцианта в человека, поставленного вне закона.
   К слову сказать, разговаривая у церкви с капитаном Бовуазеном, я объяснил ему, что путешествую с приказчиком, племянниками и «женой». Да, только-только приехав в Константинополь, я сразу положил конец обману, и вот накануне отъезда я снова пустил в обращение эту фальшивую монету, если так можно выразиться. И самым неразумным образом, какой только мог бы быть: ведь люди, вместе с которыми я собрался плыть на этом корабле, не незнакомые спутники нашего каравана из Алеппо, среди них есть благородные господа, знающие мое имя, и, может быть, однажды мне еще придется вести с ними дела.
   Капитан уже мог сказать отцу Тома, что согласился отвезти меня с женой. Представляю выражение лица этого последнего. Он связан тайной исповеди, а потому он не станет опровергать слова капитана, но воображаю, что он подумает.
   Что подтолкнуло меня так поступить? Простодушные скажут, что это любовь, она словно лишает разума. Наверное, но не только любовь. Есть еще и приближение этого рокового года, отсюда и чувство, что ни у одного из наших поступков не будет продолжения, что нить событий скоро прервется, а время кары уже не наступит, что добро и зло, приемлемое и неприемлемое вскоре смешаются, утонув в одном потопе, и что охотники умрут в тот же миг, что их жертвы.
   Но пора закрывать дневник… Тревога и ожидание, это они заставили меня написать сегодня вечером то, что я написал. Быть может, завтра я напишу совсем другое.
 
   Понедельник, 30 ноября 1665 года.
   Если я думал, что заря принесет мне успокоение, я жестоко обманулся, и мне с трудом удавалось скрывать тревогу от своих спутников.
   Целый день прошел в ожидании, и мне было тяжело объясняться с теми, кто спрашивал, почему я остаюсь на борту, тогда как другие пассажиры и члены команды воспользовались остановкой, чтобы пополнить свои запасы. Единственное найденное мной объяснение было то, что за время моего пребывания в этом городе я потратил больше, чем рассчитывал, и поэтому сейчас я стеснен в деньгах и не хотел бы предоставлять племянникам и «жене» случай заставить меня потратить еще больше.
   Причиной нашей задержки стала новость, о которой наш капитан узнал сегодня ночью: посол Франции, господин де Ла Э, прибыл наконец в Константинополь, чтобы приступить к своим обязанностям — спустя пять лет после своего назначения на место отца. Это значительное событие для всех французов, проживающих в этой стране, и есть надежда, что он установит лучшие отношения между короной Франции и короной Великого Султана. Говорят о возобновлении договора о капитуляции, подписанного в прошлом веке Франциском I и великим Сулейманом. Наш капитан, судовладелец и господин Баринелли пожелали отправиться к послу, чтобы поздравить его с прибытием и засвидетельствовать свое почтение.
   Сегодня вечером мне удалось понять, что из-за некоторых сложностей посол еще не высадился, переговоры с султанскими властями не окончены, а корабль «Великий Цезарь» стоит на якоре у входа в порт. Опасаюсь, что из-за этого мы отплывем только завтра вечером, и это самое раннее, а может быть, даже послезавтра.
   Возможно ли, чтобы наши преследователи до сих пор не додумались поискать нас в порту? Нам повезет, если они посчитают, будто мы решили возвращаться в Джибле по суше, и скорее станут разыскивать нас по направлению к Скутари и по дороге в Измит.
   Возможно и то, что эти темные людишки пускали мне пыль в глаза, чтобы напугать и вынудить меня заплатить им, но они не меньше меня сами боятся осложнений, которые может вызвать скандал в порту с иностранными подданными, чьи послы и консулы не преминут их защитить.
   Хатем возвратился живой и здоровый, но с пустыми руками. Ему не удалось пробраться к Баринелли — охрана была повсюду. Ему лишь удалось передать нашему хозяину записку, в которой он просил позаботиться о наших вещах, оставленных у него, пока мы сами не сможем их забрать.
