Страница:
Потом он торжественно произнес на латыни:
— Возьмите ее, она — ваша, вы ее заслужили. Я обещал отдать вам ее за ваши услуги переводчика, и теперь я знаю о ней достаточно много. Без вас я ничего бы не узнал. А в общем, уже слишком поздно.
Я взволнованно поблагодарил, обнял и расцеловал его. Потом мы дали друг другу обещание, сами не слишком в него веря, еще увидеться, если не в этом, то в ином мире. «Мне-то не придется долго этого дожидаться», — сказал он. «Да и всем нам», — подхватил я, указывая красноречивым жестом на то, что происходило вокруг. Мы бы снова пустились в обсуждение судеб мира, если бы Бесс не стала умолять меня поторопиться. Она желала, чтобы мы немедленно отправлялись в путь!
Выходя из дома, она в последний раз обернулась, взглянув на меня, и еще раз внимательно осмотрела мой английский наряд, потом взяла с меня слово не раскрывать рта, не смотреть в глаза прохожим и сохранять грустный и измученный вид.
От нашего «Ale house» до Темзы — не больше четверти часа пешего хода по прямой, но о том, чтобы идти «по прямой», не могло быть и речи, потому что на этом пути нас бы встретил огонь. Бесс предпочла — в буквальном смысле — обогнуть весь этот горящий квартал. Она начала с того, что свернула налево, в переулочек, который, казалось, вел в обратном направлении. Я безропотно пошел за ней. Потом возник другой переулок, потом — третий, а потом были, возможно, еще пятнадцать или двадцать следующих, я не считал и не пытался выяснить, где мы находимся. Я просто смотрел себе под ноги, чтобы не проваливаться в ямы, не натыкаться на обломки и не шагать по нечистотам. Я шел за взлохмаченными огненно-рыжими прядями Бесс, как идут на войне за знаменем или плюмажем, развевающимся на шлеме командира. Я доверил ей мою жизнь, как ребенок, доверчиво давший ручку матери. И я не пожалел об этом.
За все время нашего пути случился только один тревожный момент. Выйдя на небольшую площадь возле устья реки, местечко под названием «Собачий ров», мы наткнулись на скопление людей, человек в шестьдесят, которые топтали и били кого-то. Чтобы не показалось, что мы спасаемся бегством, Бесс подошла к ним, заговорила со стоявшей там молодой женщиной и узнала, что только что в этом квартале занялся новый пожар и что этот иноземец — француз — был схвачен, когда он бродил среди домов.
Хотел бы я в этом месте написать, что вмешался, убеждая взбесившуюся толпу не совершать злодеяния. А нет — так хотя бы написать, что попытался вмешаться, но Бесс меня остановила. Истина, увы, в том, что я предпочел продолжить свой путь, радуясь, что меня не заметили, иначе я легко мог бы разделить участь этого несчастного. Я даже избегал поднимать глаза на этих людей, боясь, как бы мне не встретиться с ними взглядом. И едва моя подруга неспешно направилась в сторону почти пустынной улочки, я тут же последовал за ней. Из одного деревянного дома валил дым. Странно, но языки огня виднелись на верхнем этаже. Бесс все-таки пошла вперед, не оглядываясь и не слишком торопясь, и я двинулся за ней той же размеренной походкой. Во всяком случае, если бы мне пришлось выбирать, я бы скорее предпочел умереть, окруженный пламенем, а не этой толпой.
Остаток пути мы проделали почти без затруднений. Мы задыхались от едкого запаха, небо заволокло дымом, и мы тащились, спотыкаясь, как паралитики, но Бесс сумела выбрать верную дорогу. Мы добрались до Темзы, выйдя за Лондонской Башней, потом повернули обратно к пристани, расположенной у ее подножия, перед лестницей, называемой «Железными Воротами».
Там собралось человек сорок, и среди них — плачущие женщины, все они ждали лодки. Вокруг них были свалены в кучу сундуки, большие тюки, мешки, даже мебель, при взгляде на которую на ум приходил вопрос, как же им удалось все это сюда донести. Мы с Бесс, должно быть, смотрелись совершенными бедняками, потому что в руках у меня был только один полотняный узелок, который она дала мне при выходе из дома. Да, мы казались бедняками и, однако, были наименее обездоленными из всех. Все остальные, очевидно, уже потеряли свои дома или смирились с их скорой потерей, так же как и большинство жителей города. Я же увозил в своем скудном багаже книгу, ради которой проехал полмира, и покидал этот ад уцелевшим.
При виде осунувшихся и печальных лиц стоявших вокруг нас людей, мы приготовились к долгому ожиданию лодки. Однако она появилась через несколько минут. Шлюпка, причалившая возле нас, была наполовину полна спасающимися бегством горожанами, другая ее половина была занята свернутыми сетями. Там оставалось еще немного места, но доступ к лодке охраняли два парня — высокие бородатые дьяволы с огромными ручищами и ножищами, головы которых были повязаны мокрыми платками.
Один из них грубо бросил:
— По гинее с человека, все равно — мужчина, женщина или ребенок, плата — вперед. Иначе никто не сядет!
Я подал Бесс знак, и она неохотно произнесла:
— Ладно, мы вам заплатим.
Парень протянул мне руку, и я запрыгнул в шлюпку, которая стояла боком, чтобы за один раз туда мог забраться только один человек. Поднявшись на борт, я обернулся и протянул руку Бесс, чтобы помочь ей запрыгнуть в лодку. Она лишь коснулась моей руки и отступила, отрицательно покачав головой.
— Прыгай! — настойчиво позвал я.
Она вновь покачала головой и, прощаясь, замахала мне рукой. На ее лице появилась грустная улыбка, которая отражала ее сожаление, а может быть, и сомнение.
Кто-то потянул меня назад, дернув за рубаху, чтобы на лодку могли подняться и другие. Потом один из двух моряков потребовал с меня плату, я вынул из кошеля две гинеи, но отдал ему только одну.
