С тех пор как мы покинули дом портного, я не провел ни одной ночи наедине с ней. Иногда мы спали в шатре, иногда на постоялом дворе, но всегда с кем-то: мы впятером или вместе с другими путешественниками. И если я сам ничего не делал для того, чтобы изменить ситуацию, мне случалось мечтать о том, чтобы какое-нибудь новое происшествие заставило нас остаться с ней наедине.
   По правде говоря, я бесконечно этого желаю.
 
   13 сентября.
   Завтра — праздник Воздвижения Креста Господня, и сегодня вечером у меня был большой спор с караванщиком по этому поводу.
   На ночь мы остановились в караван-сарае в окрестностях Александретты 13, и я решил немного пройтись по двору, чтобы размять ноги, когда вдруг уловил какой-то разговор. Один из путников — очень старый человек, уроженец Алеппо (о чем я могу судить по его выговору) и чрезвычайно бедный (о чем я могу судить по его штопаной одежде) — как раз спрашивал у караванщика, в котором часу мы тронемся завтра в путь, потому что ему хотелось бы зайти — всего лишь на минутку — в Церковь Воздвижения Креста, где, по слухам, находится частица Истинного Креста Господня. Тот человек говорил робко и слегка заикаясь. Кажется, именно это подстегнуло спесь нашего караванщика, который ответил ему самым презрительным тоном, что мы отправимся в дорогу с первыми лучами солнца и что мы не можем терять время в церквах, и если он так страстно желает взглянуть на кусочек дерева, ему достаточно подобрать вон тот, — и он указал на землю, где лежал обломок гнилого пня.
   Тогда я подошел и громко сказал, что желаю, чтобы мы остались в Александретте несколько лишних часов, чтобы я смог побывать на праздничной мессе по случаю Воздвижения.
   Услышав меня, караванщик вздрогнул, так как полагал, что беседует со стариком наедине. Конечно, он бы поостерегся говорить подобным образом при свидетелях. Но, слегка поколебавшись, он вновь обрел уверенность и ответил мне — все же гораздо вежливее, чем этому несчастному, — что задержать отъезд невозможно, так как другие путешественники будут недовольны. Он даже добавил, что это принесло бы убыток всему каравану, и дал понять, что мне пришлось бы оплатить потери. Тогда я повысил голос и потребовал, чтобы меня дожидались до конца богослужения, угрожая пожаловаться в Константинополе генуэзскому посланнику и даже властям Верхней Порты.
   Произнося это, я рисковал. У меня нет доступа к Порте, а в нынешние времена у генуэзского посланника не такие длинные руки; в прошлом году ему самому довелось испытать притеснения, и он вряд ли смог бы защитить меня или добиться возмещения ущерба. Слава богу, караванщик об этом не знал. Он не решился отнестись к моим угрозам легкомысленно, и я почувствовал, что его одолевают сомнения. Если бы мы были одни, он постарался бы, я уверен, сгладить острые углы. Но теперь вокруг нас уже собрались другие люди, привлеченные нашими громкими голосами, и перед ними он уже не мог отступить, не потеряв лица.
   Вдруг к нему подошел какой-то путник. Его голова была обмотана зеленым шарфом, словно мы находились посреди песчаной бури. Он положил руку на плечо караванщика и простоял так несколько мгновений, глядя на него и не говоря ни слова; а может, он и шепнул ему тихонько словечко, которое я не расслышал. Потом он медленно удалился.
   Тогда мой противник, состроив гримасу, которая должна была выражать причиненную ему боль, плюнул на землю, а потом объявил:
   — По вине этого человека мы завтра не уедем!
   «Этот человек» — это я. Тыкая пальцем в мою сторону, караванщик хотел указать виновного, но все, бывшие тут, поняли, что он сейчас указал победителя в нашем споре.
   Был ли я доволен своей победой? Да, доволен, счастлив и переполнен гордостью. Старый христианин из Алеппо подошел поблагодарить меня, нахваливая мою набожность.
   Мне не хотелось разуверять его, но набожность в только что совершенном мной поступке была ни при чем. Здесь дело не в набожности, а в мирской мудрости. В обычное время я редко хожу на мессу, не праздную Воздвижение, а ценность реликвий измеряю только в пиастрах; но меня перестали бы уважать, если бы я позволил так оскорбить символы моей веры и моего народа.