   Я страдаю оттого, что со мной нет моего дневника, и представляю наглый «раздевающий» взгляд, шарящий по моим личным записям. Сможет ли легкий флер, прикрывающий мои строки, защитить их от нескромных глаз? Не стоило бы мне слишком много думать об этом, портить себе кровь и мучиться угрызениями совести. Лучше довериться Богу, моей счастливой звезде, а особенно — Баринелли, к которому я испытываю самые теплые чувства, и мне хочется верить, что он не способен поступить неделикатно.
 
   На море, 1 декабря 1665 года.
   При пробуждении меня ждал самый ободряющий сюрприз: мы уже не в порту. Я провел бессонную ночь, меня тошнило, и я смог заснуть только с приближением рассвета, а проснулся уже посреди открытого моря, в Пропонтиде 30.
   Причина нашего отплытия была в том, что господин Роболи в конце концов отказался от своей идеи провести некоторое время возле посла, чтобы ознакомить его с положением дел. Вот почему наш судовладелец решил более не задерживаться, не имея необходимости приветствовать господина де Ла Э, тогда как сначала он думал сделать это вместе с господином Роболи.
   Как только я осознал, что мы снялись с якоря, моя морская болезнь постепенно исчезла, тогда как обычно она только обострялась, по мере того как мы удалялись от порта.
   Если будет попутный ветер, а море останется спокойным, мы, как мне сказали, окажемся в Смирне меньше чем через неделю. Но сейчас декабрь, и было бы очень странно, если бы море долго оставалось тихим и спокойным.
   Поскольку теперь моя тревога немного улеглась, я помещу здесь, как и обещал, рассказ о случае, отдалившем меня от религии и заставившем сомневаться в чудесах.
   Я перестал в них верить, как уже говорил, с тринадцатилетнего возраста. До того меня постоянно можно было увидеть стоящим на коленях с четками в руках среди женщин в черном, я знал наизусть жития всех святых. Не раз отправлялся я в часовню святого Ефрема — жалкую каморку в скале, где некогда жил один из самых набожных анахоретов, которого и сегодня прославляют в Джибле бесчисленные паломники.
   Однажды — мне было около тринадцати — возвращаясь домой, в то время, как в ушах моих еще раздавалось перечисление чудес, я не смог удержаться и рассказал отцу историю о параличном, спустившемся с горы на своих ногах, и о бесноватой из деревни Ибрин, обретшей разум в тот же миг, как лоб ее коснулся холодной скалы, бывшей жилищем святого. Я был оскорблен безучастием, выказанным моим отцом по отношению к этим проявлениям веры, особенно после того, как одна благочестивая дама из Джибле дала мне понять, что моя мать умерла так рано — мне было только четыре, а ей чуть больше двадцати, — потому что молитвы у ее ложа произносились недостаточно пылко. И вот теперь я злился на отца и желал наставить его на путь истинный.
   Он выслушал мои поучительные истории, не выказав ни сомнения, ни удивления — лишь бесстрастное лицо и неустанные кивки головой. Когда я опустошил мешок своих дневных впечатлений, он встал, слегка похлопав меня по плечу, чтобы я не трогался с места, и ушел за книгой, которую я уже не раз видел в его руках. Положив ее на стол возле лампы, он принялся читать по-гречески разные истории: все они рассказывали о чудесных исцелениях. Он не стал уточнять, какой святой совершил все эти чудеса, предпочитая, как он сказал, чтобы я сам об этом догадался. Эта игра мне понравилась. Я чувствовал себя достаточно знающим, чтобы узнать стиль чудотворца. Может, святой Арсений? Или Варфоломей? Или Симеон Стилитский? А может быть, Прозерпина? Я догадаюсь!
   Самый чарующий рассказ, заставивший меня испустить возглас «аллилуйя!», относился к человеку, легкое которого пронзила стрела, так и оставшаяся в ране. Он провел ночь подле святого, и ему приснилось, что тот прикоснулся к нему, а утром он выздоровел; его правая рука была сжата в кулак, разжав ее, он нашел на ладони наконечник той самой стрелы, что накануне вонзилась в его тело. Из-за истории про стрелу я подумал, что это, должно быть, святой Себастьян. Нет, сказал мой отец. Я начал упрашивать его дать мне еще подумать. Но он не захотел продолжать игру и просто-напросто объявил мне, что автор этих чудесных исцелений… Асклепий. Да, Асклепий, греческий бог медицины, к святилищу которого в Эпидавре в течение многих веков приходили бесчисленные паломники. Книга, содержащая эти рассказы, была написана Павсанием во втором веке нашей эры и называлась «Описание Эллады».