И сейчас еще, когда я пишу эти строки, у меня щемит сердце. Я плохо и слишком скоро простился с ней. Мне следовало бы поговорить с Бесс до того, как появилась эта лодка, и справиться о ее планах. Я же все время вел себя так, будто само собой разумелось, что она последует за мной до самого конца. А ведь так легко было догадаться, что она не поедет, что ей нет никакого смысла бросать свою таверну и своих друзей, чтобы ехать со мной; во всяком случае, я никогда не спрашивал и даже теперь не подумал спросить ее об этом. Откуда же это чувство вины, которое оживает во мне всякий раз, как я вспоминаю о ней или о Лондоне? Возможно, это потому, что я расстался с ней так, словно она была для меня посторонней, чужой женщиной, тогда как она в эти несколько дней дала мне то, что даже самые близкие не смогли дать мне за всю мою жизнь; я в неоплатном долгу перед ней, потому что я сбежал из лондонского ада, а она вернулась туда, и я не слишком пытался ей помешать; потому что я оставил ее там, на пристани, и мне даже не удалось поблагодарить ее ни словом, ни жестом, я не смог нежно обнять ее на прощание, потому что в последнюю минуту мне показалось, что она колеблется, и, может быть, одно мое твердое слово заставило бы ее прыгнуть в лодку; да много чего еще… Я убежден, что она не держит на меня зла, но сам я еще долго буду зол на себя.
Я слышу голос Грегорио, который только что возвратился из порта. Я должен идти к нему и что-нибудь поесть. Я снова возьмусь за дневник после полудня, во время сиесты, когда он пойдет отдыхать.
За столом хозяин завел со мной беседу о делах, касающихся его и моего будущего. Он все еще старается убедить меня остаться в Генуе. Порой я молю его больше не настаивать, порой даю ему надежду. Дело в том, что я пока сам не знаю, на что решиться. Я считаю, что уже слишком поздно, что время торопит, а он просит меня не уезжать, положить конец моим блужданиям и осесть подле него, заняв место его сына. Искушение велико, но мной владеют и другие искушения, у меня есть другие обязательства и срочные дела. Я злюсь на себя за то, что бессовестно бросил Бесс; как же я стану себя чувствовать, если оставлю на произвол судьбы Марту? Она носила моего ребенка, и она не была бы теперь пленницей, если бы я ее лучше защищал.
Как бы мало ни осталось у меня времени, я хотел бы употребить его на то, чтобы отдать все долги и исправить ошибки, а Грегорио хотел бы, чтобы я забыл прошлое, забыл свой дом и сестру, забыл свою прежнюю любовь и начал в Генуе новую жизнь.
Как раз сейчас истекают последние недели рокового года. Подходящее ли это время для того, чтобы начинать новую жизнь?
Эти вопросы измучили меня, мне следовало бы изгнать их из своих мыслей и возобновить нить моего повествования.
Я остановился на той минуте, когда я садился в шлюпку, покидая Лондон. Пассажиры вполголоса сулили виселицу неотесанным верзилам, которые везли нас, широко ухмыляясь и напевая от радости, настолько хороша была их теперешняя работа. Должно быть, за эти дни они сколотили больше денег, чем за целый год, и, наверное, молили Небо раздуть пожар еще пуще, чтобы продолжить эту прибыльную жатву.
Впрочем, они не удовлетворились той громадной суммой, которую им удалось у нас вытянуть, и поспешили пристать к берегу, чуть только мы отплыли от города, вышвырнув нас из своей шлюпки так, словно выгоняли стадо свиней. Мы плыли минут двадцать, вряд ли больше. Тем, кто все же решился протестовать, они заявили, что вызволили нас из пожара и спасли нам жизнь и мы должны благодарить их на коленях, а не спорить о цене. Я не протестовал — из страха, как бы меня не выдал мой акцент. Наши «благодетели» отправились в Лондон за новым урожаем звонких гиней, большинство же моих несчастных спутников, поколебавшись мгновение, решили идти по дороге к ближайшей деревушке, а я остался ждать другую лодку. Единственным человеком, разделившим со мной это ожидание, стал высокий дородный блондин, который, как и я, не произносил ни слова и даже избегал смотреть на меня. В суматохе я не обращал внимания ни на него, ни на кого-либо другого, но теперь, когда мы остались одни, было бы трудно по-прежнему притворяться.
Не знаю, как долго мы молчали, поглядывая друг на друга через плечо, при этом каждый со своей стороны делал вид, будто следит, не покажется ли какой корабль на горизонте, или начинал рыться в своем узелке, якобы ища забытую вещь.
Внезапно эта ситуация показалась мне чрезвычайно смешной. Я подошел к нему, широко улыбаясь, и сказал, стараясь говорить по-английски как можно лучше:
— Мало нам пожара, так надо же было нарваться еще на этих стервятников!
Услышав мои слова, он явно обрадовался — больше, чем следует, — и кинулся ко мне с распростертыми объятиями:
— И вы тоже, вы — из-за границы?
Он произнес это странным тоном, как будто это «из-за границы» — «from aboard» — было нашим общим происхождением, точно эта «заграница» была страной, и, значит, мы с ним — соотечественники.
Его английский оказался гораздо менее примитивным, чем мой, но как только я сознался ему, откуда я родом, он попытался вежливо перейти на итальянский или, скорее, на то, что он полагал итальянским и что, на мой взгляд, не походило ни на один известный язык. Когда я в третий раз попросил его повторить одну и ту же фразу, он произнес ее на латыни, что устроило нас обоих.
Я немедленно узнал о нем массу сведений: оказалось, что он баварец, что он на пять лет старше меня, что с девятнадцати лет он проживал за границей, в разных городах — в Сарагосе, три года в Москве, в Константинополе, в Гетеборге, в Париже, три с половиной года в Амстердаме, а последние девять месяцев — в Лондоне.
— Вчера мой дом сгорел, мне ничего не удалось спасти. У меня остался только этот узелок.
Он сказал это так легко и так весело, что я в тот момент подумал, а может, он пострадал от этого бедствия вовсе не так сильно, как хотел это показать. С той поры мне довелось не раз с ним побеседовать, и я убедился, что он не лгал в проявлении своих чувств. В отличие от меня, этот человек был настоящим странником. Все, что привязывало его к какому-то месту — стены, вещи, семья, — в конце концов делалось для него невыносимым; и напротив, все, что подталкивало его к отъезду, будь то банкротство, изгнание, война или пожар, становилось для него благом.
Эта исступленная страсть овладела им, когда он был ребенком, в пору германских войн. Он поведал мне о совершавшихся тогда жестокостях: об истреблении людей, искавших прибежища в церквах, об опустошенных голодом деревнях, о сгоревших, стертых с лица земли городах, о виселицах, о кострах и плахах, с которых катились отрубленные головы.