   Это так же как с Мартой. Не суть важно, жена ли она моя в действительности или только в силу обстоятельств, моя честь связана с ней, и я должен ее хранить.
 
   14 сентября, Воздвижение.
   Я без конца думаю о вчерашнем происшествии. Я редко действую столь пылко, и при воспоминании об этом у меня что-то сжимается в животе, но я не жалею о своем безрассудстве.
   Перечитав рассказ о вчерашнем событии, я понял, что недостаточно ясно описал, как колотилось у меня тогда сердце. Несколько долгих секунд провел я в молчании, и сердце мое сжала стальная рука, пока караванщик задавался вопросом, правда ли я могу найти ту защиту, о которой говорил, а я, в свою очередь, спрашивал себя, могу ли я уклониться от столкновения, не потеряв лица. Разумеется, мне пришлось смотреть ему прямо в глаза, показывая тем самым, что я совершенно уверен в своих действиях, и стараясь не отводить взгляд, чтобы он не почувствовал мою слабость.
   Скажу также, что настало мгновение, когда я уже больше не боялся. Мгновение, когда я расстался со своей душой торговца и обрел душу укротителя. И этим мгновением — каким бы мимолетным оно ни было — я горжусь.
   Но моя ли воля принесла это решение? Не было ли это следствием вмешательства того араба с закутанной головой? Быть может, это его я должен благодарить?.. Вчера мне не хотелось подходить к нему, чтобы не подумали, что я был в затруднении, а его вмешательство меня спасло. А сегодня я искал его, но не нашел.
   Я все время думаю о нем; и теперь, когда сердце мое уже не стискивает железная рука, так как этот дневник — не ристалище, а вокруг меня больше не толпятся зрители, я могу написать, что испытал огромное облегчение при появлении этого человека и что моя победа — отчасти и его, а я в некотором роде — его должник.
   Что же он все-таки сказал, чтобы усмирить нашего караванщика?
   Я чуть было не забыл написать, что ходил в Церковь Воздвижения Креста вместе с племянниками, приказчиком, «вдовой» и примерно дюжиной других путешественников. Марта в первый раз надела цветное платье, то самое — синее с воротничком, обшитым красной каймой, — которое я видел на ней в юности; она надевала его по праздничным дням, направляясь со своим отцом, цирюльником, в церковь Джибле.
   С того дня, как она присоединилась к нам в этом путешествии, она всегда одевалась только в черное: назло, потому что семья ее мужа это запрещала. Должно быть, теперь она полагала, что подобное поведение стало бессмысленным.
   Все время, пока длилась месса, на нее поглядывали мужчины, одни — беглым взглядом, другие — настойчиво, но это — Бог мне свидетель! — не возбудило во мне ни неприятного чувства, ни ревности.
 
   16 сентября.
   Сегодня утром меня разыскал один ювелир, еврей из Алеппо, по имени Маимун Толеитли. Он наслышан, сказал он, о моей громадной эрудиции и сгорает от нетерпения познакомиться со мной. Почему же он не подошел ко мне раньше, спросил я его. Он смущенно замолчал. Я тотчас сообразил, что он предпочел пропустить Воздвижение. По правде говоря, некоторые из моих собратьев по вере, встретив в этот день еврея, считают себя обязанными показать свою ненависть, как будто этим поступком являют справедливое возмездие и большую набожность.
   Я дал ему понять в подобающих выражениях, что сам я не из таких. И объяснил ему, что, если я и потребовал нашей задержки на день в Александретте, это не для того, чтобы было признано превосходство моей религии над другими, а лишь затем, чтобы меня уважали.
   — Вы правильно поступили, — сказал он мне. — Таков наш мир.
   — Таков наш мир, — повторил я. — Если бы он был другим, я бы скорее обнародовал свои сомнения, а не верования.
   Он улыбнулся и произнес, понизив голос:
   — Когда вера превращается в ненависть, да будут благословенны сомневающиеся!
   Я, в свою очередь, тоже улыбнулся и понизил голос:
   — Нам всем случается заблуждаться.
   Едва ли мы проговорили больше пяти минут, а стали уже братьями. В нашем разговоре шепотом было то сходство умов, какое никакая религия не может ни породить, ни уничтожить.