   Когда отец поведал мне правду об этом, я был потрясен, мои религиозные устои пошатнулись.
   — Это ложь, ведь так, да?
   — Не знаю. Может быть, ложь. Но люди верили в нее, чтобы год за годом возвращаться и искать исцеления в храме Асклепия.
   — Ложные боги не могут совершать чудеса!
   — Вероятно. Наверное, ты прав.
   — А ты, ты веришь этому?
   — Понятия не имею.
   Он встал и убрал книгу Павсания туда, откуда ее взял.
   С этого дня я больше не ходил к часовне Ефрема. Я уже почти не молился, не став, конечно, истинно неверующим. Сейчас, молясь, преклоняя колена и простираясь ниц, я на все смотрю глазами своего отца, стараясь сохранить его взгляд на вещи — трезвый и отстраненный, не почтительный, но и не презрительный, иногда заинтересованный, но свободный и лишенный тупой уверенности. Мне хочется верить, что Создатель из всех своих созданий предпочитает того, кто стал свободным. Разве не возрадуется отец, видя, что сыновья его вышли из детства, чтобы стать мужчинами, даже если при этом нарождающиеся взрослые ногти их слегка и поцарапают? Почему же Бог должен быть менее благожелательным отцом?
 
   На море, среда, 2 декабря.
   Мы прошли Дарданеллы и держим курс прямо на юг. Море спокойное, и я прогуливаюсь по палубе с Мартой под руку — как с французской дамой. Члены экипажа поглядывают на нее украдкой, мне этого вполне хватает, чтобы почувствовать, насколько они мне завидуют, но так как они остаются предельно учтивыми, я начинаю гордиться таким вниманием, не испытывая при этом ревности.
   Постепенно я так привык к ее присутствию, что не называю ее больше «вдовой», словно это прозвище уже не достойно ее, но, однако, мы отправились в Смирну именно для того, чтобы добиться доказательств ее вдовства. Она убеждена, что достигнет желаемого; что до меня — я настроен более скептически. Боюсь, как бы мы опять не попали в руки продажных чиновников, которые — пиастр за пиастром — вытянут у нас все оставшиеся деньги. В этом случае лучше последовать совету, данному мне Хатемом, и раздобыть подложный документ о кончине ее мужа. Мне совсем не нравится это решение, но я его не исключаю — как наше последнее средство, если все честные пути будут перекрыты. Во всяком случае, не может быть и речи, чтобы я вернулся в Джибле, бросив женщину, которую я люблю, и ясно, что мы не сможем возвратиться туда вместе без бумаги — все равно, подлинной или поддельной, — которая позволила бы нам с ней жить под одной крышей.
   Быть может, я еще не говорил этого на страницах дневника, но я сейчас влюблен так сильно, как не был влюблен и в годы моей юности. Не то чтобы я хотел растревожить старые раны (знаю, они глубоки и еще не закрылись, несмотря на то, что прошло уже много лет) — я только хочу сказать, что первый мой брак был браком по расчету, тогда как тот, в который я намереваюсь вступить с Мартой, будет браком по любви. Брак по расчету в девятнадцать лет, а в сорок — брак по любви? Что ж, такова моя жизнь, и я не жалуюсь: я слишком почитаю того, на кого должен был бы жаловаться, и не могу упрекнуть его в том, что он хотел видеть моей супругой уроженку Генуи. Дело в том, что мои предки всегда брали в жены генуэзок, чтобы сохранить свой язык, обычаи и привязанность к своей первой родине. В этом мой отец не виноват, и, конечно, тогда я ни за что на свете не хотел противиться его решению. Наша встреча с Эльвирой обернулась бедой для нас обоих.