Его отец был печатником в Регенсбурге. Епископ поручил ему издать молитвенник с проклятиями Лютеру. И вот его печатню сожгли, и дом тоже. Семья тогда уцелела, но отец упорствовал, он задумал опять построить все, как было, дом и мастерскую, на том же самом месте. Они поглотили остаток его состояния — и только для того, чтобы вновь подвергнуться разрушению, как только стройка была закончена, но на этот раз погибли его жена и маленькая дочь. Тогда его сын, мой нынешний спутник, поклялся никогда не строить своего дома, никогда не обременять себя семьей и никогда не привязываться ни к какому клочку земли.
Я еще не сказал, что его звали Георг, и он назвал свое прозвище, Каминариус, — его настоящая фамилия мне не известна. Он, похоже, владел неисчерпаемым состоянием, которое он хоть и не транжирил, но тратил не скупясь. Рассказывая о самом себе, он был сдержанным, и, несмотря на все мои ухищрения опытного торговца, всегда чуявшего происхождение денег, я так и не смог выведать, получил ли он его в наследство, или это была ежегодная рента или какое-нибудь прибыльное дельце. Если верно последнее, оно, должно быть, не слишком благовидное, потому что потом мы говорили с ним целыми днями, а он так ни разу и не рассказал о нем…
Но сначала нужно вернуться к рассказу о моем бегстве. Надо сказать, что после более чем часового ожидания, во время которого нам не один раз случалось махать руками проплывавшим мимо лодкам, наконец-то к берегу пристала небольшая шлюпка. На ее борту были только два человека, которые спросили, куда мы направляемся, и сразу же заявили, что, если понадобится, отвезут нас хоть на край света, лишь бы не в Голландию, и, конечно, если мы будем достаточно щедры.
Георг ответил, что мы бы хотели добраться до Дувра, а они предложили отвезти нас еще дальше — до Кале. За этот маршрут с нас потребовали четыре гинеи, по две с каждого, что в другое время показалось бы мне из ряда вон выходящим; но, если сравнить это с суммой, которую их предшественники только что выудили за расстояние в двадцать раз меньшее, у нас не было причин торговаться.
Это плавание прошло без каких-либо дурных происшествий. Мы дважды останавливались, чтобы запастись водой и провизией, прежде чем выйти из устья Темзы и направиться к французским берегам, которых и достигли 17 сентября, в пятницу. В Кале нас окружила туча сорванцов, сразу же продемонстрировавших нам свое удивление и презрение, как только они поняли, что у нас нет никакого багажа, который они могли бы поднести. В порту и на улицах к нам подходили десятки человек, спрашивая, правда ли, что Лондон спален дотла. Казалось, все они были ошеломлены таким неслыханным событием, но все же не до такой степени, чтобы из-за этого огорчаться.
Как раз тем вечером в Кале, разыскивая свой дневник, чтобы набросать несколько слов, я и обнаружил, что у меня его нет.
Возможно, я уронил его по оплошности во время своего бегства из города? А может быть, чья-то вороватая рука проворно вытащила его в суматохе, пока мы плыли на лодке двух разбойников?
Если только я не забыл его в своей комнате или на чердаке, куда мне пришлось бежать… Впрочем, мне кажется, я уложил его, прежде чем пошел за «Сотым Именем». Эта книга сейчас у меня.
Должен ли я радоваться тому, что пропала моя жалкая проза, а не эта книга, ради которой я странствовал по свету?
Возможно, возможно…
Меня, во всяком случае, утешает то, что я не потерял флоринов Грегорио, доверенных мне в Лиссабоне, и сумел вернуть их ему, не утяжелив мой долг перед ним их пропажей.
Что ж, мое перо опять обрело былую прыть, вновь оно храбро летит по страницам нового дневника, словно бы и не терял я трех предыдущих, словно бы не горел Лондон, словно бы не приближался сейчас неотвратимо конец рокового года.
Да и как может быть иначе? Я владею пером, а оно владеет мною; оно ведет меня, а я — его.
Оказывается, уже глубокая ночь! Я набросился на перо с бумагой, как голодный на еду, и, кажется, давно уж пора подняться из-за стола.
24 октября.
Нынешним воскресным утром я отправился в церковь Санта-Кроче 66 вместе с Грегорио и его домочадцами, точно был тем, кем он хотел бы меня видеть: его зятем. По дороге он, взяв меня под руку, опять начал говорить, что, устроившись в Генуе, я стал бы родоначальником нового поколения Эмбриаччи, которое могло бы затмить славу Спинола, Маласпина и Фиески. Я не могу относиться к мечте Грегорио с пренебрежением, но не в силах мечтать вместе с ним.
На мессе присутствовал кузен моего гостеприимного хозяина, брат Эжидио, с которым я обедал тогда в апреле и просил его передать письма моим родным. Ответа на них я до сих пор не получил; правда, надо положить три-четыре месяца на то, чтобы письмо дошло до Джибле, и еще столько же, чтобы оно успело вернуться обратно.
Зато он мне сказал, что как раз вчера получил свежие новости из Константинополя — совершенно удивительные, и он хотел бы со мной побеседовать. Грегорио тотчас пригласил его «разделить с нами нашу скудную трапезу», что он и сделал — весьма поспешно и с большим аппетитом.
Хранившееся у него письмо описывает события, произошедшие полтора месяца назад, и я все еще сомневаюсь, стоит ли этому верить. Оно написано одним из его друзей, священником его ордена, ездившим в Константинополь с каким-то поручением; в нем сообщалось, будто власти узнали от польского раввина, что Саббатай готовился поднять бунт, тогда его, говорят, отвезли во дворец султана в Адрианополь и потребовали немедленно совершить чудо, иначе он будет подвергнут пытке и обезглавлен, — если только не отречется от веры своих отцов и не перейдет в турецкую. Согласно этому посланию, отрывки из которого прочел мне брат Эжидио, чудо состояло в том, что он должен был стоять на открытом месте, чтобы лучники из охраны султана могли использовать его как мишень для своих стрел; и если бы ему удалось помешать им пронзить его, это означало бы, что он — посланец Небес. Не ожидая подобного испытания, Саббатай вроде бы попросил время на размышление, в чем ему было отказано. Тогда он сказал, что долго думал над тем, чтобы перейти в магометанство, и ничто не могло бы придать его обращению большего величия, чем присутствие самого султана. Как только он произнес эти слова, ему велели снять с себя желтую еврейскую шапку, чтобы раб мог повязать ему на голову белый тюрбан. Ему также сменили его еврейское имя на Мехмет-эфенди, пожаловали титул «почтенного стража врат» султана и наградили жалованьем.
