Утром я написал то, что, как мне казалось, я должен был написать. Но я мог бы написать и прямо противоположное.
   Я бахвалюсь сейчас тем, что в Генуе, и только в Генуе, я у себя дома, тогда как, оставшись там, я до конца дней своих буду гостем Грегорио и его должником. Я собираюсь покинуть свой собственный дом, чтобы жить под чужой крышей и оставить свое дело, чтобы заниматься чужой торговлей.
   Смогу ли я гордиться такой жизнью? Зависеть от Грегорио и его щедрости, в то время как я думаю о нем то, что думаю? Ведь меня раздражает его поспешная услужливость, мне смешно его благочестие, и мне уже приходилось тайком ускользать из его дома, потому что я не мог больше выносить ни его намеков, ни кислой физиономии его жены! Я собираюсь просить руки его дочери, как получают дар от приносящего клятву верности вассала, словно я рассчитываю воспользоваться правом первой ночи и только потому, что ношу имя Эмбриако, а он обладает лишь своим скромным именем. Всю свою жизнь он станет работать на меня, он будет вести свое дело, оснащать корабли, приумножать состояние, закладывать фундамент своей семьи — и все это только для меня. Он станет взращивать, поливать, подстригать и убирать свой сад, лишь для того, чтобы я пришел туда и вкусил его плоды. И я еще осмеливаюсь гордиться своим именем и спесиво разгуливать по Генуе! Бросая все то, что построил я сам, и то, что было создано для меня моими предками!
   Быть может, в Генуе мне суждено стать основателем нового рода. Но тогда я окажусь могильщиком другого рода, еще более славного, возникшего в начале Крестовых походов, и вот теперь он исчезает и угасает вместе со мной.
   Этот год закончится для меня в Генуе, но, если за ним последуют и другие годы, я до сих пор не знаю, где я их проведу.
 
   22 декабря.
   Мы укрылись от волн в маленькой бухточке на севере от Неаполя — в пустынном местечке, и все мы постоянно настороже, мы опасаемся мародеров, обирающих потерпевших кораблекрушение.
   С нашего судна можно было разглядеть большой пожар на берегу, на окраине Неаполя. Но я уже лег спать и ничего не видел.
   У меня снова морская болезнь. И как только я вспоминаю о том, что этот год заканчивается, у меня опять начинается помутнение рассудка, которое я ото всех скрываю.
   Через десять дней наш мир решительно преодолеет этот мыс — или разобьется о скалы.
 
   23 декабря 1666 года.
   Ни Марты, ни Джакоминетты! Пробудившись сегодня утром, я понял, что у меня на уме сейчас только рыжие волосы Бесс, ее аромат — запах фиалок и пива, ее материнский взгляд — святой и грешный. Не то чтобы мне не хватает Лондона, но я не могу не вспоминать без грусти о его ужасной судьбе погибшей Гоморры. И хотя я возненавидел его улицы и его жителей, я нашел в этом городе — возле этой женщины — странных друзей.
   Что с ними сталось? Что сталось с их ветхим «Ale house», с его деревянными лестницами и чердаком? Что сталось с Лондонской Башней? А с собором Святого Павла? А все эти книжные магазинчики с наваленными в них грудами фолиантов? Пепел, пепел. И в такой же прах превратился мой дневник, который я вел тогда каждый день. Да, пеплом стали все книги, кроме той — Мазандарани; той, которая сеет вокруг себя горе и разорение, но сама остается неуязвимой. Где бы она ни оказалась, повсюду — пожары или кораблекрушения. Пожар в Константинополе, пожар в Лондоне, корабле-крушение, в котором погиб Мармонтель; и сейчас, похоже, наш корабль тоже вот-вот пойдет ко дну…
   Горе тому, кто дерзнет приблизиться к скрытому Имени, его глаза накрывает тьма. И отныне мне все время хочется повторять в своих молитвах:
   Господи, не будь так далек от меня! Но не подходи ко мне слишком близко!
   Позволь мне еще любоваться звездами, блистающими на кромке Твоего одеяния! Но не являй мне лика Твоего!
   Позволь мне еще услышать плеск рек, которым Ты повелел течь, шум ветра, которому Ты повелел качать деревья, и смех детей, которым Ты повелел родиться! Но Господи! Господи! Не дай мне услышать глас Твой!
 
   24 декабря.