 
   17 сентября.
   Наш караванщик решил сегодня сойти с привычного пути, чтобы привести нас на берег Малоалександрийского залива 14. Он утверждает, что одна ясновидящая строго-настрого запретила ему проходить в среду по этой дороге, боясь, как бы нам не перерезали горло, и что задержка, причиной которой был я, принуждает его изменить наш маршрут. Путешественники не протестовали — а впрочем, что бы они могли сказать? Аргумент можно оспорить, суеверие не оспаривается.
   Я сдержался и не стал вмешиваться, чтобы не спровоцировать новый инцидент. Но подозреваю, что этот плут повернул караван, чтобы обделать какие-то свои темные делишки, — настолько отвратительная слава идет о жителях той деревни, куда он нас привел. Они грабят потерпевших кораблекрушение, и все они — контрабандисты! Хатем и племянники донесли до меня всевозможные слухи. Я их наставляю быть осмотрительными…
   Мой приказчик поставил шатер, но я не спешу ложиться. Марта идет и устраивается там одна в глубине, а мы — четверо мужчин — ложимся один подле другого, головой к ней. Всю ночь, не видя ее, я ощущал запах ее духов и слышал ее дыхание. Присутствие женщины иногда такая мука!
   Пока меня не сморил сон, я присел на каком-то камне, чтобы записать несколько строк при свете лагерного костра, как вдруг заметил Маимуна. Он тоже не торопился засыпать, и мы пошли прогуляться по пляжу. Шорох волн благоприятен для доверительной беседы, и я рассказал ему все подробности моего странного приключения в Алеппо. Ведь он живет в этом городе, и, должно быть, у него найдутся какие-нибудь объяснения. И в самом деле, он предоставил мне одно из них, и на тот час оно меня устроило.
   — Эти люди испугались тебя больше, чем ты их, — сказал он мне. — Они отправляют свой культ, таясь от властей, подвергающих их гонениям. Их подозревают в мятеже и непокорстве.
   Тем не менее все в Алеппо знают об их существовании. Противники их веры дали им прозвище «Нетерпеливые», но им это имя понравилось, и сейчас они его приняли. По их мнению, тайный имам, последний наместник Бога на земле, уже среди нас и готов открыться, когда настанет подходящее время, чтобы положить конец страданиям верных. Другие относят явление имама к более или менее отдаленному будущему, для нас неведомому, тогда как Нетерпеливые убеждены, что его приход неотвратим, что спаситель уже где-то здесь: в Алеппо или в Константинополе, что он бродит по миру, наблюдает и уже готов разорвать покров тайны.
   Но, спрашивают себя эти люди, как нам узнать его, когда мы его встретим? Мне говорили, что именно об этом они постоянно и спорят между собой; потому что имам скрыт от нас, так как он не должен быть узнан врагами, и необходимо быть готовым обрести его в самом неожиданном из обличий. Он — тот, кто однажды унаследует все богатства мира, он может прийти в лохмотьях; тот, кто мудрее всех мудрых, он может предстать безумцем; тот, кто набожен и полон благочестия, он может совершить наихудшие святотатства. Вот почему эти люди считают для себя необходимым почитать нищих, сумасшедших и распутников. И вот когда ты вторгся к ним в час молитвы, когда ты выругался, а потом пролил вино на их молитвенный коврик, они подумали, что ты желал их испытать. Разумеется, они не были в этом уверены, но, если бы ты вдруг оказался Тем, Ожидаемым, они не хотели бы рисковать, оказав тебе дурной прием.
   Их вера диктует им вести себя приветливо с каждым человеком, будь то иудей или христианин, потому что имам, скрывая свое истинное лицо, вполне может принять личину другой Веры. И даже с тем, кто их преследует, они тоже должны быть приветливы, так как и это может быть маской…
   — Но, если они так предупредительны со всеми, за что же их преследуют?
   — Потому что они ожидают того, кто свергнет все троны и уничтожит все законы.
   Никогда раньше я ничего не слышал об этой странной секте… Однако Маимун сказал мне, что они существуют уже очень давно.