   Она была дочерью генуэзского купца, жившего на Кипре, ей было шестнадцать, и ее отец, как и мой, был уверен, что судьба предназначила ей стать моей женой. А я был в некотором роде единственным молодым генуэзцем в этой части мира, и наш союз казался в порядке вещей. Но сама Эльвира уже дала слово юноше с Кипра, одному греку, которого она страстно любила и с которым ее — во что бы то ни стало — хотели разлучить ее родители. Во мне она с первых дней увидела своего недруга или по меньшей мере сообщника своих гонителей, в то время как меня — так же как и ее — тоже принуждали к этой свадьбе. Я оказался более покорным, более наивным, мне любопытно было открыть эти наслаждения, которые считают наивысшими, меня привлекал сам ритуал праздника, но я послушался тех же родительских настояний, что и она.
   Слишком гордая, чтобы покориться, слишком влюбленная в другого, чтобы слушать меня, смотреть на меня, улыбаться мне, Эльвира промелькнула в моей жизни грустным эпизодом, оборванным только ее ранней смертью. Не решаюсь сказать, что уже утешился. Когда я вспоминаю об Эльвире, ничто не может дать мне утешения, мира и безмятежности. Это горе оставило во мне лишь стойкую предубежденность против женитьбы, свадебных церемоний и вообще всех женщин. Я стал вдовцом в двадцать лет и примирился с этой участью. Если бы я был более набожным, я бы ушел в монастырь и предался молитвам. И вот обстоятельства этого моего путешествия вновь разбудили во мне укоренившееся недоверие. Но хотя я способен подражать поступкам истинно верующих, в самой глубине моего естества остается сомнение…
   Как тяжело мне вспоминать эту старую историю! Каждый раз, как я снова думаю об этом, я опять начинаю страдать. Время ничего не исцелило или исцелило так мало…
 
   Воскресенье, 6 декабря.
   Целых три дня — буря, туман, ворчание моря, потоки дождя, тошнота и головокружение. Ноги подгибаются подо мной, будто я тону. Я пытаюсь опереться о деревянные переборки, о проходящих мимо меня призраков. Оступаюсь, споткнувшись о ведро, чужие руки ставят меня на ноги, мгновение спустя я вновь падаю на том же месте. Почему я не остался дома в тиши своего магазина? Я мог бы сейчас спокойно чертить прямые колонки цифр в своей торговой тетради! Что за безумие толкнуло меня в это путешествие? И что за безумие заставило меня плыть морем?
   Человек прогневил Создателя не только тем, что вкусил запретный плод, но и тем, что стал плавать по морям! Что за самонадеянность — ввергать свое тело и свое имущество в эту кипящую безбрежность, прокладывать пути над бездной, в то время как весла в руках рабов царапают спины подводных чудовищ — Левиафана, Абаддона, змей, монстров и драконов! В этом неутолимая гордыня человеческая, его постоянный и вечно новый грех — наперекор грядущему воздаянию.
   Однажды, говорит Апокалипсис, когда времени уже не будет, а Зло наконец будет повержено, море перестанет быть жидким и станет стеклянной поверхностью, по которой люди смогут ходить аки посуху 31. Не будет больше ни бурь, ни утопленников, ни тошноты. Ничего, кроме огромного синего кристалла.
   А пока море остается морем. Этим воскресным утром мы познали минуту передышки. Я надел чистую одежду и смог написать несколько строчек. Но вот уже снова солнце заволокло чернотой, смешались день и ночь, и опять наша гордая карака 32 качает на волнах своих моряков и пассажиров.
   Вчера, когда буря разыгралась сильнее всего, Марта пришла прикорнуть рядом со мною. Ее голова лежала на моей груди, ее бедра были прижаты к моим. Страх стал нашим сообщником и другом, а туман — любезным хозяином. Мы обнялись, загорелись желанием, наши губы встретились, а вокруг, рядом с нами, не видя нас, бродили люди.
 
   Вторник, 8 декабря.
   После краткого прояснения, случившегося в воскресенье, мы вновь застигнуты непогодой. Не знаю, подходит ли тут слово «непогода», этот феномен так странен… Капитан сказал мне, что за двадцать семь лет, что он ходит по морям, он никогда не видел ничего подобного. Во всяком случае, ничего похожего в Эгейском море. Это что-то вроде неподвижно замершего, липкого, давящего тумана; ветер не может его разогнать. Воздух сгустился и приобрел цвет пепла.