По словам брата Эжидио, он перешел в другую веру лишь для видимости, «как те испанцы, которые по воскресеньям — христиане, а по субботам — тайные иудеи», что подтвердил и Грегорио. Я до сих пор сомневаюсь, правдива ли эта история, но, если это так и если она случилась в то же время, что и лондонский пожар, можно ли отрицать, что это еще один знак?
И пока другие слухи не развеют мои сомнения или, наоборот, подтвердят их, мне остается только продолжить рассказ о своем путешествии, а то как бы новые события не заставили меня позабыть о прежних.
Мы пробыли в приютившей нас гостинице в Кале только два дня и три ночи, но за это время мы немного пришли в себя. У нас с Георгом было у каждого по кровати, мы жили в большой комнате, выходящей окнами на набережную. Утром поднялся ветер и зарядил беспрерывный косой мелкий дождь. Зато после полудня выглянуло солнце и показались горожане, прогуливающиеся по набережной целыми семьями или вместе со своими друзьями. Мы с моим спутником тоже с удовольствием отправились на прогулку, но прежде пришлось втридорога купить новые башмаки и чистую одежду у одного портового мошенника. Я назвал его мошенником, потому что этот человек продавал башмаки, не будучи сапожником, и одежду, не будучи портным; не сомневаюсь, что он раздобыл товар у грузчиков и матросов, которые грабят пассажиров, потроша их сундуки. Случается порой, что, лишившись одежды, пассажиры приходят сюда купить себе новое платье и узнают собственные пожитки. Однажды мне рассказали историю одного неаполитанца, который, признав свои вещи, потребовал их назад, и скупщики краденого, испугавшись разоблачения, тут же перерезали ему горло. Но это произошло не в Кале… Словом, несмотря на то что нам пришлось изрядно раскошелиться, мы были рады так быстро найти подходящее платье.
Разгуливая вдоль набережной, мы болтали о том о сем, и Георг обратил мое внимание на женщин, которые расхаживали под ручку с мужчинами, смеялись с ними, а иногда клали голову им на плечо; а кроме того, все эти люди, мужчины и женщины, встречаясь друг с другом, начинали целовать друг друга в щеки — два, три, четыре раза подряд, причем иногда почти соприкасаясь губами; меня это не смущало, но должен отметить, что все же это — зрелище необычное. Никогда раньше — ни в Смирне, ни в Константинополе, ни в Лондоне, ни в Генуе — нельзя было увидеть мужчин и женщин, которые бы так свободно беседовали друг с другом на людях, так свободно держались и обнимали друг друга. А мой спутник подтвердил мне, что в своих многочисленных странствиях — от Испании до Голландии, от его родной Баварии до Польши и Московии — он никогда и нигде не наблюдал подобного поведения. Он, как и я, вовсе не осуждал их, но не мог не смотреть и не удивляться этому.
На рассвете, 20 сентября, в понедельник, мы заняли места в почтовом экипаже, соединяющем Кале с Парижем. Возможно, лучше бы мы наняли карету с кучером, как того хотел Георг; мы бы заплатили намного дороже, зато останавливались бы в лучших гостиницах, двигались бы быстрее, могли бы просыпаться, когда хотели, и вести всю дорогу откровенный разговор, как принято между порядочными людьми. Вместо этого с нами обращались как с жалкими голодранцами, кормили отбросами — везде, кроме Амьена, — укладывали по двое на одну кровать на влажные, бурые от грязи простыни и будили до зари; четыре долгих дня пришлось нам трястись в этой коляске, которая больше походила на телегу, запряженную быками, чем на дорожный дилижанс.
В карете одна напротив другой стояли две скамьи, которые были бы удобны, если сидеть на них по двое, а не так, как ехали мы. Стоит только попасться одному или двум полным пассажирам, и всю дорогу придется сидеть друг у друга на коленях. Нас же оказалось пятеро, и если двое из нас могли устроиться более или менее удобно, трое других мучились в тесноте. К тому же только один из нас был хрупкого сложения, тогда как у остальных здоровье било через край. Я сам и раньше-то всегда был здоровяком, а тут еще раздобрел на хмельном пиве Бесс. Георг еще дороднее меня, хотя высокий рост несколько скрадывает его полноту.
Что же до двух наших последних спутников, то мы тяготились ими не только из-за их тучности. Это были два священника, которые без умолку вели бесконечные споры — как только смолкал один из них, тут же вступал другой. Гул их голосов заполнял собой все пространство, воздух настолько сгустился от их криков, что нам нечем было дышать. Мы с Георгом, обычно всегда находившие удовольствие в беседе, теперь только обменивались раздраженными взглядами и изредка слабым шепотом. Хуже всего то, что эти слуги Господни не довольствовались тем, что досаждали нам своими речами, они все время брали нас в свидетели, и отнюдь не для того, чтобы пригласить высказать свое мнение, а так, словно бы оно уже было им известно, и, следовательно, нам вовсе не было нужды выражать его.
Некоторые люди не умеют разговаривать иначе. Я часто встречал таких в своем магазинчике, да и в других местах: они болтают без умолку, требуя, чтобы вы во всем с ними соглашались; если вы только попытаетесь высказать робкое замечание, они все равно останутся в убеждении, что оно лишь подтверждает их слова, и еще больше воодушевятся; чтобы заставить их выслушать противоположное мнение, надо сделаться резким и даже грубым.
Излюбленной темой наших священников были гугеноты. Вначале я не понимал, почему они спорят с таким воодушевлением, ведь оба они придерживались одного мнения, а они считали, что приверженцам Реформы нет места во Французском королевстве и надо изгнать их всех, чтобы эта страна обрела мир и благосклонность Господа.
Что с ними слишком хорошо обращаются, в чем скоро будут раскаиваться, потому что эти люди радуются несчастьям Франции, но что король все же не замедлит разобраться в их вероломстве… Все это произносилось одинаковым тоном, с теми же проклятиями, с теми же сравнениями между Лютером, Кальвином, Колиньи, Цвингли и разными зловредными гадами, змеями, скорпионами и червями, которых следует раздавить поскорее. Каждый раз, как только один из них высказывал свое суждение, другой торопился с одобрением и прибавлял что-то свое.
Понять причины подобных речей помог мне Георг. Во время одного из наших немых обменов взглядами он потихоньку сделал мне знак посмотреть на нашего пятого спутника. Этот человек задыхался. Его впалые щеки покраснели, лоб блестел от пота, глаза неотрывно блуждали по полу или же по ногам. Было совершенно ясно, что его задевали эти слова. Он был из «той самой породы», если использовать выражение наших попутчиков.