   — Но, говоря по правде, сейчас их гораздо больше, а верят они горячее, чем прежде, и стали менее осторожны. Потому что кругом ходят слухи о конце света, и слабые умы им поддаются…
   Его последние слова причинили мне боль. Неужели я тоже стал одним их этих «слабых умов», бичуемых моим новым другом? Иногда я выпрямляюсь, я проклинаю суеверие и легковерность, я усмехаюсь презрительной или сочувствующей улыбкой… тогда как сам я отправился вслед за «Сотым Именем»!
   Но как бы я мог сохранить свой разум не затронутым этими слухами, когда знаки множатся на моем пути? А разве мое недавнее приключение в Алеппо не было одним из самых странных событий, приведших меня в замешательство? Быть может, Небеса или другая невидимая сила стараются укрепить меня в моем заблуждении?
 
   18 сентября.
   Маимун сегодня поверил мне свою мечту, сказав, что собирается уехать в Амстердам, в Объединенные Провинции 15.
   Сначала я подумал, что он говорит как ювелир, надеясь найти в этом отдаленном краю самые лучшие для огранки камни и процветающих покупателей. Но он говорил как мудрец, как свободный человек и в то же время как человек, раненный до глубины души:
   — Мне рассказывали, что это единственный город на свете, где человек может произнести «я иудей» так, как в других странах говорят «я христианин» или «я мусульманин», не опасаясь ни за свою жизнь, ни за свое добро, ни за свое достоинство.
   Мне хотелось поговорить с ним еще немного, но он выглядел таким взволнованным, произнеся эти несколько слов, горло его сжалось, а глаза наполнились слезами. Тогда я не стал ничего больше выяснять, и дальше мы оба хранили молчание.
   Чуть позже, когда мы шли по дороге и я увидел, что он успокоился, я положил руку ему на плечо и сказал:
   — Однажды, если Бог захочет, вся земля станет Амстердамом.
   Он с горечью произнес:
   — Эти слова внушило тебе твое чистое сердце. Слухи, которыми полон мир, говорят иное, совсем иное…
 
   В Тарсе, на рассвете, в понедельник 21 сентября.
   Я каждый день часами беседую с Маимуном, я рассказал ему о своем состоянии, о своей семье; но есть две темы, прямо затрагивать которые мне по-прежнему неприятно.
   Первая касается истинных причин, подтолкнувших меня предпринять эту поездку; я сказал только, что мне нужно купить несколько книг в Константинополе, а он, проявив деликатность, не стал расспрашивать, каких именно.
   С самого первого разговора нас с ним сблизили наши сомнения и истинная любовь к мудрости и разуму; и если бы я сейчас признался ему, что тоже поддался вульгарному суеверию и общим страхам, я потерял бы в его глазах всякое доверие. Стоит ли мне хранить свой секрет до конца нашего пути? Быть может, и нет. Быть может, настанет минута, когда я смогу полностью довериться ему без ущерба для нашей дружбы.
   Вторая тема касается Марты. Что-то удержало меня от того, чтобы открыть моему другу правду о ней.
   Как обычно, я не сказал ни слова лжи, но губы мои ни разу не произнесли «моя жена» или «моя супруга»; я ограничивался тем, что не говорил о Марте, а когда время от времени мне надо было упомянуть о ней, я обходился туманными выражениями, предпочитая говорить «мои» или «мои близкие», как — из чувства крайней стыдливости — часто поступают местные жители.
   Только вчера, как мне кажется, я переступил ту невидимую грань, отделяющую «я допускаю так думать» от «я вынуждаю так думать». И я почувствовал угрызения совести.
   Когда мы приблизились к Тарсу 16, родине святого Павла, Маимун пришел мне сообщить, что в этом городе живет его любимый двоюродный брат и он собирается переночевать у него, а не в караван-сарае с другими путешественниками; и мы — я с «моей супругой», племянниками и приказчиком — оказали бы ему честь, переночевав под крышей этого дома.
   Я должен был бы отклонить приглашение или по крайней мере заставить себя упрашивать. Но с моих уст в тот же миг слетел ответ, что ничто не доставило бы мне большего удовольствия. Если Маимун и был удивлен этой поспешностью, он этого не показал, наоборот, он сказал, что восхищен таким доказательством нашей дружбы.