   Наш корабль все время качает, трясет, толкает, но он не движется вперед. Он словно насажен на зубья огромных вил. Мне вдруг показалось, что мы нигде, что мы никуда не плывем. Люди вокруг беспрестанно крестятся, их губы все время шевелятся. Я бы не должен бояться, но боюсь, как ребенок, спящий в деревянном доме, пугается скрипа досок, когда погасла последняя свеча. Я ищу Марту глазами. Она сидит спиною к морю и ждет, пока я закончу писать. И я спешу собрать свой письменный прибор, чтобы взять ее за руку и долго держать ее в своей — как той ночью в деревне портного, когда мы спали в одной постели. Тогда она была внезапно вторгшейся чужеродной помехой, возникшей вдруг у меня на дороге, теперь она моя путеводная звезда. Любовь — всегда вторжение: случайность облекается плотью, страсть побеждает рассудок.
   Туман опять сгустился, и у меня в висках пульсирует кровь.
 
   Среда, 9.
   В полдень темно, как на закате, но корабль уже не трясет. Люди не общаются друг с другом, а когда все же разговаривают, то тихими и боязливыми голосами, будто свита в присутствии короля. Над нашими головами низко летят альбатросы и еще какие-то другие неизвестные птицы с черным оперением, испускающие неприятные крики.
   Я застал Марту в слезах. Она не хотела назвать мне причину и утверждала, что это только от усталости и тревог путешествия. Когда я начал настаивать, она наконец призналась:
   — С тех пор как мы вышли в море, что-то говорит мне, что мы никогда не доплывем до Смирны.
   Предчувствие? Или эхо ее тревог и всех этих несчастий?
   Я быстро заставил ее замолчать, прикрыв ей рот рукой, будто мог помешать этим словам улететь в эфир и достигнуть ушей Всевышнего. Я стал умолять ее никогда больше не произносить подобных фраз на корабле. Не стоило бы мне настаивать и принуждать ее говорить. Но — Господи! — разве мог я догадаться, ведь она была совсем лишена суеверных страхов? Не знаю, должен ли я восхищаться этим ее свойством или опасаться его?
 
   Хатем и Хабиб все время шепчутся — то серьезно, то весело — и замолкают, как только я оказываюсь рядом с ними.
   Бумех же прогуливается по палубе с утра до вечера, погруженный в непостижимые размышления. Молчаливый, ушедший в себя, в уголках губ — отстраненная улыбка, которая вовсе не улыбка. На лице у него все тот же светлый пушок, в то время как его младший брат бреется уже три года. Может, он даже не смотрит на женщин. Впрочем, он ни на кого и ни на что не смотрит: ни на мужчин, ни на лошадей, ни на драгоценности. Он знаком только с кожей книг. Несколько раз он прошел мимо, не заметив меня.
   Но сегодня вечером он зашел ко мне и задал загадку:
   — Знаешь семь церквей Апокалипсиса?
   — Я уже читал о них, это — Эфес, и Филадельфия, и Пергам, думаю, и Сардис, и Фиатира…
   — Да, так, Фиатира, та, которую я забыл.
   — Подожди, их же только пять!
   Племянник вдруг начал произносить наизусть, словно про себя:
   — «Я, Иоанн, брат ваш и соучастник в скорби и в царствии и в терпении Иисуса Христа, был на острове, называемом Патмос, за слово Божие и за свидетельство Иисуса Христа. Я был в духе в день воскресный, и слышал позади себя громкий голос, как бы трубный, который говорил: …то, что видишь, напиши в книгу и пошли церквам, находящимся в Асии: в Эфес, и в Смирну, и в Пергам, и в Фиатиру, и в Сардис, и в Филадельфию, и в Лаодикию» 33.
   Боже мой! Как же я забыл Смирну?
 
   Пятница, 11.
   Предчувствие Марты обмануло ее, мы добрались до Смирны.