   Доменико обещал, что к Рождеству мы будем в Генуе. Но мы там не будем. Если бы море успокоилось, мы могли бы добраться туда завтра вечером. Но дующий с юго-востока Iibeccio 70 удваивает его неистовство и принуждает нас снова укрыться на побережье.
   Libeccio… Я уже давно забыл это слово из моего детства, которое вспоминали когда-то и мой отец, и мой дед — со смесью ужаса и ностальгии. Они всегда противопоставляли его scirocco 71, говоря, если мне не изменяет память, что Генуя надежно защищена от одного из них, но не от другого, и все это — из-за беспечности правящих тогда семей, которые растрачивали целые состояния, воздвигая свои дворцы, но, как только дело касалось общего блага, их одолевала скупость.
   Калабрией тоже сказал мне, что еще двадцать лет назад ни один корабль не желал идти зимой в Геную, потому что Iibeccio собирал там обильную жатву. Каждый год на этом пути насчитывали двадцать, а то и сорок затонувших кораблей, а однажды даже более сотни: и торговых судов, и лодок, и фрегатов. Особенно в ноябре и декабре.
   Но с тех пор с западной стороны была насыпана новая дамба, которая защищает порт.
   — Как только мы окажемся там, можно будет уже ничего не опасаться. Эта бухта превратилась теперь в спокойное озеро. Но чтобы добраться туда в это время года, ох, забери меня к пращурам!
 
   25 декабря 1666 года.
   Утром мы попытались выйти в открытое море, а потом снова прижались к берегу. Libeccio дул все сильнее и сильнее, и Доменико знал, что мы не сможем далеко уплыть. Но он хотел, чтобы мы укрылись в одной бухточке — за полуостровом Портовенере, со стороны Леричи.
   Я устал от моря и все время чувствую себя больным. Я гораздо охотнее отправился бы в Геную по земле, тем более что Генуя — всего лишь в дне пути отсюда. Но после всего, что сделали для меня капитан и вся команда, я постыдился бы их бросить. Я должен сейчас разделить их судьбу — так же, как они недавно разделяли со мной мою, — даже если мне придется выплюнуть все мои кишки наружу!
 
   26 декабря.
   Одному старому моряку, который брюзжал, упрекая его в том, что он не сдержал своего обещания, Доменико ответил: «Лучше немного опоздать в Геную, чем слишком рано попасть в ад!»
   Мы все рассмеялись, кроме того старого матроса — он уже слишком близко подошел к собственной кончине, и его не могло рассмешить напоминание об аде.
 
   Понедельник, 27 декабря 1666 года.
   Наконец мы — в Генуе!
   В порту меня ждал Грегорио. Он отправил на маяк своего человека, которому наказал сразу же дать знать, чуть только покажется наш корабль.
   Заметив издали, как он машет мне обеими руками, я вспомнил свой первый приезд в этот город моих предков — это было девять месяцев назад. Я плыл на том же корабле, возвращаясь с того же острова, и вез меня тот же капитан. Но тогда была весна и порт кишел судами, на них сгружали и нагружали товары, взад и вперед сновали досмотрщики, носильщики, пассажиры, приказчики и просто зеваки. Сегодня мы были одни. Ни один другой корабль не входил в порт и не покидал порта, никто не стоял на пристани, чтобы попрощаться, махнуть рукой или просто безмятежно поглазеть на здешнюю толчею, никто, даже Мельхион Бальди — напрасно искал я его глазами. Никого, ничего, кроме стоявших у причала пустых судов и набережных — тоже почти пустынных.
   Пустынны были каменные плиты пристани, пустынно — море, и посреди этой пустыни под порывами холодного ветра стоял человек: прямой, сияющий от радости, пламенеющий ярко рдеющей шевелюрой, широко улыбающийся; и, конечно, он был несокрушим как скала. Синьор Манджиавакка явился забрать свой груз: восемьсот литров мастикса и… блудного зятя.
   Я все продолжаю над ним подтрунивать, но у меня уже нет желания сопротивляться. Теперь я не проклинаю, я благословляю его.
   Джакоминетта покраснела, увидев, что я вхожу в дом вместе с ее отцом. Разумеется, ей уже сообщили, что если я вернусь в Геную, то попрошу ее руки, а она ответит мне согласием. Моя будущая теща по-прежнему болеет, тяжело перенося нынешние холода, и вот уже два дня не встает с постели, по крайней мере мне так сказали. Что ж, в конце концов, может, так оно и есть…
   Три вещи не нравятся мне в Джакоминетте: ее имя, ее мать и какое-то сходство с походкой Эльвиры, моей первой жены, ставшей печалью моей жизни.