— Возьмите ее, она — ваша, вы ее заслужили. Я обещал отдать вам ее за ваши услуги переводчика, и теперь я знаю о ней достаточно много. Без вас я ничего бы не узнал. А в общем, уже слишком поздно.
Я взволнованно поблагодарил, обнял и расцеловал его. Потом мы дали друг другу обещание, сами не слишком в него веря, еще увидеться, если не в этом, то в ином мире. «Мне-то не придется долго этого дожидаться», — сказал он. «Да и всем нам», — подхватил я, указывая красноречивым жестом на то, что происходило вокруг. Мы бы снова пустились в обсуждение судеб мира, если бы Бесс не стала умолять меня поторопиться. Она желала, чтобы мы немедленно отправлялись в путь!
Выходя из дома, она в последний раз обернулась, взглянув на меня, и еще раз внимательно осмотрела мой английский наряд, потом взяла с меня слово не раскрывать рта, не смотреть в глаза прохожим и сохранять грустный и измученный вид.
От нашего «Ale house» до Темзы — не больше четверти часа пешего хода по прямой, но о том, чтобы идти «по прямой», не могло быть и речи, потому что на этом пути нас бы встретил огонь. Бесс предпочла — в буквальном смысле — обогнуть весь этот горящий квартал. Она начала с того, что свернула налево, в переулочек, который, казалось, вел в обратном направлении. Я безропотно пошел за ней. Потом возник другой переулок, потом — третий, а потом были, возможно, еще пятнадцать или двадцать следующих, я не считал и не пытался выяснить, где мы находимся. Я просто смотрел себе под ноги, чтобы не проваливаться в ямы, не натыкаться на обломки и не шагать по нечистотам. Я шел за взлохмаченными огненно-рыжими прядями Бесс, как идут на войне за знаменем или плюмажем, развевающимся на шлеме командира. Я доверил ей мою жизнь, как ребенок, доверчиво давший ручку матери. И я не пожалел об этом.
За все время нашего пути случился только один тревожный момент. Выйдя на небольшую площадь возле устья реки, местечко под названием «Собачий ров», мы наткнулись на скопление людей, человек в шестьдесят, которые топтали и били кого-то. Чтобы не показалось, что мы спасаемся бегством, Бесс подошла к ним, заговорила со стоявшей там молодой женщиной и узнала, что только что в этом квартале занялся новый пожар и что этот иноземец — француз — был схвачен, когда он бродил среди домов.
Хотел бы я в этом месте написать, что вмешался, убеждая взбесившуюся толпу не совершать злодеяния. А нет — так хотя бы написать, что попытался вмешаться, но Бесс меня остановила. Истина, увы, в том, что я предпочел продолжить свой путь, радуясь, что меня не заметили, иначе я легко мог бы разделить участь этого несчастного. Я даже избегал поднимать глаза на этих людей, боясь, как бы мне не встретиться с ними взглядом. И едва моя подруга неспешно направилась в сторону почти пустынной улочки, я тут же последовал за ней. Из одного деревянного дома валил дым. Странно, но языки огня виднелись на верхнем этаже. Бесс все-таки пошла вперед, не оглядываясь и не слишком торопясь, и я двинулся за ней той же размеренной походкой. Во всяком случае, если бы мне пришлось выбирать, я бы скорее предпочел умереть, окруженный пламенем, а не этой толпой.
Остаток пути мы проделали почти без затруднений. Мы задыхались от едкого запаха, небо заволокло дымом, и мы тащились, спотыкаясь, как паралитики, но Бесс сумела выбрать верную дорогу. Мы добрались до Темзы, выйдя за Лондонской Башней, потом повернули обратно к пристани, расположенной у ее подножия, перед лестницей, называемой «Железными Воротами».
Там собралось человек сорок, и среди них — плачущие женщины, все они ждали лодки. Вокруг них были свалены в кучу сундуки, большие тюки, мешки, даже мебель, при взгляде на которую на ум приходил вопрос, как же им удалось все это сюда донести. Мы с Бесс, должно быть, смотрелись совершенными бедняками, потому что в руках у меня был только один полотняный узелок, который она дала мне при выходе из дома. Да, мы казались бедняками и, однако, были наименее обездоленными из всех. Все остальные, очевидно, уже потеряли свои дома или смирились с их скорой потерей, так же как и большинство жителей города. Я же увозил в своем скудном багаже книгу, ради которой проехал полмира, и покидал этот ад уцелевшим.
При виде осунувшихся и печальных лиц стоявших вокруг нас людей, мы приготовились к долгому ожиданию лодки. Однако она появилась через несколько минут. Шлюпка, причалившая возле нас, была наполовину полна спасающимися бегством горожанами, другая ее половина была занята свернутыми сетями. Там оставалось еще немного места, но доступ к лодке охраняли два парня — высокие бородатые дьяволы с огромными ручищами и ножищами, головы которых были повязаны мокрыми платками.
Один из них грубо бросил:
— По гинее с человека, все равно — мужчина, женщина или ребенок, плата — вперед. Иначе никто не сядет!
Я подал Бесс знак, и она неохотно произнесла:
— Ладно, мы вам заплатим.
Парень протянул мне руку, и я запрыгнул в шлюпку, которая стояла боком, чтобы за один раз туда мог забраться только один человек. Поднявшись на борт, я обернулся и протянул руку Бесс, чтобы помочь ей запрыгнуть в лодку. Она лишь коснулась моей руки и отступила, отрицательно покачав головой.
— Прыгай! — настойчиво позвал я.
Она вновь покачала головой и, прощаясь, замахала мне рукой. На ее лице появилась грустная улыбка, которая отражала ее сожаление, а может быть, и сомнение.
Кто-то потянул меня назад, дернув за рубаху, чтобы на лодку могли подняться и другие. Потом один из двух моряков потребовал с меня плату, я вынул из кошеля две гинеи, но отдал ему только одну.