   Так как ноги мои сейчас стоят на твердой земле, я могу наконец написать это не дрожащей рукой: во все время плавания у меня было то же чувство, что и у нее. Даже больше, чем чувство, — жестокая уверенность. У меня внутри все сжималось, но я храбро старался скрыть это от других. Да, мне казалось, что я взошел на корабль, чтобы совершить свое последнее путешествие. Быть может, это все же и есть мое последнее путешествие, но оно не закончится прежде нашего прибытия в Смирну. Пока мы плыли, я спрашивал себя только, когда наступит конец. Вначале, когда разразилась буря, я был убежден, что мы погибнем в кораблекрушении. Потом, по мере того как море и небо успокаивались и в то же время затягивались мрачной темнотой, мои сомнения сделались таковыми, что я все меньше мог бы сознаться в них. Я больше не испытывал обычных страхов, как всякий, кто плывет на корабле: не глядел на горизонт, следя, не появятся ли пираты, или грозовые тучи, или пресловутые чудища, я не боялся ни пожара, ни эпидемии, ни морских течений, ни падения за борт. Не было больше ни горизонта, ни бортов корабля. Ничего, кроме этих бесконечных сумерек, этого липкого тумана, этого низкого облачного неба — неба конца света.
   Уверен, что все мои спутники чувствовали то же самое. Я догадывался об этом по их взглядам приговоренных за неверие, по их шепоту. Я также видел, как поспешно сошли они на берег.
   Слава богу, мы теперь на земле, мы в Смирне. Сейчас, правда, снова сумерки, но на этот раз — в свой привычный час. Как только мы вошли в бухту, небо очистилось. Завтра мы увидим солнце.
 
   В Смирне, суббота, 12 декабря 1665 года
   Мы устроились на ночь в монастыре капуцинов, и мне приснилось кораблекрушение. А на море все дни я проводил в страхе, но стоило мне задремать, я видел во сне твердую землю своего дома в Джибле.
   Монахи приняли нас вежливо, но без особого рвения. Я все же воспользовался именем отца Тома Парижского, хотя, по правде, немного злоупотребил им. Но если бы я попросил у него рекомендательное письмо, он написал бы его для меня. Все произошло так быстро, что я даже не предупредил его о своем предстоящем отъезде. Я не хотел, чтобы те, кто следил за мной в Константинополе, могли, отправившись в церковь, узнать из его уст, куда я уехал. Конечно, я мог бы просить его ничего никому не говорить, но тогда пришлось бы объяснять, почему меня преследуют, и заставлять его лгать, чтобы защитить себя… Словом, я пришел без рекомендации и поступил так, как будто она у меня была. Я даже назвал отца Тома «своим исповедником», хотя это определение вовсе не ложно, но несколько неправильно и отчасти хвастливо.
   Но сегодня я желал написать совсем не об этом. Я хотел следовать хронологии событий и рассказать сначала о прошедшей ночи, о своем сне. Прежде чем перейти к главному. К странным вещам, происходящим в этом городе, о которых я слышу со всех сторон. Источники моих сведений многочисленны. Главный — это глубокий старик, капуцин, отец Жан-Батист из Дуэ, проживший двадцать лет на Леванте, а прежде живший пятнадцать лет в Генуе, ностальгию по которой он сохранил и которой гордится, будто это его родной город; он сказал, что польщен беседой с потомком славного рода Эмбриаччи, и открыл мне свое сердце, словно мы были знакомы с детства. Но в том, что я собираюсь сейчас рассказать, я полагаюсь также на иностранцев, встреченных мной сегодня, и на местных жителей.
   Все они утверждают, что некий человек в этом городе — еврей по имени то ли Саббатай, то ли Шабтай, а может, и Шабетай — провозгласил себя мессией и объявил о конце света в 1666 году, указав точную его дату, вроде бы июнь. Самое странное то, что большинство обитателей Смирны — даже среди христиан или турок, даже среди тех, кто насмехается над этим человеком, — кажется, убеждены, что его предсказание сбудется. Включая самого отца Жана-Батиста, уверяющего, что появление ложных мессий есть несомненный знак, подтверждающий неизбежность конца света.