   Но я не могу поставить в вину славной дочери Грегорио ни одного из этих трех изъянов.
 
   28 декабря.
   Сегодня любезный хозяин зашел ко мне в спальню ранним утром, чего прежде он никогда не делал. Он уверял, что предпочел бы, чтобы никто не знал о нашем разговоре, но, сдается мне, ему просто больше всего хотелось придать своему поступку торжественный вид.
   Он тут же провозгласил, что я ему кое-что должен, так как связал себя словом, причем сказал это так, как он никогда не заявил бы о моем денежном долге. Конечно, я ждал этого, но не так быстро. И не в таких выражениях.
   — Между нами был договор, — сказал он, начиная свою игру.
   — Я этого не забыл.
   — Я тоже не забывал об этом, но мне бы не хотелось, чтобы ты чувствовал, что тебя принуждают — из-за твоих обязательств передо мной или даже дружбы — делать что-то против твоей воли. Поэтому я освобождаю тебя от твоей клятвы до конца сегодняшнего дня. Я сказал, что ты устал с дороги и собираешься до вечера оставаться в своей комнате. Тебе принесут сюда еду и все, о чем ты попросишь. Используй этот день для отдыха и размышлений. Когда я вернусь, ты дашь мне ответ, и я приму его, каким бы он ни был!
   Он утер слезу и вышел, не дожидаясь моего ответа.
   Едва он закрыл дверь, я сел за стол, чтобы написать эту страницу в надежде, что дневник поможет мне в моих раздумьях.
   Размышлять — какая самонадеянность! Брошенный в воду барахтается, плывет, держится на поверхности или тонет. Он не размышляет.
   Рядом со мной на столе — «Сотое Имя»… Следует ли мне считать преимуществом то, что эта книга теперь у меня, как раз тогда, когда завершается этот роковой год? Правда ли, что это — последние дни нашего мира? И что до Страшного суда осталось только три-четыре дня? Что Вселенная вскоре вспыхнет и, догорев, погаснет? А стены этого дома будут смяты и скомканы, будто листок бумаги в руке гиганта? И земля, на которой выросла Генуя, внезапно расступится под нашими ногами среди криков и воплей — в последнем грандиозном землетрясении? А когда наступит это мгновение, смогу ли я снова схватить эту книгу, открыть ее, найти нужную страницу и вдруг увидеть, как проступает передо мной сверкающими письменами Высшее Имя, которое я пока так и не сумел прочитать?
   Говоря по правде, я ни в чем не уверен. Я воображаю сейчас все эти вещи, которые меня пугают, но ни во что это я не верю. Я провел целый год в погоне за книгой, которая мне больше не нужна. Я мечтал о женщине, которая предпочла мне разбойника. Я исчеркал сотни страниц, и у меня не осталось ни одной… И однако, я не чувствую себя несчастным. Я — в Генуе, в тепле и холе, дружбой со мной дорожат, и возможно даже, меня здесь немного любят. Я смотрю на весь свет и на свою собственную жизнь, словно со стороны. У меня нет никаких желаний, кроме, может быть, одного: чтобы 28 декабря 1666 года время остановилось.
   Я ожидал Грегорио, но ко мне пришла его дочь. Открылась дверь, и вошла Джакоминетта, принеся мне поднос с кофе и сладостями. Это всего лишь предлог для того, чтобы мы могли поговорить. Но на этот раз не о деревьях сада и не о названиях цветов и растений. А о том, что нам предначертано судьбой. Она нетерпелива — но как я могу ее порицать? Если для меня вопрос о нашем браке занимает мои мысли едва ли на четверть, то у нее они заняты этим вопросом на четыре четверти, ведь ей только-только исполнилось четырнадцать! Однако я сделал вид, что не заметил этого.
   — Скажи мне, Джакоминетта, ты знаешь, что мы с твоим отцом много беседовали о тебе и твоем будущем?
   Она покраснела и ничего не ответила, не стараясь притвориться удивленной.
   — Мы говорили об обручении и свадьбе.
   Она опять ничего не ответила.
   — Ты знаешь, что я уже был женат и что я — вдовец?
   Этого она не знала. Тем не менее я рассказывал об этом ее отцу.