И сейчас еще, когда я пишу эти строки, у меня щемит сердце. Я плохо и слишком скоро простился с ней. Мне следовало бы поговорить с Бесс до того, как появилась эта лодка, и справиться о ее планах. Я же все время вел себя так, будто само собой разумелось, что она последует за мной до самого конца. А ведь так легко было догадаться, что она не поедет, что ей нет никакого смысла бросать свою таверну и своих друзей, чтобы ехать со мной; во всяком случае, я никогда не спрашивал и даже теперь не подумал спросить ее об этом. Откуда же это чувство вины, которое оживает во мне всякий раз, как я вспоминаю о ней или о Лондоне? Возможно, это потому, что я расстался с ней так, словно она была для меня посторонней, чужой женщиной, тогда как она в эти несколько дней дала мне то, что даже самые близкие не смогли дать мне за всю мою жизнь; я в неоплатном долгу перед ней, потому что я сбежал из лондонского ада, а она вернулась туда, и я не слишком пытался ей помешать; потому что я оставил ее там, на пристани, и мне даже не удалось поблагодарить ее ни словом, ни жестом, я не смог нежно обнять ее на прощание, потому что в последнюю минуту мне показалось, что она колеблется, и, может быть, одно мое твердое слово заставило бы ее прыгнуть в лодку; да много чего еще… Я убежден, что она не держит на меня зла, но сам я еще долго буду зол на себя.
Я слышу голос Грегорио, который только что возвратился из порта. Я должен идти к нему и что-нибудь поесть. Я снова возьмусь за дневник после полудня, во время сиесты, когда он пойдет отдыхать.
За столом хозяин завел со мной беседу о делах, касающихся его и моего будущего. Он все еще старается убедить меня остаться в Генуе. Порой я молю его больше не настаивать, порой даю ему надежду. Дело в том, что я пока сам не знаю, на что решиться. Я считаю, что уже слишком поздно, что время торопит, а он просит меня не уезжать, положить конец моим блужданиям и осесть подле него, заняв место его сына. Искушение велико, но мной владеют и другие искушения, у меня есть другие обязательства и срочные дела. Я злюсь на себя за то, что бессовестно бросил Бесс; как же я стану себя чувствовать, если оставлю на произвол судьбы Марту? Она носила моего ребенка, и она не была бы теперь пленницей, если бы я ее лучше защищал.
Как бы мало ни осталось у меня времени, я хотел бы употребить его на то, чтобы отдать все долги и исправить ошибки, а Грегорио хотел бы, чтобы я забыл прошлое, забыл свой дом и сестру, забыл свою прежнюю любовь и начал в Генуе новую жизнь.
Как раз сейчас истекают последние недели рокового года. Подходящее ли это время для того, чтобы начинать новую жизнь?
Эти вопросы измучили меня, мне следовало бы изгнать их из своих мыслей и возобновить нить моего повествования.
Я остановился на той минуте, когда я садился в шлюпку, покидая Лондон. Пассажиры вполголоса сулили виселицу неотесанным верзилам, которые везли нас, широко ухмыляясь и напевая от радости, настолько хороша была их теперешняя работа. Должно быть, за эти дни они сколотили больше денег, чем за целый год, и, наверное, молили Небо раздуть пожар еще пуще, чтобы продолжить эту прибыльную жатву.
Впрочем, они не удовлетворились той громадной суммой, которую им удалось у нас вытянуть, и поспешили пристать к берегу, чуть только мы отплыли от города, вышвырнув нас из своей шлюпки так, словно выгоняли стадо свиней. Мы плыли минут двадцать, вряд ли больше. Тем, кто все же решился протестовать, они заявили, что вызволили нас из пожара и спасли нам жизнь и мы должны благодарить их на коленях, а не спорить о цене. Я не протестовал — из страха, как бы меня не выдал мой акцент. Наши «благодетели» отправились в Лондон за новым урожаем звонких гиней, большинство же моих несчастных спутников, поколебавшись мгновение, решили идти по дороге к ближайшей деревушке, а я остался ждать другую лодку. Единственным человеком, разделившим со мной это ожидание, стал высокий дородный блондин, который, как и я, не произносил ни слова и даже избегал смотреть на меня. В суматохе я не обращал внимания ни на него, ни на кого-либо другого, но теперь, когда мы остались одни, было бы трудно по-прежнему притворяться.
Не знаю, как долго мы молчали, поглядывая друг на друга через плечо, при этом каждый со своей стороны делал вид, будто следит, не покажется ли какой корабль на горизонте, или начинал рыться в своем узелке, якобы ища забытую вещь.
Внезапно эта ситуация показалась мне чрезвычайно смешной. Я подошел к нему, широко улыбаясь, и сказал, стараясь говорить по-английски как можно лучше:
— Мало нам пожара, так надо же было нарваться еще на этих стервятников!
Услышав мои слова, он явно обрадовался — больше, чем следует, — и кинулся ко мне с распростертыми объятиями:
— И вы тоже, вы — из-за границы?
Он произнес это странным тоном, как будто это «из-за границы» — «from aboard» — было нашим общим происхождением, точно эта «заграница» была страной, и, значит, мы с ним — соотечественники.
Его английский оказался гораздо менее примитивным, чем мой, но как только я сознался ему, откуда я родом, он попытался вежливо перейти на итальянский или, скорее, на то, что он полагал итальянским и что, на мой взгляд, не походило ни на один известный язык. Когда я в третий раз попросил его повторить одну и ту же фразу, он произнес ее на латыни, что устроило нас обоих.
Я немедленно узнал о нем массу сведений: оказалось, что он баварец, что он на пять лет старше меня, что с девятнадцати лет он проживал за границей, в разных городах — в Сарагосе, три года в Москве, в Константинополе, в Гетеборге, в Париже, три с половиной года в Амстердаме, а последние девять месяцев — в Лондоне.
— Вчера мой дом сгорел, мне ничего не удалось спасти. У меня остался только этот узелок.
Он сказал это так легко и так весело, что я в тот момент подумал, а может, он пострадал от этого бедствия вовсе не так сильно, как хотел это показать. С той поры мне довелось не раз с ним побеседовать, и я убедился, что он не лгал в проявлении своих чувств. В отличие от меня, этот человек был настоящим странником. Все, что привязывало его к какому-то месту — стены, вещи, семья, — в конце концов делалось для него невыносимым; и напротив, все, что подталкивало его к отъезду, будь то банкротство, изгнание, война или пожар, становилось для него благом.
Эта исступленная страсть овладела им, когда он был ребенком, в пору германских войн. Он поведал мне о совершавшихся тогда жестокостях: об истреблении людей, искавших прибежища в церквах, об опустошенных голодом деревнях, о сгоревших, стертых с лица земли городах, о виселицах, о кострах и плахах, с которых катились отрубленные головы.