   И вот сегодня вечером, по прибытии каравана мы все отправились к его брату по имени Елеазар, человеку почтенного возраста и очень богатому. Об этом свидетельствовал его дом, три этажа которого возвышались в саду, засаженном шелковицей и оливковыми деревьями. Я понял, что он занимался торговлей маслом и мылом. Но мы беседовали вовсе не о наших делах, а о тоске по родине. Елеазар неустанно читал стихи во славу своего родного города Мосула 17; со слезами на глазах вспоминал его улочки, фонтаны, красочные истории о его знаменитых людях и свои собственные детские проказы; было ясно, что он так никогда и не утешился, покинув свой город и устроившись здесь, в Тарсе, где ему пришлось продолжить процветающее дело, основанное дедом его жены.
   Пока нам готовили обед, он подозвал свою дочь и попросил ее показать нам нашу спальню — мне и Марте. И тогда произошла довольно пошлая сцена, но я должен ее описать.
   Я заметил, что мои племянники, особенно Хабиб, насторожились, как только я объявил им о приглашении Маимуна. И еще больше после того, как мы вошли в этот дом. Ведь с первого взгляда стало ясно, что это — не то место, где нам предложат одну спальню на всех. Когда Елеазар попросил дочь проводить «гостя и его супругу» в их комнату, Хабиб разволновался, и мне показалось, что он готов сказать что-то неподобающее. Не знаю, поступил бы он так или нет, но в ту минуту я подумал, что это возможно, и, чтобы предупредить скандал, решил спросить нашего хозяина, могу ли я поговорить с ним с глазу на глаз. Хабиб чуть заметно улыбнулся, успокоившись и, вероятно, полагая, что его дядя Бальдасар, ведомый наконец раскаянием, собрался отыскать какой-нибудь предлог, чтобы не проводить еще одну ночь рядом с Мартой. Да простит меня Бог, вовсе не это было моим желанием!
   Как только мы с хозяином вышли в сад, я сказал:
   — Маимун стал для меня братом, а вы — его кузен, которого он так любит, и я уже считаю вас своим другом. Мне так неловко, что мы явились сюда столь внезапно и все четверо…
   — Знайте же, что ваш приезд согрел мне сердце, а лучший способ выказать мне свою дружбу — это если вы почувствуете себя под крышей моего дома так же свободно, как под своей собственной.
   Произнося эти великодушные слова, он изучал меня внимательным взглядом и, конечно, спрашивал себя, почему я посчитал необходимым поднять его из-за стола и отвести в сторону, чтобы высказать такую банальность, ничем не отличающуюся от простых вежливых фраз; быть может, он подумал, что у меня имеется и другая, постыдная, причина — связанная, вероятно, с моей религией, — чтобы не остаться на ночь в его доме, и ожидал, что я стану настаивать на том, чтобы уйти. Но я поторопился уступить, поблагодарив его за гостеприимство. И мы вернулись в гостиную рука об руку и обмениваясь искренними улыбками.
   Дочь нашего хозяина отправилась на кухню; в это время вошел слуга, он принес свежие напитки и сушеные фрукты. Елеазар велел ему поставить все на место и потом показать моим племянникам спальню, находившуюся на другом этаже. Несколькими минутами позже вернулась его дочь, и он попросил ее отвести нас — меня с «супругой» — в нашу комнату.
   Вот так это все и произошло. Мы пообедали, после чего каждый отправился спать. Я заявил, что мне нужно прогуляться на свежем воздухе, иначе я не смогу заснуть, и Маимун вместе со своим братом составили мне компанию. Мне не хотелось, чтобы племянники видели, как я вместе с Мартой поднимаюсь в одну спальню.
   Конечно же, я спешил оказаться подле нее, и через несколько минут я к ней присоединился.
   — Когда ты ушел с нашим хозяином, я подумала, что ты собираешься рассказать ему о нас…
   Я внимательно разглядывал ее, пока она говорила, пытаясь понять, хотела ли она упрекнуть меня или утешить.
   — Я думаю, мы оскорбили бы его, отказавшись от приглашения, — ответил я. — Надеюсь, ты не слишком сердишься…
   — Начинаю привыкать, — ответила она.
   И ничто — ни в ее голосе, ни в чертах ее лица — не выдало ни малейшего неудовольствия. И ни малейшего смущения.
   — Что ж, будем спать!
   Произнося эти слова, я положил руку ей на плечи и обнял ее, будто приглашал на прогулку.