   — Мне было девятнадцать лет, и мне дали в жены дочь одного купца, жившего на Кипре…
   — Как ее звали?
   — Эльвира.
   — От чего она умерла?
   — От тоски. Она собиралась выйти замуж за своего знакомого юношу, грека, и не любила меня. Мне ничего об этом не сказали. Если бы я знал, возможно, я воспротивился бы этому браку. Но она была очень молода, я был молод, мы послушались наших отцов. Она никогда не была счастлива и не сделала меня счастливым. Я рассказываю тебе эту печальную историю, потому что мне не хотелось бы, чтобы с нами случилось то же самое. Я хотел бы, чтобы ты высказала мне свои надежды. Я не хочу, чтобы тебя принуждали совершать то, чего ты не хочешь. Тебе нужно только сказать мне об этом, и я сделаю вид, я притворюсь, будто это я не могу жениться на тебе.
   Джакоминетта опять покраснела и отвернула лицо, прошептав:
   — Если мы поженимся, я не стану несчастной…
   Потом она убежала, проскользнув в дверь, которая все это время оставалась открытой.
   Днем, все еще ожидая возвращения Грегорио, чтобы дать ему мой ответ, я стоял у окна и видел, как его дочь прогуливалась по саду, как она подошла к подаренной мной статуе Бахуса и прислонилась к плечам божества.
   Когда вернется ее отец, я попрошу у него руки его дочери, как и обещал. Если мир переживет день нашей свадьбы, я буду только рад этому. А если мир погибнет, если погибнет Генуя, если мы все умрем, я исполню свой долг и уйду со спокойной душой, и Грегорио — тоже…
   Но я не хочу увидеть конец света. И я в это не верю — да и верил ли я в это когда-нибудь? Быть может… Не знаю…
 
   29 декабря.
   Пока меня здесь не было, пришло ожидаемое мною письмо от Плезанс. Оно датировано воскресеньем 12 сентября, но Грегорио получил его лишь на прошлой неделе и отдал мне его только сегодня утром, утверждая, что забыл о нем. Я не верю в его забывчивость. Я прекрасно понимаю, почему он до сих пор держал его при себе — он хотел быть уверенным, что ни одна новость из Джибле не сможет изменить мое решение. Поступая так, он доказал свою чрезмерную осторожность, так как ничто в этом письме не могло повлиять на мой союз с ним и с его дочерью. Но ведь он не мог знать этого наверняка.
   Сестра сообщает мне, что оба сына вернулись живыми и здоровыми, но у нее нет никаких новостей от Хатема, семья которого весьма встревожена. «Я стараюсь их успокоить, не зная, что им сказать», — пишет она мне, умоляя рассказать ей все, что мне о нем известно.
   Я сержусь на себя из-за того, что не задал этого вопроса Марте при нашей встрече. Я собирался это сделать, но то, что тогда случилось, настолько потрясло меня, что я забыл и думать об этом. Теперь меня терзают угрызения совести, но чем они могут мне помочь? Что сталось с беднягой Хатемом?
   Я так опечален этим еще и потому, что я этого никак не ожидал. В племянников я совершенно не верил. Одного ведут его прихоти, другого — собственная блажь, ни на одного из них я не мог положиться, я опасался, как бы они не передумали возвращаться в Джибле или не потерялись по дороге. Тогда как о своем приказчике я привык думать как о человеке, способном выпутаться из любого положения, даже если он и совершил неверный шаг, я был настолько уверен в этом, что больше всего желал, чтобы ему удалось вернуться в Смирну и забрать с собой Хабиба и Бумеха, прежде чем они смогли бы отправиться домой.
   Впрочем, сестра сообщила мне, что пришел сверток из Константинополя, переданный одним паломником, направлявшимся в Святую Землю. Должно быть, это вещи, которые я оставил у Баринелли. Она описывает мне кое-что из вещей, в основном одежду, но о моем первом дневнике — ни слова. Возможно, его там и нет. Но, может быть, Плезанс не упомянула о нем, потому что не знает, насколько он для меня важен.
   О Марте сестра тоже ничего не пишет. Правда, в своем письме я просто сказал, что она проделала часть пути вместе с нами. Наверное, сыновья просветили ее насчет нашей идиллии, но она предпочла ничего мне об этом не говорить, что меня совсем не удивляет.
 
   30 декабря.