Его отец был печатником в Регенсбурге. Епископ поручил ему издать молитвенник с проклятиями Лютеру. И вот его печатню сожгли, и дом тоже. Семья тогда уцелела, но отец упорствовал, он задумал опять построить все, как было, дом и мастерскую, на том же самом месте. Они поглотили остаток его состояния — и только для того, чтобы вновь подвергнуться разрушению, как только стройка была закончена, но на этот раз погибли его жена и маленькая дочь. Тогда его сын, мой нынешний спутник, поклялся никогда не строить своего дома, никогда не обременять себя семьей и никогда не привязываться ни к какому клочку земли.
Я еще не сказал, что его звали Георг, и он назвал свое прозвище, Каминариус, — его настоящая фамилия мне не известна. Он, похоже, владел неисчерпаемым состоянием, которое он хоть и не транжирил, но тратил не скупясь. Рассказывая о самом себе, он был сдержанным, и, несмотря на все мои ухищрения опытного торговца, всегда чуявшего происхождение денег, я так и не смог выведать, получил ли он его в наследство, или это была ежегодная рента или какое-нибудь прибыльное дельце. Если верно последнее, оно, должно быть, не слишком благовидное, потому что потом мы говорили с ним целыми днями, а он так ни разу и не рассказал о нем…
Но сначала нужно вернуться к рассказу о моем бегстве. Надо сказать, что после более чем часового ожидания, во время которого нам не один раз случалось махать руками проплывавшим мимо лодкам, наконец-то к берегу пристала небольшая шлюпка. На ее борту были только два человека, которые спросили, куда мы направляемся, и сразу же заявили, что, если понадобится, отвезут нас хоть на край света, лишь бы не в Голландию, и, конечно, если мы будем достаточно щедры.
Георг ответил, что мы бы хотели добраться до Дувра, а они предложили отвезти нас еще дальше — до Кале. За этот маршрут с нас потребовали четыре гинеи, по две с каждого, что в другое время показалось бы мне из ряда вон выходящим; но, если сравнить это с суммой, которую их предшественники только что выудили за расстояние в двадцать раз меньшее, у нас не было причин торговаться.
Это плавание прошло без каких-либо дурных происшествий. Мы дважды останавливались, чтобы запастись водой и провизией, прежде чем выйти из устья Темзы и направиться к французским берегам, которых и достигли 17 сентября, в пятницу. В Кале нас окружила туча сорванцов, сразу же продемонстрировавших нам свое удивление и презрение, как только они поняли, что у нас нет никакого багажа, который они могли бы поднести. В порту и на улицах к нам подходили десятки человек, спрашивая, правда ли, что Лондон спален дотла. Казалось, все они были ошеломлены таким неслыханным событием, но все же не до такой степени, чтобы из-за этого огорчаться.
Как раз тем вечером в Кале, разыскивая свой дневник, чтобы набросать несколько слов, я и обнаружил, что у меня его нет.
Возможно, я уронил его по оплошности во время своего бегства из города? А может быть, чья-то вороватая рука проворно вытащила его в суматохе, пока мы плыли на лодке двух разбойников?
Если только я не забыл его в своей комнате или на чердаке, куда мне пришлось бежать… Впрочем, мне кажется, я уложил его, прежде чем пошел за «Сотым Именем». Эта книга сейчас у меня.
Должен ли я радоваться тому, что пропала моя жалкая проза, а не эта книга, ради которой я странствовал по свету?
Возможно, возможно…
Меня, во всяком случае, утешает то, что я не потерял флоринов Грегорио, доверенных мне в Лиссабоне, и сумел вернуть их ему, не утяжелив мой долг перед ним их пропажей.
Что ж, мое перо опять обрело былую прыть, вновь оно храбро летит по страницам нового дневника, словно бы и не терял я трех предыдущих, словно бы не горел Лондон, словно бы не приближался сейчас неотвратимо конец рокового года.
Да и как может быть иначе? Я владею пером, а оно владеет мною; оно ведет меня, а я — его.
Оказывается, уже глубокая ночь! Я набросился на перо с бумагой, как голодный на еду, и, кажется, давно уж пора подняться из-за стола.
24 октября.
Нынешним воскресным утром я отправился в церковь Санта-Кроче 66 вместе с Грегорио и его домочадцами, точно был тем, кем он хотел бы меня видеть: его зятем. По дороге он, взяв меня под руку, опять начал говорить, что, устроившись в Генуе, я стал бы родоначальником нового поколения Эмбриаччи, которое могло бы затмить славу Спинола, Маласпина и Фиески. Я не могу относиться к мечте Грегорио с пренебрежением, но не в силах мечтать вместе с ним.
На мессе присутствовал кузен моего гостеприимного хозяина, брат Эжидио, с которым я обедал тогда в апреле и просил его передать письма моим родным. Ответа на них я до сих пор не получил; правда, надо положить три-четыре месяца на то, чтобы письмо дошло до Джибле, и еще столько же, чтобы оно успело вернуться обратно.
Зато он мне сказал, что как раз вчера получил свежие новости из Константинополя — совершенно удивительные, и он хотел бы со мной побеседовать. Грегорио тотчас пригласил его «разделить с нами нашу скудную трапезу», что он и сделал — весьма поспешно и с большим аппетитом.
Хранившееся у него письмо описывает события, произошедшие полтора месяца назад, и я все еще сомневаюсь, стоит ли этому верить. Оно написано одним из его друзей, священником его ордена, ездившим в Константинополь с каким-то поручением; в нем сообщалось, будто власти узнали от польского раввина, что Саббатай готовился поднять бунт, тогда его, говорят, отвезли во дворец султана в Адрианополь и потребовали немедленно совершить чудо, иначе он будет подвергнут пытке и обезглавлен, — если только не отречется от веры своих отцов и не перейдет в турецкую. Согласно этому посланию, отрывки из которого прочел мне брат Эжидио, чудо состояло в том, что он должен был стоять на открытом месте, чтобы лучники из охраны султана могли использовать его как мишень для своих стрел; и если бы ему удалось помешать им пронзить его, это означало бы, что он — посланец Небес. Не ожидая подобного испытания, Саббатай вроде бы попросил время на размышление, в чем ему было отказано. Тогда он сказал, что долго думал над тем, чтобы перейти в магометанство, и ничто не могло бы придать его обращению большего величия, чем присутствие самого султана. Как только он произнес эти слова, ему велели снять с себя желтую еврейскую шапку, чтобы раб мог повязать ему на голову белый тюрбан. Ему также сменили его еврейское имя на Мехмет-эфенди, пожаловали титул «почтенного стража врат» султана и наградили жалованьем.