   И в самом деле, мои ночи рядом с ней были чем-то похожи на прогулку под деревьями в обнимку с юной девушкой, когда прикосновение рук вызывает мгновенный трепет. То, что мы лежали так близко друг от друга, сделало нас робкими, предупредительными, сдержанными. Может, в этом положении лучше было бы похитить ее поцелуй?
   Странно же я за ней ухаживаю! Я взял ее за руку только при нашей второй встрече и покраснел в темноте. А это — наша третья ночь; я обнял ее за плечи. И опять покраснел.
   Она приподняла голову, распустила волосы, и они полились черным потоком на мою откинутую руку. Затем она заснула, не говоря ни слова.
   Мне хотелось вновь и вновь смаковать этот намек на наслаждение. Вряд ли я желал, чтобы оно навсегда оставалось таким невинным. Но меня не утомляло это двусмысленное соседство, это растущее согласие, это желание сладкой муки, словом, тот путь, по которому мы продвигались вдвоем, радуясь втайне и каждый раз надеясь, что само Провидение толкает нас друг к другу. Эта игра очаровывает меня, и я не уверен, что хочу пройти по другой стороне холма.
   Опасная игра, я знаю. В любой миг нас может охватить огонь. Но как же далек был от нас конец света в эту ночь!
 
   22 сентября.
   Что я совершил такого предосудительного? Разве в эту последнюю ночь в Тарсе произошло что-нибудь сверх того, что было в те две ночи в деревне портного? Но мои ведут себя так, словно я только что сделал что-то невозможное! Все избегают моего взгляда. Оба племянника говорят в моем присутствии только приглушенными голосами, будто меня больше не существует. И даже Хатем хоть и заискивает передо мной, как всякий приказчик заискивает перед своим хозяином, но в его обхождении, выражении, манерах появилось что-то преувеличенное, слишком раболепное, и я читаю в этом глухой упрек. Даже Марта, кажется, сторонится моего общества, словно боится выдать сообщника.
   Сообщника чего, Господь Небесный? Разве я сделал что-нибудь, кроме того, что сыграл свою роль в комедии, написанной теми, кто меня теперь и обвиняет? А что я должен был делать? Открыть всем нашим спутникам, и прежде всего караванщику, что эта женщина не моя жена, и пусть бы ее гнали и оскорбляли? Или же мне стоило сказать, сначала портному Аббасу, а потом Маимуну и его брату, что Марта действительно моя жена, но я не хочу спать с ней, и чтобы каждый задавался тысячью коварных вопросов? Я поступил так, как должен был поступить человек чести: защитил «вдову» и не воспользовался ею. Неужели это преступление — обрести в смешном положении некое утешение и сомнительное удовольствие? Я мог бы сказать им все это, если бы захотел оправдаться, но я ничего не скажу. Кровь Эмбриаччи, текущая в моих жилах, велит мне молчать. Мне достаточно знать, что я ни в чем не виновен и руки мои чисты.
   «Невиновен», может быть, не то слово. Не желая давать повод этим соплякам, которые меня обвиняют, я должен понимать — и могу выдать эту тайну на страницах своего дневника, — что я в некотором роде и сам искал неприятностей, которые теперь со мной случились. Я пошел на обман, воспользовавшись ситуацией, а теперь все это я вынужден расхлебывать. Вот в чем истина. Вместо того чтобы быть образцом поведения в глазах своих племянников, я дал вовлечь себя в некую игру, подгоняемый желанием, скукой, дорожной тряской или тщеславием, — как знать? Еще мне кажется, меня толкал дух времени, дух года Зверя. Когда люди ощущают, что мир вот-вот опрокинется, что-то разлаживается, они впадают в крайнее отчаяние или крайний разврат. Что до меня, я еще, слава богу, не допускал подобных излишеств, но, думается, мало-помалу я теряю представление о приличиях и уважении. Разве в том, как я вел себя с Мартой, нет признаков безумия, растущего с каждым днем и понуждающего меня воспринимать как обыденный факт мои ночи в одной постели с женщиной, которую я назвал своей женой, злоупотребив великодушием нашего хозяина и его брата, и это в то время, как под той же крышей спали еще четверо, знающие, что я лгу? Как долго еще смогу я ступать по этому пути — пути погибели? И удастся ли мне вернуться к прежней жизни в Джибле, если эта история получит огласку?