   Я ходил поблагодарить брата Эжидио, позаботившегося о том, чтобы до меня дошло письмо Плезанс. Он беседовал со мной так, словно бы уже решено, что я женюсь на Джакоминетте, он хвалил ее благочестие, набожность ее сестер и ее матери, но не Грегорио, которого он восхвалял лишь за его добросердечие и щедрость. Я не пытался защищаться или отрицать возможность этой свадьбы: жребий брошен, Рубикон перейден, и ни к чему теперь толковать об обстоятельствах. Конечно, я вовсе не собирался направить стопы свои туда, куда я их направил, но в самом ли деле мы всегда выбираем сами? Не лучше ли согласиться с волей Провидения, чем провести всю жизнь, испытывая горечь и досаду? Нет стыда в том, чтобы сложить оружие к ногам Провидения, этот бой — не на равных, и моя честь тут не задета. В любом случае последнюю битву выиграть невозможно.
   Во время нашего разговора, длившегося более двух часов, брат Эжидио рассказал мне, что, по словам путешественников, вернувшихся из Лондона, пожар был в конце концов укрощен. Он разрушил большую часть города, но число погибших вроде бы не слишком велико.
   — Если бы Он пожелал этого, Всевышний мог бы уничтожить этот народ еретиков. Но он лишь послал им предупреждение, с тем, чтобы они отреклись от своих заблуждений и вернулись в милосердное лоно нашей матери Церкви.
   По словам Эжидио, на этот раз только тайное благочестие короля Карла и королевы Катарины убедило Господа явить Его милость. Но вероломство этого народа в конце концов исчерпает терпение Господне…
   Пока он говорил, тысяча мыслей промелькнула у меня в голове. В то время, когда я сидел в своем убежище на чердаке, на последнем этаже «Ale house», люди шептались, что Бог наказывает Лондон из-за короля Карла, что все это из-за его тайной приверженности римскому «антихристу» и его любовных похождений…
   Оказался ли Господь слишком суров к англичанам? Или, напротив, Он был слишком милосердным?
   Мы приписываем Ему раздражение, гнев, нетерпение или благоволение, но что мы знаем о Его истинных чувствах?
   Если бы я был на Его месте, если бы я царил на вершине Вселенной, в бесконечно текущем времени, господином вчера и завтра, жизни и смерти, мне кажется, я не испытывал бы нетерпения, я ничему бы не удивлялся — что значит нетерпение для того, кто располагает вечностью, и что может удивить того, кто владеет всем?
   Я не могу представить себе Его гневающимся, оскорбленным, негодующим или поклявшимся покарать того, кто отвернулся от Папы или супружеского ложа.
   Если бы я был Богом, я сохранил бы Лондон ради Бесс.
   Увидев, что она рискует жизнью, чтобы спасти какого-то генуэзца, заезжего незнакомца, я приласкал бы ее растрепанные рыжие волосы легким ветерком, утер бы пот с ее лица, убрал бы обломки, преграждавшие ей путь, рассеял бы обезумевшую толпу и погасил бы огонь, окруживший ее дом. Я позволил бы ей подняться в ее спальню, лечь и заснуть, спокойно смежив веки…
   Возможно ли, чтобы я — я, Бальдасар, ничтожный грешник, — был снисходительнее Его? Возможно ли, чтобы мое сердце — сердце торговца — было великодушнее и милосерднее, чем Его?
   Перечитав то, что я только что написал, увлекаемый своим пером, я не могу не испытывать некое беспокойство. Но ему тут не место. Бог, заслуживающий того, чтобы я простирался ниц пред Его стопами, не может быть обидчивым или мелочным. Он должен быть выше этого, он должен быть великим. Он — велик, Он — велик, как любят повторять мусульмане.
   Ну вот, я снова упорствую — не зная, станет ли завтрашний день последним днем перед концом света или только последним днем этого года — я так же упрям и заносчив, как и все Эмбриаччи, и ни от чего не отступаюсь.
 
   31 декабря 1666 года.
   Должно быть, сегодня утром множество людей по всему миру думают, что это их последний день последнего года.
   Здесь, на улицах Генуи, я не заметил никакого страха или какой-нибудь особенной горячки.
   Но Генуя всегда молилась лишь о своем процветании и о благополучном возвращении кораблей, она никогда не имела Веры больше, чем ей это было нужно, — да будет она благословенна!