По словам брата Эжидио, он перешел в другую веру лишь для видимости, «как те испанцы, которые по воскресеньям — христиане, а по субботам — тайные иудеи», что подтвердил и Грегорио. Я до сих пор сомневаюсь, правдива ли эта история, но, если это так и если она случилась в то же время, что и лондонский пожар, можно ли отрицать, что это еще один знак?
И пока другие слухи не развеют мои сомнения или, наоборот, подтвердят их, мне остается только продолжить рассказ о своем путешествии, а то как бы новые события не заставили меня позабыть о прежних.
Мы пробыли в приютившей нас гостинице в Кале только два дня и три ночи, но за это время мы немного пришли в себя. У нас с Георгом было у каждого по кровати, мы жили в большой комнате, выходящей окнами на набережную. Утром поднялся ветер и зарядил беспрерывный косой мелкий дождь. Зато после полудня выглянуло солнце и показались горожане, прогуливающиеся по набережной целыми семьями или вместе со своими друзьями. Мы с моим спутником тоже с удовольствием отправились на прогулку, но прежде пришлось втридорога купить новые башмаки и чистую одежду у одного портового мошенника. Я назвал его мошенником, потому что этот человек продавал башмаки, не будучи сапожником, и одежду, не будучи портным; не сомневаюсь, что он раздобыл товар у грузчиков и матросов, которые грабят пассажиров, потроша их сундуки. Случается порой, что, лишившись одежды, пассажиры приходят сюда купить себе новое платье и узнают собственные пожитки. Однажды мне рассказали историю одного неаполитанца, который, признав свои вещи, потребовал их назад, и скупщики краденого, испугавшись разоблачения, тут же перерезали ему горло. Но это произошло не в Кале… Словом, несмотря на то что нам пришлось изрядно раскошелиться, мы были рады так быстро найти подходящее платье.
Разгуливая вдоль набережной, мы болтали о том о сем, и Георг обратил мое внимание на женщин, которые расхаживали под ручку с мужчинами, смеялись с ними, а иногда клали голову им на плечо; а кроме того, все эти люди, мужчины и женщины, встречаясь друг с другом, начинали целовать друг друга в щеки — два, три, четыре раза подряд, причем иногда почти соприкасаясь губами; меня это не смущало, но должен отметить, что все же это — зрелище необычное. Никогда раньше — ни в Смирне, ни в Константинополе, ни в Лондоне, ни в Генуе — нельзя было увидеть мужчин и женщин, которые бы так свободно беседовали друг с другом на людях, так свободно держались и обнимали друг друга. А мой спутник подтвердил мне, что в своих многочисленных странствиях — от Испании до Голландии, от его родной Баварии до Польши и Московии — он никогда и нигде не наблюдал подобного поведения. Он, как и я, вовсе не осуждал их, но не мог не смотреть и не удивляться этому.
На рассвете, 20 сентября, в понедельник, мы заняли места в почтовом экипаже, соединяющем Кале с Парижем. Возможно, лучше бы мы наняли карету с кучером, как того хотел Георг; мы бы заплатили намного дороже, зато останавливались бы в лучших гостиницах, двигались бы быстрее, могли бы просыпаться, когда хотели, и вести всю дорогу откровенный разговор, как принято между порядочными людьми. Вместо этого с нами обращались как с жалкими голодранцами, кормили отбросами — везде, кроме Амьена, — укладывали по двое на одну кровать на влажные, бурые от грязи простыни и будили до зари; четыре долгих дня пришлось нам трястись в этой коляске, которая больше походила на телегу, запряженную быками, чем на дорожный дилижанс.
В карете одна напротив другой стояли две скамьи, которые были бы удобны, если сидеть на них по двое, а не так, как ехали мы. Стоит только попасться одному или двум полным пассажирам, и всю дорогу придется сидеть друг у друга на коленях. Нас же оказалось пятеро, и если двое из нас могли устроиться более или менее удобно, трое других мучились в тесноте. К тому же только один из нас был хрупкого сложения, тогда как у остальных здоровье било через край. Я сам и раньше-то всегда был здоровяком, а тут еще раздобрел на хмельном пиве Бесс. Георг еще дороднее меня, хотя высокий рост несколько скрадывает его полноту.
Что же до двух наших последних спутников, то мы тяготились ими не только из-за их тучности. Это были два священника, которые без умолку вели бесконечные споры — как только смолкал один из них, тут же вступал другой. Гул их голосов заполнял собой все пространство, воздух настолько сгустился от их криков, что нам нечем было дышать. Мы с Георгом, обычно всегда находившие удовольствие в беседе, теперь только обменивались раздраженными взглядами и изредка слабым шепотом. Хуже всего то, что эти слуги Господни не довольствовались тем, что досаждали нам своими речами, они все время брали нас в свидетели, и отнюдь не для того, чтобы пригласить высказать свое мнение, а так, словно бы оно уже было им известно, и, следовательно, нам вовсе не было нужды выражать его.
Некоторые люди не умеют разговаривать иначе. Я часто встречал таких в своем магазинчике, да и в других местах: они болтают без умолку, требуя, чтобы вы во всем с ними соглашались; если вы только попытаетесь высказать робкое замечание, они все равно останутся в убеждении, что оно лишь подтверждает их слова, и еще больше воодушевятся; чтобы заставить их выслушать противоположное мнение, надо сделаться резким и даже грубым.
Излюбленной темой наших священников были гугеноты. Вначале я не понимал, почему они спорят с таким воодушевлением, ведь оба они придерживались одного мнения, а они считали, что приверженцам Реформы нет места во Французском королевстве и надо изгнать их всех, чтобы эта страна обрела мир и благосклонность Господа.
Что с ними слишком хорошо обращаются, в чем скоро будут раскаиваться, потому что эти люди радуются несчастьям Франции, но что король все же не замедлит разобраться в их вероломстве… Все это произносилось одинаковым тоном, с теми же проклятиями, с теми же сравнениями между Лютером, Кальвином, Колиньи, Цвингли и разными зловредными гадами, змеями, скорпионами и червями, которых следует раздавить поскорее. Каждый раз, как только один из них высказывал свое суждение, другой торопился с одобрением и прибавлял что-то свое.
Понять причины подобных речей помог мне Георг. Во время одного из наших немых обменов взглядами он потихоньку сделал мне знак посмотреть на нашего пятого спутника. Этот человек задыхался. Его впалые щеки покраснели, лоб блестел от пота, глаза неотрывно блуждали по полу или же по ногам. Было совершенно ясно, что его задевали эти слова. Он был из «той самой породы», если использовать выражение наших попутчиков.