   Грегорио решил устроить сегодня праздник, чтобы, как он сказал, возблагодарить Небеса за возвращение здоровья его супруге. Она вчера поднялась с постели и, кажется, в самом деле выздоровела. Однако мне представляется, что мой хозяин празднует кое-что другое. Возможно, наше обручение, хотя это почти такая же тайна, как мои тайные записки.
   Кажется, синьора Ориетина уже не больна, но при виде меня ее лицо передергивает, как от боли.
   Я до сих пор не понимаю, почему она так на меня смотрит: то ли она не хочет такого зятя, то ли хотела бы, чтобы я смиренно выпрашивал руки ее дочери, вместо того чтобы получить ее так, как сейчас — с высоко поднятой головой, будто принимая почести, подобающие моему имени.
   Для праздника Грегорио нанял одного скрипача и певца из Кремоны, который сыграл нам самые изысканные мелодии, — постараюсь перечислить по памяти имена композиторов: Монтеверди, Луиджи Росси, Якопо Пери и еще некоего Мадзокки или Марадзоли, племянник которого вроде бы женат на племяннице Грегорио.
   Я не желал портить счастливое настроение хозяина дома, признавшись ему, что эта музыка, даже самая веселая, всегда вызывает у меня грусть. Потому что единственный раз, когда я слышал скрипача, это было вскоре после нашей свадьбы, когда я со своей семьей приехал, чтобы навестить родителей Эльвиры. Я уже жил тогда в этом нежеланном браке, ставшем для нас обоих тяжким испытанием, и потом, каждый раз, как меня волновала какая-то мелодия, эта рана причиняла мне еще большее страдание.
   Однако сегодня, когда кремонец заиграл на своей скрипке, когда зала наполнилась музыкой, я тотчас почувствовал, что ускользаю, словно по волшебству, я сладкие мечты, в которых нет места ни Эльвире, ни Ориетине. Я вспоминал лишь о тех женщинах, которых любил, о тех, кто держал меня на руках, когда я был ребенком, — о моей матери и женщинах в черном из Джибле, и о тех, кого я сам носил на руках, когда вошел в возраст мужчины.
   Среди этих последних ни одна не вызывала во мне большей нежности, чем Бесс. Конечно, я немного думал и о Марте, но теперь воспоминание о ней причиняло мне столько же печали, сколько мысль об Эльвире, и эта новая рана закроется очень не скоро. Тогда как мимолетный набег в сад наслаждений Бесс навсегда останется для меня предвкушением рая.
   Как я счастлив, что Лондон не погиб!
   Счастье всегда будет связано для меня со вкусом пряного пива, с запахом фиалок и даже со скрипом деревянных ступенек лестницы, которая вела меня в мое «королевство на чердаке» над «Ale house».
   Подобает ли мне думать так о Бесс в доме моего будущего тестя и, более того, моего благодетеля? Но мысли свободны от всего: и от семейных обязательств, и от любых условностей, свободны от клятв, свободны от благодарности.
   Вечером, когда кремонец, отужинав вместе с нами, ушел и унес с собой свою скрипку, разразилась нежданная гроза. Полыхали зарницы, глухо ворчал гром, лил проливной дождь — тогда как до этого небо было облачным, но не предвещавшим такой непогоды. Потом сверкнула молния. Следом ударил гром, показалось, будто раскололась на куски целая скала. Самая маленькая из дочерей Грегорио, дремавшая у него на руках, проснулась и заплакала. Отец успокоил ее, сказав, что гроза уже где-то далеко над Замком или над портом.
   Но едва он закончил свои объяснения, как сверкнула вторая молния — на этот раз ближе. Гром донесся до нас одновременно со вспышкой, и теперь уже мы все закричали.
   Прежде чем мы успели оправиться от нашего страха, случилось странное происшествие. Из очага, вокруг которого мы все сидели, внезапно и без всякой видимой причины выбился язычок пламени и побежал по полу. Мы ужаснулись и онемели, охваченные страшным трепетом, а Ориетина, сидевшая возле меня и ни разу еще не удостоившая меня ни словом, ни взглядом, вдруг схватила меня за руку и стиснула ее так сильно, что ногти ее вонзились в мою ладонь.
   Она прошептала — но так громко, что каждый мог ее услышать:
   — Это Судный день! Мне не солгали! Это Судный день! Да помилует нас Господь!
   Потом она бросилась на колени, вынула из кармана четки и, зашептав молитву, стала просить нас сделать то же самое. Три ее дочери и бывшие тут служанки принялись бормотать молитвы. Я же никак не мог отвести взгляд от язычка огня, который добежал до лежавшей на полу бараньей кожи, жадно вцепился в ее края, и ее тут же охватило пламя. Признаюсь, я дрожал всем телом и даже подумал в замешательстве, не пора ли мне мчаться к себе в комнату за «Сотым Именем».
   Я бросился к лестнице и достиг ее в несколько прыжков, но тут я услышал голос Грегорио, который кричал:
   — Бальдасар, куда ты? Помоги мне!
   Он поднялся, схватил графин и начал поливать водой загоревшуюся овчину. Огонь немного утих, но не погас, тогда он принялся, пританцовывая, гасить его ногами, что при других обстоятельствах могло бы насмешить нас до слез.
   Я вернулся и, подбежав к нему, стал точно так же приплясывать, давя язычки пламени и стараясь затушить их, когда они вновь оживали, — все это выглядело так, словно мы истребляли колонию скорпионов.
   Тем временем и другие начали приходить в себя после пережитого страха: сначала одна юная служанка, затем — садовник, потом — Джакоминетта; они понеслись за ведрами и кувшинами, наполняли их водой и выливали ее на все, что еще горело, краснело, тлело или дымилось.
   Вся эта суматоха длилась не больше нескольких минут, но это случилось незадолго до полуночи, и, сдается мне, именно этим фарсом и закончился «год Зверя».
   Вскоре только одна синьора Ориетина оставалась на коленях, но вот и она наконец поднялась и заявила, что пора отправляться спать.
   Поднявшись к себе в спальню, я взял подсвечник, поставил его на стол и зажег свечу, чтобы написать эти строки.
   Последнее суеверие — сейчас я дождусь рассвета, чтобы поставить новое число.
   Сегодня — первое января тысяча шестьсот шестьдесят седьмого года.
   Год, так называемый «год Зверя», завершился, но над Генуей снова восходит солнце. На груди этого города я родился: тысячу лет назад, и сорок лет назад, и заново — в этот день.
   Я чувствую себя таким веселым, мне хочется смотреть на солнце и говорить о нем, как Франциску Ассизскому. Нам всем следовало бы каждый день радоваться, когда светило пробуждается, но люди сегодня стыдятся говорить о солнце.
   Итак, оно не погасло, как не погасли и другие небесные тела. И если я не видел звезд прошлой ночью, это только потому, что небо было затянуто тучами. Завтра или послезавтра я их увижу, и мне не нужно будет считать их. Они — там, на небе, и небеса не потухли, и города не разрушены: ни Генуя, ни Лондон, ни Москва, ни Неаполь. Мы снова будем жить, как жили: день за днем, на той же земле, с нашими людскими слабостями и заботами. С чумой и безумствами, с войной и кораблекрушениями, с нашей любовью и нашими разочарованиями. Не будет божественной катастрофы, и никакой потоп не пошлют нам Небеса, чтобы поглотить наши страхи и наши предательства.
   Быть может, Небеса ничего нам не обещают. Не стоит ждать ни лучшего, ни худшего. Быть может, Небеса живут, согласуясь лишь с тем, что мы обещаем себе сами.
 
   «Сотое Имя» здесь, рядом со мной, и время от времени еще смущает мои мысли. Я желал обладать этой книгой, я нашел ее, взял с собой, но каждый раз, как я открывал ее, она сопротивлялась, не желая доверить мне свою тайну. Возможно, я недостоин ее постичь. Возможно, я слишком боялся узнать то, что она скрывает. Но также возможно, что ей просто нечего скрывать.
   Больше я никогда ее не открою. Завтра же я отнесу и «незаметно оставлю ее среди груды книг в какой-нибудь библиотеке, чтобы однажды, через много-много лет, другие руки смогли прикоснуться к этой книге, другие глаза — погрузиться в ее чтение, и, быть может, эти глаза окажутся зорче моих.
   Следуя за этой книгой, я проехал весь мир — по морю и по суше; но теперь, подводя итоги моим странствиям, можно сказать, что я просто вернулся из Джибле в Геную, только кружным путем.
   На соседней церкви колокола прозвонили полдень. Сейчас я отложу перо, в последний раз закрою свой дневник, уберу чернильницу, потом широко распахну окно, и солнце окатит меня горячими лучами, и я услышу неумолчный шум генуэзских улиц.